Атлантида звалась Кишинёвом
Я выехал из Москвы 28 июля 1980, вечером того дня, когда был похоронен Владимир Высоцкий. Проходивший по вагону парень, который, притворяясь немым, продавал его портреты, предложил мне один. У меня всегда был с собой портрет Высоцкого в «дипломате», но я купил и этот. Москву напрягала Олимпиада, её бодряческая атмосфера раздражающе накрывала прощание с поэтом эпохи. Но в купейном вагоне как-то сразу отстоялся покой. Мозг лениво пытался нарисовать то, куда мчал меня поезд и о чём мне говорили: «Дешёвое вино и дичайшая провинция! В Москве, в Питере люди по пять часов томились в очередях на «Сталкера», а там он идёт при пустых залах».
Мысль переключалась на далёкое — на самом же деле, близкое. Удастся ли мне зажить жизнью литератора там, где 21 сентября 1820 Пушкин остановился в домике в три окна, запечатлённом на фотографиях справочников?
Спустя двое суток, я стоял перед другим домиком, с чьей стены местами отпали пласты глины, обнажив скреплённые глиной же камни разной формы. На участке вздымались глухой чащей заросли бурьяна, тростника в человеческий рост. Между этими джунглями и стеной домика пролегала тропа, по ней я прошёл за угол и оказался перед чем-то вроде сеней из досок, переплетённых прутьями, увидел закопчённые казаны, сковороды, прочую утварь, на столике стоял примус. Не «сталкеровские» ли это кадры?
В сени изнутри строения отворилась дверь, и меня впустили в комнатку, выглядевшую уютно и весело, благодаря свету, лившемуся в низко расположенное окошко. У стены стоял диван, имелась также печка: комнатка служила и кухней. На выбеленных известью стенах висели связки красного горького перца, чеснока, сетка с репчатым луком.
Передо мной стояла хозяйка-пенсионерка, тучная, низенькая, на больных ногах. Я знал, как представать в выгодном свете перед людьми, с которыми ждут деловые отношения, и достал из «дипломата» купленную в Москве бутылку польской водки с этикеткой Extra ZYTNIA Vodka. Такое краткое действие неизмеримо эффектнее, нежели слова: «Где тут магазин? Я сейчас схожу…» Плюсом в мою пользу стало и то, что бутылка была заграничной: позже я узнаю, что польская водка не поступала в Молдавию.
Оказался я у хозяйки в момент, когда она ещё не выходила за хлебом, но у меня с собой были булка, копчёная колбаса, банка сайры. Мы прошли из кухни в комнату с обеденным столом у окна, хозяйка поставила на стол бутылку, положила еду.
Домик, который я про себя назвал саклей, стал моим пристанищем на несколько лет, так что опишу усадьбу до конца. С двух сторон к сакле подступали уже упомянутые заросли, с третьей пролегала, отходя от шоссе, узкая дорожка для пешеходов, отделяя усадьбу от усадеб соседей. С четвёртой же стороны таился задний дворик с дощатыми сараем для угля, дров и с нужником, над которыми простирали ветви две растущие на краю участка старые, с толстыми стволами, раскидистые шелковицы, тут же росла груша.
Место, где располагалась усадьба, было на дне балки под названием Широкая почти в самом центре Кишинёва. От улиц с новыми многоэтажными зданиями шоссе уходило в балку, её занимали зелёные участки с одноэтажными домами, этот райончик именовался Малой Малиной, хотя признака малинника я нигде там не видел. Может быть, подразумевалась воровская малина? Но в моё время воровского люда там не наблюдалось. Райончик носил и второе наименование: магала. Выныривая из балки, шоссе выводило в городок общежитий медицинского института.
В сильный дождь вода стекала на дно балки и вставала у порога сакли. Я напишу о ней:
Очарует тебя, посетитель,
Эта дивно глухая обитель.
Свойств её несравненней одно —
Уникального города дно.
Слово «дно» я попросту употребил в его прямом значении. Как я пришёл к эпитету «уникального» — рассказ впереди.
