Возьмем, к примеру, девочку лет шести или семи. Пусть зовут ее Леа. Это персонаж, без сомнения, добрый. Леа-отличница, Леа-солнышко, Леа — маленькая «фройляйн». Мамино и папино сокровище. Леа, которую любит весь двор, бабушки и дедушки, учителя и толстая рыжая кошка Лаура с колечком в левом ухе.
Или два хороших немецких парня, скажем, Кевин и Ханс. Первый работает автослесарем, а второй — асфальтоукладчиком. Или наоборот. Не бритоголовые неонаци, не свидетели Иеговы, не получатели социального пособия, не беженцы и не наркоманы — а просто хорошие немецкие парни из какого-нибудь славного немецкого городка. Ноейенкирхена, или Блисвайлера, или Рентриша, или Вельзенкирхена, или Зульцбаха, или Айхенвальда, или Нойвайлера, или Ландсвайлера-Редена... В общем, не важно, как он называется. Небольшой, но уютный городок, тысячи на три — на четыре жителей.
И тут же — для контраста — пускай околачивается подозрительный тип какого-нибудь мутного происхождения. Не обязательно иностранец — а то чего доброго, прослывем неполиткорректными, а это вам не шутки — но человек, не помнящий родства. Потому что родство — такое обширное, что всего не упомнишь. На одну пятую — немец, на одну пятую — поляк, на одну пятую — еврей, на одну пятую — итальянец, на одну пятую — и вовсе не понятно кто. Да еще и вырос он во французском Сааргемине, а следовательно — на какую-то часть еще и француз. Имя ему будет — Пьер Ковальский.
И пусть светит солнце — такое яркое и рыжее, что кошка Лаура кажется на асфальте едва заметным бугорком, а светлые косички Леа вьются по плечам, как змеи-медянки, подскакивают и мотаются из стороны в сторону, и заколка в ее волосах горит, как маленький костер.
Два хороших немецких парня стоят в тени под тополями и смотрят, как Леа то ли прыгает, играя в какую-то игру, то ли танцует в солнечном пятне. Шнурки у нее развязались, и девочка вот-вот упадет. Но она не падает, а кружится, поднимая голые руки, осыпанные веснушками, будто рыжими лесными муравьями. Кевин видит, что ботиночки у малышки черные, а гольфы — желтые, юбочка — черная, отороченная по низу белым, а майка — желтая, и сама она тонкая и скользкая в солнечном свете, как веретено, от которого тянется к облакам золотая нить. Он любуется ребенком, привязанным к небу, точно божья марионетка, и восклицает: «Biene!», что означает «пчелка».
Если бы в паре шагов от них проходил сейчас Пьер Ковальский, он мог бы вместо «Biene» услышать «bon», что значит «хорошая», или даже «belle», то есть, «красавица». Но мутный тип шел через дворик наискосок, неся в одной руке зачехленную скрипку, а в другой — черную кожаную папку для бумаг. От него до Ханса и Кевина оставалось метров десять, слишком много, чтобы расслышать хотя бы «belle» вместо «Biene». Поэтому Пьер так и не узнал, что Леа — хорошая, и что она — красавица. По правде говоря, он вообще не смотрел на девочку, а считал ворон. Причем не в переносном смысле, а в буквальном. Разомлевших от зноя, лохматых ворон, купавшихся в мелкой лужице на крыше трансформаторной будки. Он считал их «раз-и, два-и, три-и», как музыкальные такты. Ковальский возвращался с лекции по методике сольфеджио, и черные мокрые птицы на фоне далеких проводов казались ему нотами на голубой линованной бумаге.
Настолько мутным после скучной лекции было состояние его ума, что во всем — и даже в совсем посторонних вещах — ему чудилась музыка. Вдобавок, у Пьера Ковальского болела мать. Так стоит ли удивляться тому, что случилось потом?
Замечтавшись, он не заметил бугорок — так густо политый солнцем, что почти сливался с асфальтом — и наступил кошке на хвост. А может, и не наступил, а та просто испугалась и, вскочив на все четыре лапы, мелкими острыми зубами вцепилась обидчику в штанину. Да так, что прокусила насквозь, до ноги, и перепуганный — в свою очередь — Пьер вскрикнул от боли.
