Дай исцелую твою лысеющую голову
Лохмотьями губ моих
в пятнах чужих позолот…»
(Владимир Маяковский)
Пётр Тонконогов гулял прозрачными улицами Твери. Вечерело. Сумерки потихоньку запускали свои нежные пальцы сквозь изгородь в пустое пространство между желтыми электическими фонарями. Пётр любил этот город – его нечаянные деревянные избы небрежно раскинувшиеся под ветренным небом, скрипучие железные калитки, гудящие от ударов медных прутьев, которыми дети ради забавы иргали свои вечные сонаты, лёгкий дым от березовых дров слегка щекотавший ноздри по утрам – от каждой трубы – «от каждого дыма», его бородатых вышибал, торчащих у входа в полуподвальные кабаки, где угощали кофейком – чёрным как ночь, от которого пахло пожаром и печками-буржуйками. Нравились ему эти костры апельсиновых рябин, напоминавшие горький привкус дней детства, тонкое позвякивание колокольчиков белых лохматых коз, бегающих переулками, как витают в пространстве разве что кошки – тоже белые, как движение и лохматые как моль. Очаровывали его серебристые тверские небоскрёбы, коловшие непослушные облака стальными антенами местного радио. Сам Тонконогов был не здешний – был родом из Тамбова – коренастого крестьянского города, который любил достаток и скрепучесть половиц. Но очаровала Петра именно Тверь – любил он сей город за тот дух старого купечества, витавший над каждой бревенчатой беседкой, над каждым еловым дорожным знаком.
Тонконогов бродил без особой цели, громко топая подошвами по гранитной отполированой мостовой и размышлял о православии: неплохо бы, думал он, если бы все христиане – и православные, и ариане, и несториане, и католики, и протестанты и мусульмане (а ведь мусульмане тоже правлославные!) подчинились бы Вселенскому Констатинополському Патриарху и слились воедино в апостольскую православную церковь, и свет истиной веры времён императрицы Теодоры и патрирха Методия І Исповедника озарил бы Вселенную «до самых до окраин» и «ныне диких тунгусов и друзей степей калмыков». Ему даже вспомнились слова знакомого костромского поэта Вовы Фонарьщика:
«Эй, православные!
Рейте за океаны
Церви не быть покорённой –
Правой, правой, правой…»
А потом вдруг представил себе, как православие распространится и среди едких амазонских болот, и среди знойных австралийских пустынь в племеннах скуластых разрисованных известью фиолетово-чёрных аборигенов.
Вруг Петр заметил на себе пристальные, крайне недоболожелательные взляды. Улица не была пустынной – вечер был приятным, и множество людей сновали туда и сюда, желая быть не дома, а в косматой толпе и в огнях вечернего рокочущего моторами города. «К чему бы это? – удивлённо думал Петр, ловля на себе очередной злой и недобрый взляд-иглу. - Может я похож на иноземца? Или на бусурмана какого-то? Да нет же, морда у меня коренная, даже угро-финская, пиджачок на мне наш, саратовский, кустарного пошива! Что это они на меня так смотрят?» Тут дорогу ему перегородил мужик с окладистой крестьянской бородой, в тулупе, с тяжёлыми мозолистыми руками. Петра будто пронзило током:
- Чего Вы на меня так смотрите? Если я православный, так что глазеть теперь на меня вот так можно? Кто Вам такое дал право такими вот глазищами на православных людей пялиться?
- Да мы тоже, вот вроде как, православные, не антихристы какие-небудь! – мужик рванул на себе ворот рубахи. Треск рваной ткани обнажил широкую волосатую грудь на которой поблескивал серебряный крест с печальным распятым Христом, закрывшим глаза на бренный мир и одичалых людей. Мужик слегка пальцами коснулся острого лезвия топора з нахальным геометрическим обухом, что торчал у него за поясом.
Предчувтсвуя необычайное, вокруг моментально образовалось толпа: кто с вилами, кто с косами, а кто-то тут же вытащил из голенища нож с матовым кованным лезвием. «Это же крестьяне! - подумал Пётр. – Зря я в интелигенты записался прошлым вторником. Зря. Но всё же – почему? Не может быть, чтобы здешние крестьяне так не любили книжников…»
И тут, как молния, озарила его догадка: у него же на голове будёновка! А он забыл её снять. Он возвращался с вечера-карнавала из клуба аптекарей. Там был маскарад и веселие по поводу Дня хлебопек и булочников. А дед Тонконогова булки и колобки умел печь знатные. С измальства его этому искусству обучили. Поэтому пропустить такой праздник Пётр не мог – совесть не позволяла. И нарядился он как на грех - шутки ради коноармейцем-будёновцем. Вон другие ради оригинальности нарядились кто Смертью, кто Гитлером, кто Сталиным. А он вот красноармейцем – ведь День булочника в этом году с Хэллоуином совпал. И вышедши из клуба будёновку с огромной красной звездой на лбу снять забыл. Все тело Петра пронзил страх – объяснять что-либо было уже поздно. В России коммуняк не любят, в Твери особенно. Это же Россия – это даже не Удмуртия, где можно в таких вот оказиях прикинутся язычником и сказать, что пентаграма - это символ познания. Это ведь даже не Париж в Варфоломеевскею ночь, где можно было сорвать с головы шляпу с белым крестом и крикнуть: "Это маскарад! Я гугенот!" Здесь такой номер не проходил. Это Тонконогов прекрасно знал. Почувствовал себя обречённым, ощутил себя Дантоном - оратором Времени, которого уже положили под нож гильйотины. Тогда он решился на последний отчаянный шаг – набрав полную грудь воздуху он крикнул во всё горло:
- Как же это так, граждане хорошие?! Что же это получается?! Православному и по улице нельзя, и под землёй нельзя?! И в дантов ад не велено, и в тартар запрещено?!
Он быть может ещё бы долго громко философствовал о временах иконоборчества и кричал бы в пространство о величии мысли Иоанна Златоуста, но тут ощутил, как холодное острие вил вошло одним зубцом в правый бок – там где печень, а другим между рёбер – в пустоту мешков легких. Окружающие померкло, он вдруг ясно увидел свою комнату в родном доме, самовар на столе, ощутил его едкий чёрный дым, липовые потертые лапти около кровати, которые заменяли ему домашние тапочки, ручного медведя под окном, что был ему вместо сторожевой собаки, портрет Василия Тёмного на стене. «За что же ты меня так, Родина?» - успел подумать Пётр прежде чем его поглотила Вечная Тьма.