* * *
По дну балки, или по улице Широкая, проходил маршрут автобуса N 9. Сев в него, я был вынесен в процветавший многоэтажный город, нашёл на Московском проспекте магазин канцтоваров, где купил изготовленную в ГДР пишущую машинку «Эрика» и запас бумаги. В сакле потекли мои дни удовольствия, которые обычно называют работой: я стучал по клавишам, давая выход накопившемуся в воображении. Сидел я в комнате боком к окну, выходившему на упомянутую узкую поросшую травой дорожку, мимо окна тянулась проволока с подвязанными кустиками огурцов, они соблазнительно зеленели, день ото дня укрупняясь.
Хозяйка Мария Григорьевна, страдавшая острым полиартритом, лежала на тахте и читала взятый в библиотеке роман Арчибальда Кронина «Замок Броуди». До пенсии она была сестрой-хозяйкой в республиканской больнице. Молдаванка, Мария Григорьевна носила фамилию Степанова. Я узнал, что русские фамилии у стопроцентных молдаван — не редкость. Мария Григорьевна рассказала мне, что её старший брат был молдавским поэтом, в конце 1930-х годов вышла его книга стихов на родном языке «Toamna» / «Осень». После этого зимой поэт сшил из простыней маскхалат, перебрался через замёрзший Днестр — ушёл в Румынию. Что с ним стало, Мария Григорьевна не узнала, хотя во время войны побывала в Румынии. Мне очень жаль, что я помню только фамилию поэта — Степанов. Но как бы то ни было, тень поэзии осенила саклю.
Мои стихи тогда ещё не печатали, как и прозу. Газетные публикации не в счёт. К тому времени, окончив Казанский университет по специальности журналистика, я поработал в городской и областной газетах. И вот со Средней Волги, из Новокуйбышевска Куйбышевской (позднее Самарской) области, я приехал через Москву в Кишинёв, в котором никогда не бывал и не знал никого. Меня потянули пушкинские места на благословенном юге, где, как мне мечталось, улыбнётся успех.
Я нашёл и теперь уже увидел въявь Дом-музей А. С. Пушкина в Кишинёве — по улице Антоновской, 19. Рядом с домиком росли такие же шелковицы, как и на краю дворика позади моей сакли.
Потом я зашёл в Дом печати, встал на учёт в Союзе журналистов и отправился по редакциям. Представившись сотрудникам газеты «Советская Молдавия», я стал по заданию писать об отличившихся людях труда, но этим я занимался и раньше, теперь мне требовалась литературная среда. Сероватый с моросью день блеснул удачей — мне повезло познакомиться в редакции русско-молдавской газеты «Юный ленинец» с Саулом Наумовичем Ицковичем, русским и молдавским писателем, поэтом, журналистом и краеведом. Он был внушителен, симпатичен и живописен в затемнённых очках, с шевелюрой и бородой, с манерами и речью истого интеллигента.
- Вам предстоит узнать, в какие места вы приехали, — сказал он мне. — Археологи раскопали руины, нашли твёрдый стекловидный кусок. В него за несколько веков превратилось вино, его удалось растворить, и оно, вообразите, опьяняло.
Он рассказал мне о скальных монастырях над рекой Реут близ города Оргеев, о древних остатках крепости. Потом в библиотеке я прочитал книгу Саула Ицковича о том, что произошло в месте, где тоже сохранились укрепления. В конце XVIII века там была крепость Усть-Лабинская, ставшая одноимённой станицей. В 1942 году пришедшие сюда немцы расстреливали евреев, еврейский мальчик Муся Пинкензон бросил убийцам вызов, заиграв на скрипке «Интернационал». Книга «Муся Пинкензон» об этом подвиге, изданная в Москве в 1967 году, была переведена на 16 языков народов СССР и восточноевропейских стран, трижды переиздана на русском языке.
В один из моих приходов в редакцию к Саулу Наумовичу, когда мы оказались одни в кабинете, я рассказал ему услышанную от отца притчу. Немец Готфрид говорит немцу Готлибу о своём сыне: «Он такой сообразительный! Ему десять лет, а он уже может десять умножить на десять, и у него выходит верно — сто!» Готлиб кивает: «Умный мальчик». Готфрид продолжает: «А сын еврея-кустаря — мальчишке всего шесть лет! — играет на скрипке, и старые музыканты-немцы хвалят его. Так почему Создатель дал евреям больше, чем нам?» Готлиб отвечает: «Создатель дал нам эту землю и с нею силу, и мы можем сделать так, чтобы евреев тут не было. Надо только захотеть». И они захотели.