Нет, он не хотел ничего плохого. Он и не понял, что произошло, а потому действовал рефлекторно. Нагнулся и, ухватив Лауру за шкирку, брезгливо отшвырнул от себя, как отшвыривают кусачее насекомое, да еще наподдал ей кроссовкой в бок. Зуб за зуб. Боль за боль. Казалось бы, справедливо. Тем более, что у кошки, как известно, девять жизней, и ничего ей не сделается от одного, не очень-то и крепкого, пинка. Все так, но...
Маленькая храбрая Пчелка — могла ли она не кинуться на помощь своей любимице?
- Это Лаура! Не бей ее! Ты! Не бей Лауру!
Коготки, острые, точно кошачьи зубки, впились Пьеру в руку. Все так же рефлекторно и, по-прежнему, ничего не понимая, Ковальский толкнул Пчелку в грудь. Может быть, чуть сильнее, чем следовало, потому что Леа со всего маху плюхнулась на асфальт. Будь она помладше — разревелась бы от обиды. А так — только сморщила нос.
- Глянь, - воскликнул Кевин и пихнул Ханса локтем, - этот черномазый ударил ребенка!
Ханс посмотрел и увидел, что парень, хоть и не черномазый, но смуглый, и нос у него крючком, и стрижка длинная, как у Паганини в фильме Бернарда Роуза, и пальцы тонкие и темные, будто корни какого-то растения, вымазанные в земле. Он перевел взгляд на Пчелку, сидящую посреди дворика в обнимку с толстой кошкой, сердитую и почти плачущую — и сердце окатила волна нежности. Он подумал, что не сделай его подруга аборт шесть лет назад, у них сейчас была бы такая же дочка. Проказница с золотыми косичками, в черных туфельках и желтых гольфиках, и с целым полчищем рыжих муравьев, марширующих по голым рукам и ногам. Обычно аборт — это, в основном, травма для женщины, но у Ханса получилось наоборот. Подруга поплакала и забыла, а он с тех пор маялся смутной тоской. Худел, бледнел, терял сон и аппетит. Пытался глушить хандру шнапсом — но получалось совсем худо. Словно это у него из-под сердца вырезали крохотную девочку, и там, откуда ее извлекли, образовалась дыра, в которую утекала радость.
Ханс ненавидел, когда бьют детей.
Кевин сжимал кулаки, вспоминая собственного отца с ремнем, обмотанным вокруг запястья. Таким он его помнил — и только таким — злого и потного, с бычьей шеей и багровыми венами на лбу. Боль от ударов забылась, но остались страх и отвращение, и почти нестерпимый зуд в руках, когда на его глазах — пускай и на теле- или киноэкране — унижали слабого.
Кевин так же, как и Ханс, ненавидел, когда бьют детей.
Как и Пьер, они действовали в тот момент почти рефлекторно. Минута — и оба хороших немецких парня одновременно оказались рядом с мутным типом. Кевин — с левой стороны, а Ханс — с правой. Еще минута — Ханс выбросил вперед кулак, и голова Пьера Ковальского мотнулась вправо. Черная папка упала на асфальт, рыжий от полуденного солнца, раскрылась и из нее посыпались листки. Ханс засмеялся и наступил на них каблуком — пара бумажек с черными галочками нот приклеились к его подошве. На других остался грязный ребристый оттиск.
Кевин выбросил кулак — и голова Ковальского мотнулась влево. На белый воротничок сперва лениво капнуло — что-то жидко-розовое. Потом еще раз — и полилось, как из сорванного крана, уже не розовое, а ярко-красное, сочное и густое.
- Эй! - закричали из окон. - Кончайте, вы, там.
- Ну, хватит с него, - Ханс потянул Кевина за рукав. - Пойдем, а то они вызовут полицию. А ты, - он повернулся к Пьеру, который зажимал разбитый нос, - не думай, что так легко отделался. Мы с тобой еще поговорим. Это наша сестра, и мы никому не позволим поднимать на нее руку. Понял, ты, ублюдок?
Ковальский мелко закивал, прижимая к лицу мокрый платок. Он все понял, конечно же, он все понял. Хотя на самом деле не понял ничего. Кто эти люди, и в чем он провинился? Кевин и Ханс уже ушли, а Пьер Ковальский все стоял, сглатывая кровь, и думал, как он покажется матери в таком виде. У нее больное сердце. Врачи даже запретили ей смотреть телевизор и читать газеты, а тут — он со своей историей про кошку, чью-то сестру и уличных хулиганов. Нет, надо что-то соврать, но что, Пьер не знал, поскольку после удара Кевина — справа, кулаком в висок — у него начисто отшибло фантазию. Так ничего и не придумав, он подобрал выпачканные в пыли ноты и, сунув их в папку, заторопился домой.
