Что же касается моего отца, одно его свойство было не слишком оригинальным, но тоже ярким. Он с заметным удовольствием, и не смущаясь нашими робкими протестами, повторял одни и те же истории и неизменные шутки. И признаюсь (это, когда он уже был стар – прежде-то я держал дистанцию, скорее оттого, что так давно сложилось, нежели из почтительности), я позволял себе с намеком рассуждать о том, что тем театрам, которые не гастролируют, приходится постоянно заботиться об обновлении репертуара, так как зритель у них один и тот же.
В этом его свойстве было много простодушия. Батюшка мой мог быть и наивным, да, скажу прямо - попросту безголовым, причем в весьма значимых в жизни вещах, будучи при этом человеком очевидным образом неглупым.
Вы, конечно, можете предположить, что речь идет о старом мухоморе, всю жизнь протиравшим штаны в какой-нибудь конторе. А штаны батя протирал то в подбитом на третий день войны танке, то на испытаниях на еще строящемся Байконуре, а лет в пятьдесят и вовсе резко поменял сферу деятельности (пусть и получив внешнее ускорение, будучи удаленным в отставку). И это не говоря о целой детективно-приключенческой истории, о которой написаны книги и сняты фильмы, и к которой волею армейской судьбы он оказался причастен в первые послевоенные годы.
Изредка показывал шрам на мизинце. Пуля чиркнула, когда он стоял «руки в боки» в освещенном окне вагона. Везунчик.
Но об этом рассказывал реже.
А упомянутая мной дистанция, возникла давно. Я к ней привык, и в молодости не обдумывал. Сам же он о причинах, вероятно, задумался лишь в конце жизни. И выглядело это так, будто перед ним стоит какой-то вопрос, который он боится себе задать… хотя, скорее, это была боязнь ответа.
На тот вопрос у меня есть свой ответ. Я как-то умудрялся никак не совпадать с его представлениями. И был бы рад - не удавалось. В шахматах проявлял бестолковость выдающуюся, и атлет из меня никакой.
Да и позже. В молодости, обнаружив в себе призвание, я тоже сделал довольно крутой поворот. Содержательно он был серьезным, но с практической стороны даже в масштабе тогдашней нашей полуигрушечной жизни, особенно решительным и смелым не выглядел. А уж на фоне всего произошедшего позднее, и подавно. Но отец это воспринимал иначе, и потому в разговорах неизменно критически возвращался к тому моменту. И это меня на протяжении тридцати с лишним лет последовательно раздражало, удивляло, смешило, и, наконец, заинтересовало. Стало понятно, что все происходившее со мной потом, в десятилетия куда более бурные, он упорно воспринимал следствием отклонения от правильного пути.
И был им при этом непременно упоминаем человек, которого никто из моих близких никогда не видел – муж одной из дочерей дяди Долика. Зять этот, на мое несчастье, работал в том самом НИИ, откуда я ушел при упомянутом повороте, и более того, по почерпнутым неведомо откуда сведениям, хорошо там устроился.
Сыновья мои прокручиваемую дедом пластинку одних и тех же шуток и историй воспринимали по-разному. Младший молча страдал, а старший однажды, поняв, к чему идет дело, радостно спросил: - это сейчас будет про Доликова зятя? Чем, надо сказать, деда совершенно не смутил. (Впрочем, туговатый на ухо бывший танкист мог его и не расслышать)
Немного даже обидно, что сей полумифический зять остается в неведении о том, какое место занимал в наших семейных дискуссиях. А вот самого дядю Долика я знал с детства.
Тот упрямо пронес через годы полученное при рождении красивое заграничное имя Адольф, хотя оно не слишком удачно утратило свою милую романтичность аккурат к поре его поступления в школу. Долик был приятелем собственного моего дяди, учился в одной школе с моей мамой, и личностью был яркой: из тех мальчишек, что прорывались на фронт раньше призывного срока, инвалид на поскрипывающем протезе, профессор-фтизиатр, он отличался редким в те времена не тихим свободомыслием, которое восторгало меня в юности. Хотя, конечно, в детстве меня куда больше впечатлял его инвалидский 401-й Москвич – любые неказенные машины в 50-х годах были большой редкостью. Его смелость в высказываниях я, возможно, отнес бы на счет суммарного статуса довольно значительного ученого, калеки и тяжелого астматика, но мама рассказывала, что он был таким и в школе. Когда страна на каком-то повороте извилистого внешнеполитического курса с воодушевлением приветствовала большого друга советского народа Уинстона Черчилля, юный Долик откопал, что именно тот являлся главным инициатором антантовской интервенции.
К моменту, о котором повествую, я был уже далеко не юнцом, мог воспринять отцовы недовольства сочувственно, и пытался примирить его с моим выбором. Причем, делал это, беря за аксиому завидность судьбы упомянутого зятя. Что было с моей стороны уступкой большой, но неизбежной, поскольку рассуждать о том, как и насколько хорошо тот там устроился, и вообще, что это означает, было бессмысленно - к доводам, дескать, где для одного грибное место, для другого лишь косогор с буреломом, отец был полностью невосприимчив. Но вскоре я бросил эту затею, припомнив и свои безуспешные попытки обрисовать отцу динамику его собственной военной карьеры. Тогда я разворачивал перед ним целую картину происходившего в течение двух послевоенных десятилетий, в диапазоне от старшин и до паркетного генералитета. Этот взгляд с птичьего полета должен был, по моему мнению, примирить отца с огорчительной картиной его служебного продвижения, начавшегося со взлета, когда звездочки одна за одной летели ему на погоны, а потом обидно и накрепко застопорившегося.
На том успокоившись, я уже стойко выслушивал про Доликова зятя, изредка позволяя себе те иронические намеки.
Отца моего давно нет, и казалось, зятев призрак должен был исчезнуть. Но нет.
Возможно, в неотвязном обращении отца к этому герою я и прежде подспудно чувствовал не просто упрямую стариковскую блажь. А теперь понимаю, что дело было и не во мне. Думаю, образ успешного, уверенно и прочно устроившегося в этой жизни мужчины подспудно присутствовал, как символ правильного, не давшегося ему самому пути.
Порой чувствую, что фигура того зятя настигает и меня, вырастая, как тень на закате. Борюсь.