Мой отец заканчивал притчу словами о том, что Создатель, мягко говоря, их не поддержал. Известно, как они поплатились. Память о сделанном и полученном всегда будет у них гвоздём в заднице.
Саул Наумович, выслушав, помолчал, поглядел на меня поверх очков и сказал:
- Игорь, я прошу вас — никому не рассказывайте эту притчу.
Я удивился:
- Ну почему? Я ведь не немцам рассказываю.
- А вы подумайте, — тихо произнёс писатель. — Разве исключено, что с немцами себя могут отождествить любые другие неевреи? Они не простят вам этой притчи.
Я оценил его предостережение — мудрость интеллектуала-добряка.
* * *
Написав несколько рассказиков для детей, я вернулся к моему биографическому повествованию о том, что вынес, когда мне было шесть лет, в Центральном научно-исследовательском институте протезирования и протезостроения в Москве. В ту пору, о какой пишу, я, разумеется, не мог коснуться того, что детей готовили к опытам над ними. Приходилось сглаживать и другие острые углы. Но как я ни силился сделать вещь удобоваримой, первая же рецензентка одного из московских журналов накропала мне: «Вы показываете не детей, а каких-то монстров». А показал я чистую правду и отнюдь не всю её.
Однако я решил не сдаваться и за одним вариантом повести выстукивал на машинке следующий.
Несколько раз в неделю отправлялся с Марией Григорьевной, которой при её больных ногах тяжело было носить сумки, за покупками. Мы на автобусе N 9 выныривали из балки, заходили в магазины и на рынок, где покупали кусок плиты из спрессованной замороженной морской рыбы, курицу, овощи. В сакле Мария Григорьевна зажигала примус, готовила молдавские кушанья. Мы ели мамалыгу с жареной рыбой и толчёным чесноком, икру из баклажанов, которые в Молдавии называли словом: синие. На обед у нас был чудесный борщ с курицей или, как говорила хозяйка, — зама. К борщу полагался стакан вина (впрочем, к мамалыге и к икре из синих — тоже), мы пили «Роз де Масэ», бутылка в семьсот граммов тогда стоила девяносто две копейки.
Спал я на диване в кухне, где стол и пол были заставлены стеклянными банками с огурцами и помидорами в рассоле, которые Мария Григорьевна заготовляла на зиму. Среди ночи я выходил из сакли под бездонный чёрный купол и слушал в себе стихи Саула Ицковича:
Над Кишиневом,
в небе, —
очи Девы —
звезды, что тайно душу бередит.
Её лучей извечные напевы —
моей сердечной грусти — лазурит.
Вернувшись в жилище, засыпая с грустью оттого, что мою повесть вряд ли когда-нибудь опубликуют, я мысленно вносил в неё правку и опять слышал строки Саула Наумовича:
Ему резцами не придать обличье,
не высечь вечных помыслов черты.
Но музыку его, её величие —
читаю в партитуре высоты.
Он, по моей просьбе, прочитал повесть, когда она была готова, пригласил меня в буфет Дома печати выпить кофе, сказал:
- Вы прирождённый винодел. У вас получилось вино лучшего сорта. Тем болезненнее будет то, что, скорее всего, произойдёт. Вас вынудят превратить его в морсик.
Саул Наумович поведал о собственном опыте, начав вопросом:
- Вы пробовали гогошары, фаршированные капустой, морковью, сельдереем?
- С подсолнечным маслом и уксусом? Пробовал, — сказал я.
Мария Григорьевна готовила мне эти красные овощи.
- А маринованные с мёдом?
- Ещё нет.
- Но всё равно вы можете представить, какая это прелесть — гогошары. Я мог бы назвать ещё двадцать рецептов, — сказал писатель и перешёл к тому, что председатель одного колхоза, не сумев организовать уборку прекрасного урожая гогошар, приказал перепахать обширный их участок.
Саул Наумович написал об этом рассказ. Его герой с охотничьим ружьём встал перед тракторами, предупредил, что будет стрелять.
- Я показал, если угодно, человека коммунистического будущего — он встал с ружьём не за своё, а за народное добро! — писатель снял очки, я заметил болезненное выражение его глаз. — Рассказ везде отклоняют. А ведь мой герой взят из жизни, это честный молдавский парень, у которого душа болит за всё, что люди взрастили своим трудом.
