Там, где сосны, приятно проститься.
Очень тихо в сосновом бору.
"Для того, чтобы к вам возвратиться,
я уйду, потому что умру."
Выпивают бродяги негромко.
Золотится на солнце вино.
Пахнет грязью и жизнью котомка.
И, как будто ему всё равно,
голубое, насквозь голубое,
навсегда, чересчур навсегда,
остаётся сиянье прибоя,
а всего-то - простая вода.
"Я вернусь," - а выходит натужно.
"Я умру," - а выходит никак.
Тёплым соснам такого не нужно,
им нужней тишина, полумрак,
нежный звон комариной семейки,
ни единого слова о том,
что мудак прошептал со скамейки
белогубым мальчишеским ртом.
-2-
Что-то ко мне обращалось на ты,
что-то меня до утра обнимало.
Белые руки, тугие бинты,
белое, словно январь, одеяло.
Я не успел. А вернее, успел.
На потолке голубеют разводы.
Если вглядеться в облупленный мел,
можно увидеть моря, пароходы,
дым из трубы чуть темнее, чем фон,
чайка левее и чайка правее.
Словно испорченный магнитофон
долго и тихо шипят батареи.
Это почти называется жизнь.
Голубь в окошко глядит и глядится.
Пропасть. Над пропастью поле во ржи -
узкая койка, палата, больница.
-3-
Тёмно-красною вишней заката
был увенчан Балтийского торт -
мне иной бы удел хероватый,
но не этот эстонский курорт.
Эту сладкую вишню сезона,
видно карма моя такова,
поэтическим движим резоном,
я почти перевёл на слова.
Но она на слова неделима
и строка оказалась пуста
и важнее была пантомима
губ, целующих краешек рта.
Эту муку помножив на скуку -
на старух и старушьих собак,
я к Эвтерпе протягивал руку,
а она не давалась никак.
В кинозале крутили Феллини -
Джельсомина, Кабирия, ночь.
Там - на плёнке - кого-то любили
и любви не умели помочь
и меня задевало их горе,
я ладонью глаза вытирал.
Темнота и страданье и море,
всё взаправду и всё - кинозал.
Август кончился, выдохнул отрок
и на вдохе о многом забыл,
о скольженье невидимых лодок,
о надломах их раненых крыл.