И никто так ни разу и не взглянул на маленькую испуганную Пчелку с золотыми жалами-косичками и толстой кошкой на руках.
Они бы и не вспомнили о своей угрозе — два хороших немецких парня, вовсе не злопамятные и уж точно не жестокие — если бы в знойный денек в автобус не залетела оса. Тонкая и скользкая, как золотое веретенко, и мохнатая от цветочной пыльцы, она то ползала по прохладному стеклу, то билась об него с ленивым жужжанием. В полуоткрытое окно затекали пьяные ароматы лета, от которых у Ханса кружилась голова и дыра под сердцем, как недолеченная язва, воспалялась, начиная кровоточить. Запахи — как триггеры, стоит их ощутить, и ты уже сидишь в летнем кафе под цветущими липами, и напротив тебя рыдает подруга. А ты пьешь холодное пиво и думаешь: «Вот ведь черт!» И сознаешь, что слишком поздно — и ничего нельзя отыграть назад. Да еще эта оса! Копошится, зараза. Оса, пчелка... Пчелка танцует в пятне золотого света, кружится, раздувая черную юбочку, мелькает желтыми гольфиками. А потом этот урод, который наступил на кошку, подскакивает и бьет малышку по лицу, так что та падает и теряет сознание. Тоскливо-сентиментальное настроение сменилось злостью. «Мало мы ему наваляли, подонку, ох, мало!»
И тут — а кроме «и тут» ничего и не скажешь — вот ведь совпадение! Хотя что удивляться — городок-то крошечный. Люди то и дело встречаются, да и транспорт ходит практически по одному и тому же маршруту. Ханс поглядел в окно и увидел на остановке того самого мутного типа. Пьера Ковальского. Тот, видимо, только что сошел с другого автобуса. На этот раз без скрипки в руке и без нотной папки, но отутюженный, в белой рубашке и черных узких брюках. Прическа все та же, под молодого Паганини, но — волосок к волоску. Лаком, что ли, полил? Ханса передернуло от омерзения.
Шагая с подножки, он выхватил из кармана мобильник.
- Сервус!
- Ну, чего тебе? - ответил сонный голос Кевина.
- Тут... это. Ну, парень, которого мы хотели проучить.
- Бармен, что ли?
- Да нет, музыкантишка, который ударил девочку. Эту... на пчелку похожую. Ну, вспомнил?
- На пчелку?
В трубке замолчали. Послышался треск, и Ханс, поморщившись, перенес телефон к другому уху.
- Где ты, Ханс?
- На Плекси-Плац, у табачного киоска.
- Это где Моника работает?
- Да нет же. Черт. На Плекси-Плац, говорю. Иду за этим аршлохом. Он меня не видит. Посмотрим, куда свернет — спорим, что к турецкому магазину. Там начинается их квартал. Черные эти, как вши — кишмя кишат. Того и гляди — взорвутся... Да нет, шучу. Давай, топай навстречу — один я не справлюсь.
- Окей, - выдохнул Кевин. - Будь на связи.
Ковальский, однако, не свернул к магазину, а перешел дорогу и, углубившись в переулок, оказался зажатым между территорией начальной школы и бетонной стеной, покрытой разноцветными завитками граффити. Он пару раз оглянулся, но Ханс низко опустил голову, делая вид, что прикуривает от зажигалки, и Пьер его не узнал.
А если бы и узнал — что он мог сделать? Только ускорить шаг. В субботний день школа пуста. Торчат одинокие качели, горки и турники. Спортивная площадка с резиновым покрытием обнесена сеткой. Спрятаться негде и бежать некуда.
Хотел вернуться, чтобы пройти в обход, но натолкнулся на жесткую улыбку Ханса. Дернулся вперед — но Кевин со шваброй преградил ему путь.
- Поболтаем?
- О чем это?
- А что — не о чем? Ну, хотя бы о том, как ты обидел нашу сестренку.
Затравленно озираясь, Пьер отступал к стене, до тех пор, пока не уперся спиной в холодный бетон.