Вспоминая этот эпизод, всю тогдашнюю пору с курицей в борще на обед, с вином, которого вдоволь, я не могу уйти от мысли: «А по сути было невыносимо!» Разве нет?
* * *
В Доме печати меня познакомили с Надеждой Петровной Ольшевской, женой поэта Рудольфа Александровича Ольшевского. Она работала в детском журнале «Стелуца» («Звёздочка»), который выходил на молдавском и русском языках. Надежда Петровна предложила мне переводить с молдавского по подстрочникам стихи для журнала. Число строчек в переводе должно было быть таким же, как в оригинале. Но трудность состояла не только в этом. К примеру, встретилась строка перевода: «Почки человека спят под деревом». Имелись в виду почки, из каких появляются листья, а всё выражение подразумевало, что под деревом заснул ребёнок. Мне объяснили: на молдавском языке это понятный красивый образ. Но как его подать по-русски, притом не превысив количество строк?
Подобные случаи выпадали нередко, я бился над ними и достигал результата. Мне платили гонорары за труд уже не журналиста, а переводчика-поэта. Это был какой-никакой вход в литературу.
Надежда Петровна пригласила меня домой, представила мужу Рудольфу Александровичу — импозантному, в густых кудрях, обаятельному мужчине, в чьей фигуре, в движениях чувствовалась словно бы сжатая сила. Вскоре я узнал, что в молодости он был гимнастом. От жены он слышал о моей повести, которую через длинный ряд лет я назову «Дайте руку королю», в разговорах её называли «книга об искалеченных детях и диктаторе». За обедом Рудольф Александрович расспрашивал меня о ней. Он будет знакомить меня со своими друзьями в Москве, которые могли бы помочь с публикацией вещи, но их силы окажутся слишком малы, чтобы двинуть заросшие ржавчиной шестерни механизма-колосса.
Поэзия Рудольфа Ольшевского не могла не увлекать, и в особенности на меня повлиял цикл стихотворений «Письма Овидия из ссылки», посвящённый римскому поэту Публию Овидию Назону, которого император Август выслал из Рима в далёкую провинцию Малую Скифию в Западном Причерноморье, в Томис (ныне Констанца). Рудольф Ольшевский зажёг в стихах огонь протеста творческой личности против деспотизма, пламя торжества над ним. Овидий обещает Августу встречу наедине вне времени.
Страшись этой встречи. На самой далекой развилке,
Где нет ни рабов, ни серебряных труб, ни коня,
Где пусто, где ты да еще этот нищий из ссылки,
Куда ты в единственной жизни упрятал меня.
Я буду свидетель. Я вспомню их всех поименно,
Создавших тебя и тобою поверженных в прах
В империи, где твое имя сильнее закона,
Где два колеса в колеснице — покорность и страх.
Шла зима, для меня непривычно влажная. Выпадавший обильный снег превращался в слякоть вровень с порогом сакли; выходя, я глядел на голые заросли, усыпанные крупными каплями дождя. Пронизывала сырость, от которой передёргивало, а я думал: «Ну, ничего — придёт лето, а оно здесь роскошное!» Мою повесть опять отвергли, и, сотрясаемый кашлем, я звал будущее, мысленно повторяя чеканные стихи Рудольфа Ольшевского — вызов тирании:
Восстанут в грядущем два духа, лишенные страсти.
И в небе проступит деяния всякого след,
И тайна исчезнет, и будет властитель без власти,
А рядом свидетель ушедшей эпохи, поэт.
Нас двое в бессмертии, а человечество — судьи,
Все, кто после нас обитает на этой земле.
Я буду подробным, когда обреченные судьбы
Из памяти вызову, чтобы поведать о зле.
Мои простуды перешли в бронхит, и он не отвязывался, хотя уже набирала силу весна. В мой очередной визит к Ольшевским Рудольф Александрович, одессит, влюблённый в родной город — жемчужину у моря — сказал мне:
- Тебе надо поехать в Одессу. Море твой кашель как рукой снимет.
