На свете у них никого не было. Родня, какая была, вся померла, а другие давно и навсегда уехали в дальние края, что почти одно и то же, - осталось им свой век добобыливать…
Однако, было время, когда их домик, смотрящий тремя чисто вымытыми окошками на озеро, был люднее и шумнее. Были у них и дети, все к несчастью, мужского пола. И так получилось, что сыновья их поспевали как раз к войне, как колосья к жатве. Старших двух - Петра и Семена – унесла еще первая империалистическая, и память о них стала с летами смутна. А младшенький, последний, ненаглядный Павлуша – дедово и бабкино утешение - успел, возмужал в 41-му году. Он и ушел в первый же день, за неделю до нареченной своей свадьбы с соседской Настей, и в том же 41-м погиб под Москвой… И избе, в красном углу рядом с образом Нерукотворного Спаса, висит рамка, увитая черным атласом, украшенная березкой – указ о присвоении павшему Героя.
Павлушины орден и золотую звездочку старики отдали на сохранение и обозрение в местный краеведческий музей по настоятельной просьбе его директора, а себе оставили только официальную бумагу. И старуха, когда молилась, глядела больше не на икону, а на эту рамку с указом, и ей молилась.
Окраинная, в зелени улочка, которая именовалась ранее Песьей слободкой стала - «Павла Верешкова», и школа, где он учился - тоже называлась его именем… Но что из этого? Екатерина Павловна да Иван Егорович охотно отдали бы всю эту посмертную славу своего Павлика, с радостью сами бы в гроб легли, только бы он был в живых…
Соседская Настенька, погоревав, вышла замуж за механика с электростанции и была права. Старики не таили на нее обиду.
…У них было три сына и ни одного не осталось, а поэтому все дети в городке, особенно Настины, казались им по временам, как бы внуками. Бабка любила ласкать их и жалеть, а дед Верешков дарил им деревянные игрушки, которые сам вырезал. И позволялось этой саранче сколько хочешь рвать яблоки с трех яблонь, что росли возле дома. Две из них были старые, на подпорках, разникшие деревья, а одно помоложе, постройнее. Ни дно яблочко на этих щедрых, приветливых яблонях так и не успевало дозреть.
В старину в городе было двадцать пять церквей и пять монастырей. Теперь, конечно, ни монастыря, ни церквей не осталось. Существуют еще только кое-какие старые стены и здания, которые украшают город. Одно из них, с толстенной белокаменной кладкой - в котором и в самую жару прохладно, как в погребе, а зимой - волчий холод, занимает упомянутый музей, в других таких же хоромах разместился областной детский дом для слабоумных, трудновоспитуемых детей, этой худой поросли войны и послевоенных тягостных лет. Заведение это кто-то метко, с горькой и злой правдой окрестил «зверинцем»… Прочие свидетели жизни предков прозябают в совершенном уж запустении: пол загажен, штукатурка осыпалась, стены и своды исчирканы фамилиями очевидцев этого разорения и непотребными надписями в стихах и в прозе. Древняя архитектура без должного ухода за ней и возобновления (у городка пока нет средств на это) постоянно приходит в упадок, однако от этого, как полагают некоторые, обаяние древности отчасти даже выигрывает.
Руины и в самом деле живописны, а в летние месяцы вокруг них без конца слоняются туристы с фотоаппаратами. А в воскресенье, маленький, поросший пыльной гусиной травкой пустырик перед самыми замечательными по старине памятниками, бывает сплошь заставлен автобусами и легковыми машинами, прибывшими из Москвы, и город становится необычайно шумным и людным. Не менее влечет приезжих омывающее город, задумчивое, туманно-синее, как глаза проснувшегося ребенка, озеро, известно еще из истории Петровских времен… Таким - синим с поволокой - озеро открывается взору в хорошую погоду с окрестных холмов. Если подъехать к озеру ближе, оно меняет свой цвет и кажется уже сверкающим серебряным блюдом на зеленой скатерти. Таким оно должно быть было и при Петре Первом, и в незапамятные времена чудьских городищ…
Озеро остается вечным, рукотворная старина и красота ветшают, но зато на окраине города, на месте фабрички купца Брыкина воздвигся в советское время текстильный комбинат и есть свои Новые Черемушки. Нет сомненья, что в будущем разрастется еще.
