Фердинанд — уж такая у него была манера — вел дневник, причем записывал в нем скрупулезно, словно в бухгалтерской книге, мельчайшие подробности. Кто приходил и какую хотел прическу, кто и сколько дал на чай, кто согласился на чашечку кофе. Ну, и совсем уж мелочи, отчего-то обратившие на себя внимание: зацвел фикус в горшке, фрау Бокк надела чудную шляпу...
Писал узловато, и буквы петляли беличьей стежкой по морозно-чистому листу.
Вот, кто-то замялся в дверях и долго тряс зонтом, сбивая с него мелкие брызги, хотя погода стояла сухая и жаркая. Кто-то заявился в мокром плаще.
«Брр... ну, и холодрыга», - говорил вымокший до нитки гость, дрожащими пальцами сдирая с головы капюшон, оглаживая челку в бисеринках воды, хлюпая уродливо пухлыми башмаками, вздыхая и сморкаясь.
«Простыл, к черту. Гнилое лето. Хмарь, гнусь...».
От него пахло озоном и сыростью.
«Да вы что, у меня все клумбы пересохли, не успеваю поливать».
«Шутите?»
Хмурый взгляд исподлобья.
«Нет, это вы шутите. Тридцать два градуса в тени. Не продохнуть, от жары подсолнухи звенят, - и мечтательно. - Дождя бы...»
Сейчас Фердинанд ни за что бы не вспомнил, как звенят подсолнухи, если, конечно, это было правдой, а не сказано ради красивого словца. Наверное, где-то они по-прежнему звенят, и потрескивают, отщелкивая спелые семечки, и тянутся к небу охряными ладонями. А у нас хлесткий ветер ломает их тяжелые головы, и раздает пощечины прохожим, и мутит грозовые тучи, и красит фронтоны домов в зеленый, неприглядный цвет плесени.
Распускаются на карнизах водоросли. Голуби и вороны пьют прямо с асфальта, потому что тротуары сплошь покрыты тонким слоем воды. Топким становится песок в карьерах. За огородами, за последними шаткими домами-времянками, за летними разборными домиками, аккуратными, как кирпичики лего — сплошная трясина. Не надейтесь на высокие сапоги — в карьерах и в сухой денек немудрено уязнуть, а сейчас везде такая липкая размазня, что провалитесь сразу по пояс, а то и по шею, и полезет в горло песок, а в нос — душная глинистая вонь.
«Дождя ему! - кашлял гость, сгибаясь в три погибели и по кусочкам отхаркивая, раскисшие, как бумага, легкие. — Третий месяц льет. Чокнутый мир, будь он проклят!»
Сперва мокрым людям удивлялись, потом начали сторониться их, как носителей какой-то заразы. Казалось, стоит прикоснуться к такому, вдохнуть поглубже сырость — или вот, если упадет на тебя капелька с его зонта, незримая бацилла грусти — и ты пропал. Завтра солнце для тебя не взойдет, вернее, взойдет, но такое тусклое и далекое, что не угадать его за свинцовой мутью. Небо станет как неотжатая тряпка, как одна большая туча, серая с мазутными краями, и будет, с каждым часом тяжелея, скрести брюхом по скользкой земле. Дождь зарядит с утра и уже никогда не прекратится.
И правда, их становилось все больше, мерзких и разбухших, словно утопленники. Они заглядывали с пасмурной стороны улицы. Бледные, с большими носами и карманами, полными скатанных в шарики бумажных салфеток. Словно влажное кольцо смыкалось вокруг маленькой сухой парикмахерской.
Фердинанд боялся. Ему-то приходилось стричь «мокрых». Детские тугие локоны, пахнущие тиной. Зеленоватые русалочьи космы — когда-то густые и шелковые, а теперь линялые, как много раз стиранное белье. Ножницы — кованые, блескучие — дрожали в его руке, он брезгливо вытирал их полотенцем, роняя на линолеум прелые ошметки всех оттенков болотного.
Профессиональная гордость не позволяла Фердинанду отказать клиентам, но как же он трусил, усаживая их перед зеркалом на высокую дерматиновую табуретку. От их ступней на полу оставались несохнущие отпечатки, похожие на огромных мокриц.