И дал мне адрес своего друга, известного, как вскоре я узнаю, всей Одессе романтика — музыканта, яхтсмена Валерия Виссарионовича Кузнецова. Он жил на Канатной улице, как называли её старые одесситы, хотя в то время она именовалась улицей Свердлова. Я был принят с непринуждённым искренним радушием, словно хороший давний знакомый.
- Рудик хвалил тебя, — сказал мне Валерий Виссарионович.
Он походил на американского актёра Хамфри Богарта, которого я видел в кинокартине «Сокровища Сьерра Мадре» на закрытом просмотре в Москве, но походил только лицом, фигурой Валерий Кузнецов был плотнее, крепче. В молодости он, как и Рудольф Ольшевский, выступал в цирке гимнастом. Я познакомился с его женой Валентиной и тремя их детьми — дочкой Валерией, несравненной красоткой лет шестнадцати, и с сыновьями Петром и Павлом, учениками младших классов. У Валерия Виссарионовича была яхта «Мечта», её «арестовали», к чему-то придравшись, пограничники, и покататься на ней не удалось.
Рудольф Ольшевский посвятил Валерию Кузнецову стихотворение с очаровательными строками:
Хорошо молодым акробатом приехать однажды
В середине июля, лет тридцать назад, без забот,
На гастроли в провинцию, в маленький город, где каждый
Уже был в шапито и на пляже тебя узнает.
И судьбы еще нет, неудачи легки и случайны.
Время ходит по кругу. Конца не имеют круги.
Ослепительны встречи. Прощанья еще не печальны.
И друзья веселы и еще благородны враги.
Валерий Виссарионович позвал меня с собой в Крыжановку к другу на дачу у самого моря. Там друзья жарили по-грузински шашлык с бараниной, с ним мы пили вино «Лидия» вишнёвого цвета, с привкусом земляники. Валерий Кузнецов говорил о выращивании винограда, что входило в круг его интересов, и я сказал о самородке в поэзии Рудольфа Ольшевского — о выражении «смола винограда». Представьте, сказал я, сок вытек из лопнувшей перезрелой виноградины, застыл на лозе, затвердел. Поэт, назвав этот сгусток смолой, создал великолепный образ вечной сладостно-живительной силы.
Виталий Виссарионович произнёс:
- Что ж, ещё один тост у нас уже есть. У Рудика хороший популяризатор.
* * *
По возвращении в Кишинёв я нанял человека, он содрал со стен сакли остатки глины и заново покрыл их глиной, смешанной с конским навозом, а затем побелил. Я выкрасил оконные наличники и подоконники синей краской, жилище стало выглядеть более или менее прилично. Пришёл мой новый знакомый — поэт, чьи стихи, как и мои творения, нигде не печатали. Он посмотрел на джунгли на участке, сказал:
- У тебя в руках состояние, а ты волынишь, как старосветский помещик.
Мы с ним, трудясь дотемна, выкорчевали заросли, накидали груду их на просушку, вскопали освобождённую землю и, под руководством Марии Григорьевны, посадили редиску, решив в следующем году выращивать помидоры. Поэт показал себя и как плотник — сколотил курятник. Мария Григорьевна купила на рынке цыплят, они быстро подрастали. Дни один жарче другого прогревали землю, и из неё пёрла благотворная жизнь. Лишь только первые лучи проникали в окно, я выходил из сакли, набирал миску редиски, мыл в тазу с водой и поедал с солью — она была непередаваемо вкуснее той, из магазина или с рынка, которую мы ели раньше.
В библиотеках, продолжая находить стихи кишинёвских поэтов, я, под впечатлением лета, упивался сборником киносценариста Яна Топоровского «Трава меж камней», вышедшим в 1976 году. По-прежнему делая переводы для журнала «Стелуца», познакомился в редакции с поэтом, эссеистом, видным переводчиком Александром Марковичем Бродским. Благодаря его прекрасным переводам, я узнал произведения классика румынской литературы Михая Эминеску. Особенно меня потряс перевод Александром Бродским поэмы Эминеску «Лучафэрул» о любви небожителя — вечерней звезды — и земной девушки.
Рудольф Ольшевский познакомил меня с приезжавшим из Москвы поэтом, прозаиком, переводчиком Кириллом Владимировичем Ковальджи, который тогда заведовал отделом критики журнала «Юность» и согласился прочесть мою повесть. Он пригласил меня в ресторан гостиницы «Кодры», где остановился, заказал айриштю, баранину по-молдавски, вино «Негру де Пуркарь», поговорил со мной о том, что можно было бы сделать, чтобы вещь была опубликована. Затем дал совет:
- Не будь автором одной повести, пиши другое. У тебя получается, и что-то обязательно будет напечатано.