На это-то фабрике, а затем на комбинате и проработала всю жизнь бабушка Катя: уборщицей, ткачихой, и под конец, когда стала слаба здоровьем, снова уборщицей. Дед Иван был в свое время отличным столяром и вырезальщиком из дерева, и не раз получал с выставок всякие дипломы и грамоты. Работал он в производственной артели, учил молодежь и тоже давным-давно вышел на пенсию. Пенсий и огородика при доме старикам вполне хватало на прожиток. Дед Верешков в подспорье, а больше для души, продолжал еще помаленьку резать игрушку, а в воскресные дни продавал, не торгуясь, свои изделия - главным образом сказочных пучеглазых золотых рыбок - любителям.
Самым милым делом для бабки Кати стало с некоторых пор вязание на спицах, и, благодаря ее радению, у старика всегда был большой запас носков, рукавиц и фуфаек.
С издавна дед Иван был охоч до рыбной ловли. Ранним летним утром, когда на улице Павла Верешкова в тумане слышалось только мычание коров, хлопанье бича, да хриплые звуки пионерского пастухова горна, он забирал, бывало, удочки и отправлялся на озеро, до которого рукой подать. На лодке он уже не ездил - с годами весла ему стали тяжелы, а садился на лавочку, врытую им еще в давние времена почти у самой кромки. Немного погодя приходила старуха, приносила в узелке снедь, и присаживалась рядом - глядя и не глядя, как он ловит. Иногда – о, рыбацкое счастье! – брали очень крупные лини и язи, и стоило ему большого труда вытащить такого на берег. Зато с какой гордостью он преподносил задыхающуюся, туго бьющую хвостом рыбину старухе и бывал доволен, когда она востороженно-притворно ужасалась, взмахивая руками, напоминая старую гусыню.
Подкрепившись, он курил самосад и продолжал удить, она вязала, и они были довольны и счастливы, как только могут быть счастливы старики, потерявшие в жизни все, кроме глубокой привязанности друг к другу. Они больше частью молчали - все было уже переговорено за долгую жизнь, но молчание их не угнетало. Порой сонная, разморенная полднем рыба не клевала. Он подолгу наблюдал за старухиной работой, за острым мельканием спиц и подергивающейся ниткой, и, оглянувшись, убедившись, что вокруг никого нет, как бы шутя, просил поучить… Она, смеясь, передавала ему вязанье и руководила его неуклюжими в эту минуту пальцами, и любовно потешалась над каждым его промахом. Оба от души веселились.
В зимнее время старики любили слушать радио, а дед Иван, оседлав нос очками, обмотанными изоляционной лентой, прочитывал газеты - от заглавия до фамилии редактора на последней странице, покупаемые в киоске. Он был хорошо начитан и не прочь был покритиканствовать за самоваром. Бабка считала его умным и никогда с ним не спорила, что касается политики, а как верная единомышленница всегда согласно кивала. Это вечное поддакивание выводило его из себя, и, порой нарочно, чтобы вызвать ее недоверие и сомнение, он рассказывал всякие небылицы, будто бы вычитанные им в газетах. Но бабка и тому верила…
Старики настолько привыкли к совместному существованию, что без страха не могли и помыслить о том неизбежном времени, когда им придется разлучаться. Время это наступило даже скорее, чем они думали… Но прежде я хочу рассказать про одно маленькое происшествие.
Однажды, - это было под осень - бабка Катя увидала в окно кухни, как какое-то существо, странно хрюкая и мыча, проломилось, будто маленький кабан, сквозь кусты малины, разросшиеся за домом, уселось на грядке и стало дергать морковь и есть прямиком с землей. В этом странном существе – малорослом, стриженном раскоряке- с первого взгляду нетрудно было угадать одного из несчастных воспитанников «зверинца». На мальчике, не смотря на дождливую погоду, была одна рубаха, не заправленная в штаны, обут он был на босу ногу. Очевидно, удрал из-под надзора…
Бабушка Катя пожалела «звереныша», умыла, накормила, обогрела его, обула в теплые носки и надела на него заплатанную фуфайку и старый дедов картуз.