- Какая сестренка? При чем тут я? Чего вы, вообще, от меня хотите? Я ничего не сделал...
Жалкий лепет. Лучше было закричать — авось кто-нибудь бы да услышал. Но горло как будто сдавлено тесным воротничком — и такое узкое, что пропускает лишь цыплячий писк. И мысли все какие-то идиотские. О рубашке, которую выгладила мама, хотя у нее с утра болела поясница и подскочило давление. О завтрашнем концерте, для которого он репетировал три с половиной месяца. И — как молитва: «Только бы не оттоптали пальцы!»
Вам когда-нибудь ломали швабру о хребет? Топтались по почкам, молотили каблуками в затылок? Все это, должно быть, очень больно, но стресс — лучшая анестезия. Музыкантишка молчал и только прятал руки. К счастью, Хансу и Кевину невдомек было, чего именно он боится. А то распрощался бы Пьер Ковальский со своей скрипкой.
- Попробуй расскажи кому-нибудь, - пригрозил Кевин. - Мы сами работаем в полиции. Спроси о нас, кого хочешь. Все равно поверят нам, а не тебе, так что лучше не пыжься. И держись подальше от нашей сестренки, урод! Ясно? Ясно, я тебя спрашиваю?
Пьер Ковальский едва понимал, о какой девчонке речь — потому что голова его гудела — но простонал в ответ что-то утвердительное.
Ханс и Кевин ушли, посмеиваясь, а напоследок назвали Пьеру свои имена — Шульц и Дитрих.
- А хорошо мы его, а? Место — идеальное, ни одна свинья не видела. Думаешь, не заявит?
- Не-а. Испугается. Зачем веник-то сломал?
- Да первое, что под руку попалось, то и взял. Гнилая оказалась палка. Надо было, конечно, что-нибудь металлическое, да потяжелее. Лом какой-нибудь. Или лопату.
- Убить его, что ли? - опешил Ханс. - В тюрьму захотел?
- Да брось ты.
И Кевин рассказал ему о четырех нераскрытых убийствах:
- Два турка, которых грохнули два года назад. Или турок и курд, я забыл, ну да один хрен. Педик — прошлой зимой. И еще шлюха какая-то, не из местных, но замочили у нас. Это только в кино каждое убийство раскрывается, а на самом деле — ничего подобного. На самом деле, спасибо, если раскроют одно из десяти, да и то, глядишь, посадят невиноватого.
Ханс только хмыкнул.
Он не читал уголовную хронику и не собирался, на самом деле, убивать Пьера. И все-таки хорошо, что полиция в их городке такая неумелая. Приятно чувствовать собственную безнаказанность, да и чью-то чужую безнаказанность — тоже. Главное, чтобы правильные люди истребляли неправильных людей, а не наоборот.
Нет, он вовсе не был неонаци, или что вы там подумали, и ничего не имел против педиков, курдов или шлюх. Его можно было назвать мягкосердечным. Но человек, посмевший ударить ребенка? Да еще такую замечательную девочку? Ханс улыбнулся, вспоминая солнечные косички, и вздернутый носик, словно забрызганный апельсиновым соком, и худые плечики, словно в сладких каплях апельсинового мороженого. Ублюдок, поднявший руку на такую чудную крошку — достоин ли он коптить небо?
А Пьер Ковальский отлежался немного и кое-как поднялся на ноги. Он чувствовал себя, да и выглядел, в этот момент немногим лучше творения Виктора Франкенштейна — сложенным из отдельных фрагментов чужих, мертвых тел. Таким — фрагментарным и мертвым — он забрел на территорию школы. Двери школьного здания оказались заперты, но за детской площадкой отыскался кран с холодной, ржавой водой. Ковальский кое-как умылся и почистил одежду. Но если смыть кровь и грязь с лица сравнительно легко, то как смыть кровоподтеки и синяки, и кривобокость, оттого что болят почки, и хромоту на левую ногу? А самое главное — как смыть с души страх?
Пьер ковылял по улице, а в голову лезли ненужные, глупые мысли. О том, что надо бежать из города, а еще лучше — из страны, потому что жить спокойно ему не дадут. Что полиция никуда не годится, законы не известно для кого написаны, и защиты просить не у кого. Но как же университет? Ведь осталось доучиться полтора года. И как же мать? Она проходит лечение у доктора Волчека из университетской клиники, и ей помогает. Вот так взять и все бросить — из-за каких-то девчонки, кошки и двух хулиганов? Всю жизнь себе переломать? А если мать, не дай Бог, умрет — он ведь себе не простит.