Я принялся так и делать. Потом бывал у Кирилла Ковальджи в Москве в редакции «Юности», в один из приездов показал ему новый рассказ, услышал похвалу. Рассказ увидел свет в выходящем в Кишинёве журнале «Горизонт». Но до того ещё сменится не одно лето, пройдёт не одна зима, когда вечерами на автобусе N 9 я буду выныривать из тёмной балки с единственным фонарём на столбе в жизнерадостно освещённый город и заглядывать в Союз писателей на улице Киевской или в недалёкий от него Дом печати.
Там и там я знакомился с поэтами, слушал их стихи, при этом открывались нити, которые связывали Кишинёв с местами, где я жил раньше. В Доме печати, оказалось, слышали о гордости Казанского университета ТЮМИФФе — театре юмористических миниатюр историко-филологического факультета. Театр создал искромётно-остроумный, неизменно находчивый мастер импровизаций Василий Беспалов, в ком призвание журналиста сочетается с артистическим дарованием.
Поэт Александр Милях, учившийся в Москве в Литературном институте имени Горького, знал учившегося там же Евгения Чепурных, с кем я приятельствовал: он прославился с юных лет, стал гордостью Самарского края.
Сам Александр Милях предстал творцом исполненных сердечного трепета, приобщённых к высшему духовному смыслу образных параллелей:
Снег подобрел.
Прямей и круче
Берез оживших
Белизна,
И позолоченная туча,
Что купол — ввысь
Устремлена.
И так дышать
светло и славно,
Как будто нынешней весной —
Родная Речь — учебник
Главный,
Опять раскрыт передо мной…
Неотразимо выразительны строки поэта о землетрясении, которые дают представить другие катастрофы, ту же войну:
А грозной ночью — взбунтовались вещи,
Не стены в трещинах — разрушился покой…
Терпение мастера-гончара, чьей души «огонь нерукотворный вечен», сила творчества побеждает беду, наполняя вновь созданное:
Талант творца — те продолжают вещи,
Земной цены которым не найти!
Так и видится, словно оно произошло вчера, знакомство с Олегом Ефимовичем Максимовым, чьи сборники стихов тогда ещё не выходили, но поэта хорошо знал весь литературный Кишинёв. В вас вторгается его чёткий властный стих, ведёт за собой обжигающая острота чувств, чья жгучесть бывает в экспрессивном контрасте с глубиной смысла.
Это стихотворение названо «Красный холод».
Мать позвала. Я выбежал во двор
И, ослепленный, замер у порога!
А было так: струилась вдаль дорога
И дивным светом полыхал простор.
И я стоял, к глазам прижав ладонь,
И дивный свет просвечивал мне руку.
А было так: озоревал округу
Рябиновый языческий огонь!
Рука у глаз, которую ПРОСВЕЧИВАЛ свет, языческий огонь, который ОЗОРЕВАЛ округу — разве же это не завораживает? А конец — то, о чём я сказал: контраст жара души и глубинного вышнего смысла:
И у виска стучалась мысль одна:
Родиться здесь — какое это диво!
И вся Россия стала вдруг видна,
И сердце красным холодом сводило.
Уже в этом стихотворении начала творческой биографии Олега Максимова явлен вход вглубь размышлений, чувств, ассоциаций, который, пришло время, стал открываться шире и шире. Над такой поэзией надо думать, думать —
переживая. «И сердце красным холодом сводило».
* * *
В это лето на развернувшемся около сакли огороде созрели помидоры. С рассветом издавал свой клич петух, и весь день на заднем дворике идиллически кудахтали куры. Мария Григорьевна подавала мне раблезианскую яичницу, зажаренную с помидорами, луком, гогошарами, с мелко нарезанной пастромой. Я привёз от родителей деньги, и там, где были сени из досок, переплетённых прутьями, к сакле была пристроена нанятыми парнями комната из котельцов.