Череп у него был точь в точь куриное яйцо, а глаза мутны. Ростом он походил на шестилетнего, но возможно ему было лет 10 или все 14. Он скалил зубы, морщил с натугой свой сумеречный лобик и без конца твердил: «дысь-дысь-дысь…». Может он хотел что-то выразить? Нет, сколько бабка не вникала в это темное бормотанье, она ничего не могла понять, и сколько не перебирала имен, он ни на одно не откликался. Мозг его спал.
Но ведь и он был чей-то сынок, путь убогонький, и у него была где-то мать, которая любила его и жалела, и мучилась им, - ибо бабушка Катя не могла представить себе, что никакая мать не любит и не жалеет дите своем, какое оно ни на есть.
Она глядела, пригорюнившись, как он ел, а точнее жрал, хватая руками все, что она подкладывала ему. Когда он насытился и стал ни дать, ни взять, как бесноватый корежиться и швыряться в нее оладьями, она мягко, но твердо взяла его за руку, хотя он царапался и пытался укусить, отвела его в детдом и сдала воспитателям.
Вернувшись, она долго с негодованием рассказывала деду о порядках, царящих в детдоме, о том, что воспитатели обращаются с дурачками хуже, чем со скотиной, и, наверное, объедают и обворовывают тех, благо те бессловесны. Возможно, бабка кое-что и преувеличивала… Конечно, и у них работа куда как беспокойная, говорила она, это надо понимать, и платят гроши, но разве это оправдывает безобразия? Лучше уйти, коли тяжело, а не забижать и без того горемычных и обиженных… Дед Иван слушал-слушал, сопел в бороду и объявил, наконец, что он напишет в газету.
Неизвестно, написал ли дед куда-нибудь, или только сболтнул, но с того самого дня бабки-Катино рукоделие обряло иной смысл. Она вязала теперь главным образом детские носки и варежки, и когда их накапливалось несколько пар, относила все в «зверинец» для раздачи воспитанникам.
Работники детдома смотрели на нее как на чудачку, выжившую из ума, однако приносимые ей добротные вещи принимали охотно. А сама бабка Катя испытывала от своей работы такое полное возвышенное удовлетворение, которого, пожалуй, никогда ни от какой молитвы не видела.
…Года три назад старуха стала все чаще недомогать желудком и терпеливо страдала. Ей предлагали операцию, но она не соглашалась, боясь надолго оставить старика одного, А когда согласилась, то было уже поздно. В районной больнице врач разрезать разрезал, но вырезать ничего не вырезал, а только зашил, а ей не сказал. Прибыв домой, бабка думала, и деду говорила, что теперь-то все наладится, но уже не вставала с постели, а втайне мучилась по-прежнему и потихоньку таяла.
Перед тем, как умереть, она виновато простилась со стариком, перекрестила его, и долго, в молчании, глядела на траурную рамку обок божницы с крупным именем своего меньшого сына и просила - ее положить с собой…
Случилось то, что рано или поздно должно было произойти: не он, так она, не она, так он. Это было бы редкое счастье, кабы оба вместе. Соседи, рассуждая житейски, попьянев на поминках, что хотя все под Богом ходим, но смерть все-таки немного ошиблась адресом, ей следовало бы сперва прибрать старика. Потому что без него бабка Катя еще могла бы худо-бедно просуществовать, а ему, горюну будет теперь куда как худо: ни постирать, ни сготовить, ни в доме прибраться… Старик, думая о чем-то своем, отрешенно соглашался и горестно кивал: да-да, лучше бы уж его…
Похоронив старуху, дед Иван как-то сник и еще пуще состарился. У него что-то стряслось с языком и правой ногой, и он ходил теперь не иначе, как опираясь на палку и волоча ногу. Мальчишки его боялись и прозвали Клюшкой. Он уже не мастерил золотых рыбок, и газета ему боле не нужна была, а по целым дням сидел у окна, обросший и неопрятный, и все будто ждал кого-то. Иногда, взяв тупой садовый ножик, он ковырялся в палисаднике… Он жил - никого не беспокоил, и им едва ли кто интересовался. Только один раз в месяц однорукий веселый почтальон приносил ему пенсию, бодро справлялся о его здоровьице.