Да не убьют же они его, в конце-то концов?
Мать надо вывести из-под огня. Она давно собиралась лечь на обследование, вот, пусть и ляжет. А то — мало ли что.
К счастью, а может, и к очень большому несчастью, фрау Ковальскую не пришлось уговаривать. Только взглянув на сына, она схватилась за сердце, и Пьер с чистой совестью вызвал амбуланс.
Оставшись один, он проверил замки, ставни и шпингалеты, хоть и понимал, что никто не полезет в окно на второй этаж. Пролистал телефонные справочники и с досадой швырнул их за диван. Накинул дверную цепочку. Включил свет во всех комнатах. Хотя на улице было еще светло, но из углов наползала темнота. Закрыл форточки. Задернул занавески, чтобы квартира не просматривалась со двора.
Он вел себя так, как будто не двое отвязных парней, а целая банда Шульцев и Дитрихов охотилась за ним.
На следующий день кто-то начертил на его почтовом ящике угольную раскоряку. Вероятно, соседский карапуз хотел нарисовать солнышко, но перепуганный Ковальский принял его каракули за свастику.
А ночью в его квартире несколько раз звонил телефон, но на встревоженное «халло» никто не отвечал — только дышал в трубку.
И Пьер Ковальский решился. В маленьком городке почти все знают друг друга, но Пьер был человеком новым. Он переехал из Сааргемина пару лет назад, когда поступал в университет, и кроме студентов, большинство из которых так же приехали из других городов, мало с кем общался. Пришлось навести справки. Он поспрашивал тут и там — сокурсников, преподавателей, нянечек и медсестер в больнице, где лежала мать. О Шульце и Дитрихе, как ни странно, никто не слышал. Зато о девочке удалось кое-что выведать.
«Кто эта малявка с косичками, похожая на пчелку, лет этак шести, с Хельмут-штрассе, двадцать пять?» - интересовался он у всех. И вот что выяснилось. Леа Бальтес, вундеркинд или, как модно сейчас говорить, дитя индиго, обладает абсолютным музыкальным слухом, абсолютной памятью и еще чем-то там абсолютным. С четырех лет играет на фортепиано. Этой осенью пошла сразу во второй класс. «Она такая смышленая, - хвалился ее отец, - и так хорошо подготовлена к школе, что ей нечего делать с обыкновенными шестилетками!»
Леа-умница, рисует и учит английский, плавает, танцует и поет в хоре. Сокровище, а не ребенок. Родители в ней души не чают и не жалеют денег на всякие курсы.
Все это рассказал Пьеру его товарищ по университету, который вот уже два года как давал девчонке частные уроки музыки.
Звонок у Бальтесов дребезжащий и резкий, будто кошачий визг, и на лестничной площадке пахнет не мочой, а каким-то ароматизатором. Сразу видно, что богатый дом. Пьер громко высморкался и вытер слезящиеся глаза. Лучше бы воняло мочой — потому что на парфюм у него аллергия.
- Вы кто?
Дверь открыла, видимо, фрау Бальтес в кокетливом ситцевом халатике, а может быть, и фройляйн Бальтес — сестра Пчелки. Молодая и недоверчивая. А с чего бы ей доверять худющему, скособоченному парню с платком на шее и синяком в пол-лица?
- Здравствуйте, Леа дома?
- Да, а вы кто?
- Я вместо Хендрика, пришел позаниматься с ней на пианино. Хендрик сегодня не может и попросил меня его подменить.
Фрау или фройляйн Бальтес уперла кулаки в бока, так что халатик внизу слегка разошелся — и Пьер поспешно отвел взгляд.
- И как ваша фамилия?
- Ковальский.
Дурак, надо было соврать.
- Пьер Ковальский, студент, - зачем-то повторил он.
Фройляйн или фрау нахмурилась. Вероятно, Ковальский — не совсем та фамилия, которую ей хотелось услышать. Лучше бы Шмитт или Хоффман, Циммерман или Фогель. На худой конец, Шульц или Дитрих. Но Ковальский так Ковальский. Взгляд ее упал на руку Пьера — длиннопалую кисть музыканта — и фрау Бальтес кивнула.