Дни катились благословенно-солнечные, я ездил в район Ботаника купаться в озере в Долине Роз. Иногда отправлялся в другой конец города, к рыбному центру «Океан», где в кафе заказывал стерляжью уху, зная, что её не получишь ни в Казани, ни в Куйбышеве (Самаре), ни в Сызрани, ни в Саратове — городах на Волге.
Из моей балки я выныривал не только на автобусе. Из неё выводила вверх по крутому склону узкая каменистая, в ухабах, тропа, она открывала путь к кинотеатру имени 40-летия ВЛКСМ. В своё время здесь шёл «Сталкер» при пустом зале, зато теперь было столпотворение: показывали индийский фильм «Танцор диско». Знака достаточно для характеристики населения Кишинёва в целом. Но в нём жила литературная Атлантида — маленьким материком среди безбрежного океана.
Я ездил встречаться с поэтами в кафе на террасе над Комсомольским озером, где, пресыщенный вином, пил, в отличие от других, пиво, удивляя числом опорожнённых кружек. Встречались мы в редакции газеты «Молодёжь Молдавии» и у кого-нибудь в квартире. Хороши были встречи в летние вечера в моей сакле: точнее, под открытым небом возле неё, куда выносили стол, стулья. Мы вкушали пунцовые едва не лопавшиеся от сока помидоры прямо с куста, Мария Григорьевна пекла нам плацинды — лепёшки с завёрнутыми краями, под которыми была начинка: брынза или творог.
И всё время читались стихи.
Позднее участились сходки в каком-нибудь зале Союза писателей, когда стихи читали «по кругу», мы называли эти чтения «общий вагон». В то время я оказался под влиянием поэтического сборника Николая Сундеева «Знак осени», изданного в 1979 году. Стихи книги у меня ассоциировались с колдовской музыкой Вячеслава Ганелина из фильма Гитиса Лукшаса «Осень моего детства», пластичность стихотворных картин прихотливо сливалась с музыкальными образами. К тому же мне виделась балка Широкая:
По тусклому шоссе машины
катились медленным ручьем
в мой город —
сонный водоем —
и прятались в туман низинный.
Вдоль обочины «смутно проглядывали деревца» и шёл некто, чьё лицо не видно «в хмари утра». Улавливается привнесённый поэтом дух чего-то мистического — тот дух, который, опять же, ощутим в музыке Вячеслава Ганелина. Родство особенных дарований поэта и композитора. Как по-особенному у Николая Сундеева сказано далее:
Лизал вспотевшую дорогу,
чуть освещая тротуар,
невнятный свет зажженных фар…
Какая в этом неподражаемо выраженная осязаемость — «лизал вспотевшую дорогу». Кто это видит, как не избранник, житель Атлантиды, который пытается разглядеть в окружающем её океане кого-то близкого? Но:
На месте лиц —
круги тумана
в оправе шапок и платков.
Утро вступило в свои права, тумана нет, и — опять как неподражаемо сказано — «мир стал зрячим». Но солнце ли над Атлантидой? Во всяком случае, поэт избежал этого слова — «светило в небесах повисло ястребом парящим». Средь облаков посеяна зависть, и, хотя «всё в плоть оделось на земле», лица казались ненастоящими.
Сквозь них просвечивали явно,
как суть сквозь оболочку слов,
безликие круги тумана
в оправе шапок и платков.
Не о тех ли это бессчётных, что ломились в кинотеатры на фильм «Танцор диско?»
В 1984 году вышла не менее интересная, нежели первая, книга стихов Николая Сундеева «Сородичи», где поэт поднялся до воплощения философии пантеизма, суть которой в том, что всё живое только ненадолго осознаёт себя в какой-либо форме существования, чтобы затем раствориться в бесконечной чистоте. В то андропово-черненковское время говорить о способе Творца проявляться в виде материального мира, чтобы затем исчезать в нём, было рискованно, но спасало невежество власть предержащих.
Талант Николая Сундеева утверждает непобедимое устремление к свободе, устремление всего и вся, одаряемого правом жить, когда сама смерть служит этому праву:
Прозрачный побег
на лозе виноградной...
Побег на свободу
из тьмы непроглядной,
к слепящему свету — из небытия!
Ты неотделим от лозы и от утра,
от этой земли,
что замешена круто
на смерти собратьев твоих до тебя.
