– Ну, с чем пожаловал? Ковырнули меня глаза, выцветшие с годами. В сени рефлексом пячусь. – Нет дороженьки назад, присаживайся к пожилой даме и выкладывай, что прячешь.
Срезались цветки, листки, стебли, корни, крошились и тёрлись под песни-молебны сухими в пыль. Сквозь горло кувшинье лилось, варилось в жижу. Меткой рукой вдевалось, шилось, крестилось. Платки макались, мокли и липли к затылку, ложились на темя, виски, солнечное сплетение. Потел я и я холодел, дрожью был бит и бел. Путались быль и небыль. Мне бредилось, чудилось, улеталось. Лежал на боку, животе, спине. Пилось вонючее, глоталось горькое. Я спорил, канючил, взывал о мире, взывал о войне. Бабку не торкало. Пекло под лопаткой, под рёбрами жалило, под ключицей саднило. Что-то трещало, рвалось, ломалось. Где-то вымирало, гнило и тут же рождало новое с пущей силой. Брала сонливость, брала усталость. А потом Марфа сжалилась и собрала куски мои. Когда собирала, радовалась, как родному чаду, пеленала шнурами-петлями, шершавила десницей столетнею.
Ринулись с боем часы в туш, старуха вскричала: – Славно! Готов уж! Вставай! – Но я не узнал главного. – Ну, коль за главным пришёл, давай. Ведунья кроет смешок в морщинах, в кашле. – Буду ли счастлив? Пялюсь в дурацкий шар, он молчит, я решаю держаться старушечьего лица. Оно дёснами травинку мнёт и обдаёт жаром в лоб, чуть губами шурша: – Ты не спрашивай, мил милок, ты восклицай, восклицай!