А потом, как-то исподволь, как-то незаметно и подло все поменялось местами. Опрокинулось, будто колбы песочных часов. Фердинанд и сам не понял, что случилось. Точно мир на секунду закрыл глаза — и сморгнул старую картинку, а под ней открылась новая, истинная. Действительно. Неужели реальность имеет право шуршать, как луковая шелуха, а не чавкать вкусно и сочно? Разве пыльный асфальт умеет отражать небо?
И теперь уже сухие люди заходили в мокрую парикмахерскую. Робко, бочком, страшась запачкаться о чужие плащи и скользя, как на коньках, по блестящему кафелю, они клали сумки на мокрые стулья. Вешали пиджаки и кофты на мокрые крючки. Они вели себя так, будто в чем-то виноваты, прятали руки и взгляды, робкими улыбками пытаясь скрыть испуг.
Фердинанд ненавидел их волосы, ломкие, точно спелая трава.
- Дайте мне новые каталоги, - говорит Марта, - я хочу, чтобы у Патрика была самая модная стрижка!
Ее левая рука стыдливо блуждает по колену, сминая плиссированную юбку. Правая стискивает рукоятку зонта, слегка спрыснутого водой.
Маскируется. Как же ты прошла по дождю, не замочив чулок? И туфли. Мягкие белые лодочки из холеной замши. Туфли-то сухие.
У Патрика вихры, как осока — жесткие и колкие. А глазенки, будто стеклянные пуговицы, выпуклые и бездумные, полные голубой воды. Ему наплевать на стрижку. Играть расческами намного интереснее. Выкладывает их перед собой — синюю, желтую, серую, точно строит разноцветный частокол. Патрик все время что-нибудь строит. Из фантиков, камней, мусора, из жестянок и бутылочных осколков. Из окурков, катышков жвачки, мертвых цветов, палочек, листьев, оберток и пустых зажигалок. Из папиросных и спичечных коробков. Иногда получается убого — как убог он сам. Иногда — странно-красиво. А если не мастерит свою ерунду, то ковыляет на кривых ногах по городским улочкам, и небо над ним зеленеет и голубеет.
Смотрите, смотрите, как они шагают, Марта с ее маленьким ублюдком — рука в руке — и лужи мелеют под их ногами, и ручьи текут прочь, вопреки всем законам природы, а грузные облака светлеют и расходятся, обнажая стыдливое солнце.
- Вот эта, - палец с тонким ободком кольца скользит по странице каталога. Останавливается, делая ногтем короткую зарубку, - эта прическа мне нравится.
И пусть у недоноска шишковатая голова с плоским затылком и широким лбом, а скулы костлявы, и слюнявая улыбка будто пришита к лицу белыми нитками. Зато у него будут гладко выбриты виски, и коротко сострижено сзади, и навощеная челка уложена морской волной.
«Люди, - писал в своем дневнике Фердинанд, и буквы, словно горошины, катились по строчкам вниз, - легкомысленны, как бабочки. Так мало им надо! У тебя, женщина, сын урод, и мужа нет, и волосы лезут пачками, а те, что остались — наполовину поседели. А ты все хорохоришься. Сдайся уже, стань одной из нас».
Говорят, счастливые - беспечны. И это, действительно, так, но лишь до известного предела. Если на кого-то все время смотреть косо, он в конце концов устанет. Скукожится. Махнет на себя рукой. Унижение делает человека маленьким и никчемным. И чем ничтожнее становилась Марта, тем радостнее нам было над ней издеваться. Стоило матери с ублюдком зайти в магазин, или на почту, или погулять во дворе, как им наступали на ноги, стараясь как можно больнее — и грязнее — оттоптать белые замшевые лодочки и тупоносые кроссовки. Их толкали. Щипали Патрика за голую шею. Направляли ему в лицо зонты или ставили на голову сумки. Били мысками под коленки, так что уродец падал или беспомощно вис на руке Марты, хныча и размазывая по губам зеленые сопли.
Им совсем не давали проходу. Контролер в автобусе как бы случайно терял их билет, а потом делал вид, что не видел его вовсе и штрафовал непутевую семью за безбилетный проезд. На рынке им продавали гнилую картошку. Возле их двери, как будто случайно, бились зеркала и стаканы, банки с краской или бутылки с подсолнечным маслом, или рассыпались пакеты с крахмалом. Собаки гадили им на коврик.