Не соотносится ли это как пророчество с тем, что ожидало литературную Атлантиду, благодаря которой Кишинёв был уникален? Она разлетелась на живые частицы, которые животворно горят на разных материках. Утончённо талантливый поэт, славная Любовь Фельдшер, чьи стихи пленяют изяществом выражения чувств и их нюансов, сказала об этом:
Мы сегодня читаем по кругу стихи,
Вспоминая осеннюю вьюгу
Там, где листья легки, — там, где парки тихи,
Там, где осень — поэтов подруга.
Есть какое-то хрупкое таинство встреч
И особость душевного склада.
И сияет над нами высокая речь
Золотистым огнём листопада.
Разлетимся потом по воздушным путям,
Но не вместе, а поодиночке.
Будут волны шуметь, будет море роптать,
Голоса заглушая и строчки.
И мгновенно очнувшись от радужных снов,
Сердце ровно, как прежде, забьётся.
И хрустальная башня любимых стихов
На осколки стекла разобьётся.
* * *
Должна была погибнуть или нет литературная Атлантида — Бог весть. При моей жизни в ней, даже и в наставшую гласность, мою книгу об искалеченных детях и диктаторе не напечатали. И самого меня ждала жестокая смерть от удушья. Но дано было спасенье — отлёт в Германию. И уже в ней издали на немецком языке «Дайте руку королю», вскоре маленький роман перевели на английский. В России он так и не вышел. На Западе я написал много разного, и всё это опубликовано. О Кишинёве хорошо вспоминать, живя в Берлине и зная, что никто и ничто не заставит тебя вернуться.
Я написал о гогошарах и прочем. Здесь ешь их хоть по три раза в день. За полгода берлинской жизни я съел столько раблезианских яичниц, столько борщей с курицей, с уткой, с индейкой, не говоря уж о говядине, что больше не лезет, я перешёл на исключительно диетическое, начиная с креветок в лимонном соке, сорта бананов, которые едят жареными и присаливают, с каш, посыпаемых черникой, орехами кешью, дольками апельсина, ломтиками дыни, яблок, груш. О напитках заикаться излишне.
Я думаю: а если бы перед днём отъезда из Москвы в Кишинёв, днём, когда похоронили Владимира Высоцкого, я знал о том, что ждёт меня на Западе, отдал бы я годы жизни Атлантиде?.. Но я их отдал — зато и написал об изумительных талантах, которые в ней восхищали и вдохновляли меня.
О литературной истории Кишинёва подробно написано в труде: Русская литература Молдовы в лицах и персоналиях (XIX - нач. XXI вв.): Биобиблиографический словарь-справочник / АН РМ. Ин-т межэтнич. исслед. - К.: Inessa, 2003, 1500 ex.
Об этом томе можно прочитать в моей рецензии «Запечатлённые черты», доступной в интернете с 2003 года: http://www.pereplet.ru/text/gergenreder15apr05.html
Эта же рецензия под заголовком «Цветущий посох» напечатана в ежемесячном журнале «Литературный европеец», номер 70/ 2003, Франкфурт-на-Майне, ISSN 1437-045-X.
О литературной жизни Кишинёва издана книга: Проклятый город Кишинев… Потерянное поколение русских поэтов в Молдавии. 1970-1990. СПб.: Нестор-История, 2014. 448 с. Составитель писательница Елена Михайловна Шатохина.
Я знал Елену Шатохину, она заведовала отделом в редакции газеты «Молодёжь Молдавии», была искусницей психологической прозы. О книге «Проклятый город Кишинев» в интернете сказано: «Следует особо подчеркнуть, что это не поэтический сборник или антология стихов в обычном смысле, а книга с большим количеством мемуарных отрывков, статей и биографических справок. Директор издательства «Нестор-История» (Санкт-Петербург — Москва) Сергей Эрлих рассказал, почему выбрано именно это название.
Почему «Проклятый город Кишинев»?
Провокационная пушкинская цитата была взята в качестве названия, чтобы привлечь внимание читателей, чтобы обозначить поэтическую традицию, начатую в Кишиневе Пушкиным и продолженную «потерянным поколением». Кроме того, судьба многих из авторов книги сложилась трагически. Половина из них уже давно находится в мире ином. Пушкинская строка — в этом контексте представляется символичной».
Берлин, 09.12.2019