- Проходите, Леа у себя.
Пчелка одна в комнате, занята делом. Не нянчится с глупыми куклами, а отвечает на вопросы электронной викторины, потому что знает: мама всегда огорчается, когда она теряет время попусту. Леа послушная дочка и не хочет расстраивать маму.
На Пчелке желтые домашние тапочки и черные легинсы, желтые шорты и черная маечка. Она как раз начала причесываться и распустила одну косичку, когда в комнату вошел Пьер.
- Это Пьер Ковальский, - объявила фрау Бальтес, - он сегодня проведет урок вместо Хендрика. Доченька, ты не хочешь поздороваться?
- Хай, - буркнула Леа и дернула резинку на второй косичке.
Пьер нервно огляделся. Из каждого угла детской на него безмолвно уставились игрушки. Плюшевый заяц, огромный робот из конструктора лего, синелицый Аватар и на травянисто-зеленом коврике — пластмассовый Пиноккио. На диванчике — лохматая подушка с двумя изумрудными пуговицами. Кошка Лаура. Кей-борд у стены, а перед ним — табуретка с бархатным сидением. Как раз под Пчелкин рост.
- Узнаешь меня? - спросил Пьер не то у девочки, не то у кошки.
Леа включила инструмент и водрузила нотную тетрадь на пюпитр.
- Это рондо я играла с Хендриком, - сказала она, усаживаясь на табуретку. - Вот здесь у меня не получилось, покажи, как надо? Вот тут и тут, - она тыкала пальчиком в нотный лист.
- Черт с ним, с рондо, давай поговорим, - возразил Пьер и взял пару громких аккордов, на случай, если фрау Бальтес слушает в другой комнате. - Прости, что сделал тебе больно.
- Ты не мне сделал больно, а Лауре.
- Кто это — Лаура? Ах, да... Все равно, извини меня, хорошо?
Леа, сопя, елозила по красному бархату, хмурила светлые брови, соединяя их в одну — золотую мохнатую травинку, и морщила нос. За всю ее маленькую жизнь Пчелке ни разу не доводилось кого-то прощать — а только просить прощения. У мамы, у папы, у бабушки, у деда, у воспитательницы в детском саду и школьных учителей. Ей и в голову не приходило, что взрослые тоже бывают виноваты и могут за что-то извиняться.
Но она была великодушной девочкой, поэтому ответила:
- Хорошо.
- Вот и чудесно! - обрадовался Пьер. - Тогда скажи своим братьям, чтобы оставили меня в покое.
- У меня нет братьев.
- Ну, как же нет? Пусть не родные, а кузены. Два парня, которые били меня по лицу в тот день, когда... ну, когда я сделал больно твоей кошке. Помнишь? Один — тощий, как жердь, в синей спецовке и с бородкой, а второй — коренастый, в бермудах и оранжевой куртке. Ну?
Леа молча смотрела на нотный лист, и губы ее шевелились, как будто девочка про себя проговаривала музыку. Ее руки лежали на клавишах кей-борда.
- Ну, пожалуйста, - умолял Пьер. - Просто скажи им, что мы помирились. Что ты меня простила. Скажешь?
- У меня нет братьев, - повторила Пчелка. - А этих я не знаю. Я никогда их раньше не видела.
Что может быть глупее и противнее, чем унижаться перед ребенком? Перед какой-то паршивой мелюзгой, девчонкой-лгуньей, которая и не пытается тебя понять, а талдычит одно и то же, как попугай. Ковальскому хотелось пинком вышибить из-под нее табуретку или схватить малявку за плечи и как следует встряхнуть... Но чего бы он добился? Он сделал бы еще хуже.
- Ты любишь свою маму, Леа? - начал Пьер издалека. - Она огорчается, когда ты разобьешь коленку или еще что-нибудь, правда? А меня твои братья избили так, что я пришел домой весь в крови, и моя мама так расстроилась, что попала в больницу. Если не жалеешь меня, то пожалей хотя бы ее. У нее больное сердце, Леа, и волноваться ей очень-очень опасно. Она может... ну, еще сильнее заболеть. Что ты молчишь?
- Да.
- Что да?
Не глядя на него, Леа тихонько надавила ноту «ре» - указательным пальцем правой руки, и ноту «ми» нижней октавы — мизинцем левой.
Ковальский шепотом выругался и включил демо-режим.