Фердинанд и тот — нет-нет, да и скидывал паренька с табуретки. Легкий пинок или щелчок по затылку — и бедняга летит вверх тормашками. Такой он неловкий, чуть что, теряет равновесие.
Так постепенно, шаг за шагом, их вытесняли за черту города. За огороды, за домики-времянки, за гладко-сосновые кубики лего, окруженные кустами смородины, за песчаную, зыбкую топь. Они гуляли вдоль карьера, собирая блестящие кусочки слюды и длинные темные кристаллы хрусталя — там, где любой из нас утонул бы в два счета. Марта лепила для Патрика куличики, полные травяных стеблей и приплюснутые, как старомодные шляпы.
Она вбежала в парикмахерскую в одних чулках, спотыкаясь и хромая. Душная, красная, за ней оседала пыль.
- Помогите! Кто-нибудь, пожалуйста, помогите!
Фердинанд с испугу выронил ножницы и долго искал их на полу. На дерматиновом табурете недовольно ерзал клиент — герр Шмитт, уважаемый в городе человек. Его подбородок был наполовину обрит, а наполовину — в мыльной пене. Вокруг шеи повязана белая салфетка.
Марта кричала и плакала, и умоляла спасти Патрика.
- Тише, фрау Зденичек, не надо шуметь, - сказал Фердинанд, выпрямляясь и потирая поясницу. Его лицо стало багровым, как свекла. - У меня уважаемое заведение, а не что вы подумали.
А герр Шмитт спросил:
- Что случилось?
- Патрик тонет! Он провалился в карьер, его затягивает! Скорее, сделайте что-нибудь! Ради Бога, скорее!
Она не знала, что и в сухом песке можно утонуть.
А мы — что нам оставалось делать? Карьер для нас — непроходимая трясина, и никому не хочется просто так, за здорово живешь, ухнуть в болото. Все равно мы его не вытащим, только сами погибнем. Ведь правда? Да было бы ради кого. Больной ребенок, уродец, выродок, хомут на шее дурехи-матери. Другая бы с радостью скинула — а эта дрожит, цепляется. Ведь правда? Такого любить — стыдно, а она любит. Значит, сама виновата.
В конце концов, мы все-таки пошли туда. Фердинанд в белом халате и с расческой за ухом, и герр Шмитт с недобритым подбородком, и две пожилые дамы из очереди — одна с фиолетовыми волосами, другая — с рыжеватыми. Обе с маленькими сумочками в виде расшитых бисером кошельков. Фиолетовая пряталась под цветастым зонтом, а рыжая — под черным. Ну, и хватит о них.
Марта Зденичек висла на плече Фердинанда, мертвой хваткой цепляясь за его рукав, так что ткань трещала — и тянула, тянула в карьер, в трясину, где тонул ее Патрик. Выпустила. Метнулась к герру Шмитту и упала ему в ноги. Вскочила и хотела сама прыгнуть в карьер — но ее удержали.
А мальчишки уже и не видно было — только светлые вихры торчали, как морковная ботва из грядки, да барахтались на поверхности вялые кисти рук. Они постепенно затихали, дергались все судорожнее, все реже, словно издыхающие зверьки. Замерли. Скрючились в последний раз и зарылись в песок.
Усилился дождь и хлынул стеной, скрывая в мутной пелене карьер, и домики вдалеке, и двух пожилых дам, под черным и цветастым зонтами, и рыдающую фрау Зденичек — ее тонкие ноги, облепленные мокрой юбкой, и сутулую спину, облепленную волосами, и всю ее ломкую, как спичка, фигуру в прозрачной от воды одежде.
Если Марту Зденичек в городке жалели, хоть и презрительно, второпях, как жалеют побитую кошку, то Петера и Пауля — ненавидели. Марта ходила все в тех же замшевых лодочках, только грязных, оставляя на полу длинные мокрые следы. Она никогда не брала с собой зонт, а на вопрос «почему?» отвечала, что любит плакать под дождем. Петер и Пауль не плакали, а выстилали свой путь улыбками, будто цветами.