Он бы совсем запсел и одичал, может быть даже помер с голоду, кабы не сердобольная Настя – соседка, бывшая сынова невеста, не обихаживала его изредка… Когда она приходила, он светлел и иногда плакал – это было его благодарность. Две-три слезинки выкатывались у него из-под тусклых век и канули в дремучем облаке бороды, голова же беспрестанно кивала…
А к домику, от которого рукой подать до озера, уже подкатывались покупатели из Москвы, всякие художники - но он их гнал.
Однажды, размечтавшись, он увидел за оконницей в кухне большой клубок серых ниток и бабушки-Катино вязание… Как он раньше его не замечал? Как будто кто нарочно его туда сунул.
Думая о чем-то далеком и улыбаясь своим мыслям, он машинально взял его в неверные руки, стряхнул с него пыль и машинально стал его довязывать - крохотный детский носочек. Вяжет, как будто с Катенькой беседует.
С той поры в жизни у него появился новый, не совсем обычный успокоительный интерес. Старик стал заядлым вязальщиком. Носочек давно довязан, и другой, и третий… А когда их скопилось несколько несноровистых, разновеликих и кособоких штук, он собрал все и снес в детский дом, и сказал так - угрюмо и косноязычно, не хуже какого тамошнего воспитанника: «Вот… бабка… передать… им вот…» - махнул клюкой в сторону детей, играющих во дворе в свои странные игры. Заведующий подивился - он знал, что чудачка-старушка уже с год, как на кладбище - однако, от подарка не отказался. От дармового кто ж отказывается, даже если оно с того света?
Вскорости дед Клюшка как-то ожил, и снова стал ходить на ту скамейку к бережку, где они, бывало, сиживали. Только теперь он уже брал с собой не удочки, а клал в котомку кусок хлеба и рукоделие.
…Как-то шла мимо компания молодых людей. Они спешили к озеру. С фотоаппаратами, спиннингами, с водочными бутылками. Туристы. Подивились на древнего старца, занятого в одиночестве сугубо бабьим делом. Встали, подтолкнули друг-друга локтями. Сфотографировали.
Кто-то хихикнул: «Помешанный».
Кто-то: «Местная достопримечательность».
Третий предположил шутливо: « А может это переодетая бабка в брюках? Эй, Сеня, проверь, борода у него не наклеена?»
«Э, нет, это самообслуживание,- провозгласил четвертый. – Натуральное, так сказать, хозяйство: из собственной шерсти… Выгодно и удобно».
Славная юная девушка глянула на остряков и болью и укоризной, подошла и спросила с участием: «Дедушка, голубчик, что вы вяжете?». Лучше б ей спросить «кому» или «почему», а не «что». Но и «что» уже означало какой-то человеческий интерес.
Старик растроганно, ласково улыбаясь, повернулся к ней и посмотрел на нее ясными, прозрачными, как вода в озере глазами… Уж-ли Настенька его окликает, та давняя нареченная его Павлуши? Значит и не было никакой войны, и старуха вовсе не помирала… А черная похоронная в красном углу в избе, и смерть Катеньки, и его, после нее лихая неприютность - это только тяжелый, дурной сон, наваждение, от которого он сейчас очнется… И Настя поведет его домой, где его так долго ждут за праздничным столом, и – где ему будет так хорошо… Ему и обидно, и весело, и легко стало. Он засмеялся, встрепенулся, и хотел уже рассказать ей, как это он сплоха вдруг задремал, сидя на лавочке, и какой чудной, неправдоподобный сон ему сию минуту привиделся. Только ты – тсс! – гляди, не проболтайся старухе, что видела меня тут со спицами, а то потешится старая… Он хотел обо всем сказать ей, но, как это бывает при глубоком пробуждении, не сразу смог преодолеть немоту, а только, как рыба, хватал ртом воздух и дергал губами. Со своей всклоченной бородой, блуждающей усмешкой и странными телодвижениями он и впрямь походил на одержимого.
В озере, немного поодаль, плеснулась, играя, большая рыбина. От места всплеска расходились круги…
В компании крикнули: «Ух, ты, какая! Видали? Айда скорее!!»
И, когда он смог, наконец, заговорить, около него уже ни души не было.