Созвучные именами, они очень сильно отличались внешне. Один — розовощекий, с чуть припухшей, как у ребенка, нижней губой, меланхоличный и робкий. Другой — смуглый и плотный, с маленькими усиками, похожий то ли на индийца, то ли на араба. У него и фамилия была странная, шипящая в конце.
И не важно, кто из них кто, главное, что на людях они часто держались за руки. В парикмахерскую приходили под одним зонтом, большим и синим, который спрыскивали водой — но небрежно, будто в насмешку. Так, что половина купола обтекала крупными каплями, а вторая матово лоснилась, еще теплая от полуденного солнца.
Они словно издевались над нами, эти двое. Мол, если так надо, то пусть, нам не жалко, но мы не скрываем, что зонтик у нас на самом деле сухой. Нравится это вам или нет.
Нам не нравилось.
Не то чтобы Петер и Пауль кому-то мешали. Но нас корежило от их ухмылок — сладеньких, тонких, адресованным не нам, а друг другу. От их двусмысленных рукопожатий. От взглядов и красок, не смытых дождем. Стоило где-то появиться одному — и тут же шепотом повторялось имя другого.
Жили они по соседству — а фактически, под одной крышей — за дальними огородами, там, где изумрудные полосы грядок мешаются с тяжелой краснотой песка. Их слепленные вместе домики, оба желто-коричневые, масляные и блестящие, напоминали два орешка-близнеца в зеленом фантике. И то, что, вероятно, происходило в этих орешках — солнечных изнутри и снаружи — наполняло нас не завистью даже, не презрением и не печалью, а праведным гневом.
«Это ведь совершенно невозможно, - отдуваясь, говорил Фердинанд, и ножницы его сердито щелкали, точно клюв какой-нибудь хищной птицы, - чтобы двое мужчин шастали под одним зонтом, вдобавок еще и сухим, и чтобы дома, просто так, за здорово живешь, соприкасались стенами. Хороши мы будем, если потерпим у себя в городе такое, верно?»
«Верно!» - соглашался очередной клиент — герр Шмитт, или герр Мюллер, или фрау Бокк, или Эрих Шоттенхоф, слишком юный, чтобы именоваться герром, но уже достаточно взрослый, чтобы ходить в парикмахерскую без мамы. Эрих, рыжий, с шевелюрой красной, как песок в карьере, и, как пламя, зыбкой на ветру. И нрав у него был огненным, задорным, и в руках все искрилось и полыхало, словно незадуваемый бенгальский огонь.
Он-то и подпустил Петеру и Паулю красного петуха. Сделать это оказалось не трудно, ведь их домики-близнецы не мокли в самый сильный дождь. Все жители городка высыпали на улицы — посмотреть на гигантский факел, на зарево, от которого плавились облака.
Петер выбежал на улицу, в одних трусах, черный от дыма, а друг его замешкался. А может, и наоборот, Пауль выскочил, а Петер остался внутри. Но это на самом деле не важно, потому что тот, кто спасся, закричал и бросился внутрь — на помощь тому, кто не успел, и оба сгорели.
И потекла жизнь в городке дальше, как речка по камням. Всех обточила, обкатала, сделала гладкими, серыми и мокрыми. А мы и довольны. Потому что не имеет значения — какими, главное, что — всех. Иначе кто-нибудь да станет хвастаться, а кто-то почувствует себя униженным, обделенным, чересчур низким или чересчур высоким, и вообще, не таким, как надо. И кого-нибудь обязательно захочется растоптать, сжечь или утопить в карьере. Чтобы не повадно было.
А вчера я видел, как двое детей возвращались из школы. Мальчик и девочка. Они шлепали по лужам в сандалиях, и он нес ее ранец, а она — большую коробку, обернутую в золотую фольгу. И над ними сияла радуга. Тугая, многоцветная, как хвост жар-птицы, она раскинулась над их головами удивительным зонтом, не давая ни капле упасть на мелкие кудряшки мальчика и гибкие, как змейки, девочкины косички.
Наверное, и за ними найдется какая-нибудь вина. Ведь не бывает людей без червоточины, даже если это всего лишь дети, и в любого можно — и нужно — кинуть камень, если не за что-то, то хотя бы для профилактики. А пока они просто идут, весело болтая, и семицветное небо отражается в темной полынье асфальта.