- Мне жалко твою маму, - сказала Пчелка, опуская голову.
- Так ты сделаешь, как я просил? Поговоришь со своими братьями? А я обещаю, что никогда больше не буду обижать Лауру. Я никогда — понимаешь ты, никогда, - он невольно повысил голос, и Пчелка испуганно съежилась, - никогда в жизни ни одну кошку не трону пальцем!
- У меня нет братьев, - повторила она в третий раз.
- Ох, черт! Чертова тупица, - Ковальский говорил зло, он был на грани истерики, но старался не перекрикивать льющуюся из кей-борда мелодию. - Я не верю тебе! Ты врешь! Лживая злая девчонка!
Он чуть не плакал от бессилия, а Леа только ниже опускала голову — так что золотые струйки волос падали ей на лицо — и молчала. Она никак не могла взять в толк, зачем пришел этот человек. Разучить с ней рондо или говорить обидные слова? Не известно, чем бы закончился их урок, если бы в комнату не заглянула фрау Бальтес и не спросила:
- Ну как, позанимались?
Говорят, что паранойя заразна. Она поражает как отдельных людей, так и целые семьи, города, социумы и народы. Только передается не через капельки слюны, как, например, грипп, а каким-то неизвестным науке путем. Может быть, распространяется в эфире, подобно радиоволнам. Казалось бы, что Кевину до девочки с кошкой и до мутного типа, которому они с приятелем врезали разок? Чихнуть и забыть. Но и его настигла волна. В жарком асфальтовом мареве, в котором самые правильные и ясные мысли становятся зыбкими, ему нет-нет, да чудилось мелькание желтых гольфиков и черных туфелек. Желтая маечка бликовала на солнце, и черная юбочка дышала парами асфальта, и заколка сверкала, будто карманное зеркальце. «Пчелка», - шептал Кевин, и в этом слове каким-то чудесным образом соединялись и немецкое «Biene», и французское «belle».
«Прекрасный ребенок. Благословение для родителей, - думал Кевин с неожиданной для него самого теплотой, - да и для всех нас. Благословенна нация, в которой рождаются такие дети».
И тут же — вечная спутница счастья — в сердце просыпалась тревога. «Этот парень со скрипкой, - размышлял Кевин. - Что он делал возле ее дома? Ведь он живет совсем в другом месте. А вдруг — педофил? Околачивался поблизости, выслеживал девчонку? Вот ведь дьявол! Ну, почему мы с Ханси не прибили его до смерти? Был ведь шанс — да какой! Ни души вокруг. Закрытая школа. А потом — забетонировать тело в какой-нибудь фундамент — сам черт не отыщет, а не то, что наши полицейские, ленивые и толстые...»
Так мечтал Кевин и вместо того, чтобы зайти после работы в кнайпу — выпить пива, как бы ненароком сворачивал к Пчелкиному дому. Стоял под старыми тополями, и ждал, что девочка выйдет погулять во дворик. Но она не выходила. Другие дети играли на прямоугольной асфальтовой площадке у подъезда. Четырехлетние карапузы под присмотром беременных мамаш. Вихрастые сорванцы на трехколесных велосипедах. Подростки с собаками. У Кевина даже глаза заболели — так долго он вглядывался в солнечную рябь, пытаясь уловить мельтешение желтого и черного.
«Неужели опоздал? - думал он, сжимая кулаки. - Неужто с ней что-то стряслось? Убью урода! Из-под земли достану и сверну шею!»
Рано или поздно, но в сюжет любой сказки вторгаются силы природы. Ураган или солнечное затмение, или паводок, или гроза — спутывают карты злому персонажу и помогают доброму. Или наоборот. Вот и Кевину в руки горячий летний ветер выдул из кустов листок бумаги. А может, кто-то из малышей случайно раскопал в куче прошлогодней листвы и, не умея прочитать, бросил. Или собака вырыла носом, или кошка, справляя свои дела. Так ли, иначе, но бумажку поднял Кевин и недоуменно уставился на нотные загогулины.
Разобрать их он тоже не мог, зато сразу вспомнил кожаную папку в руках у музыкантишки, и такие же листки, перепачканные пылью и кровью, с ребристыми отпечатками подошв — и вздрогнул, как туго взведенная пружина.
«Опять он!»
Возможно, это был тот самый нотный лист, выпавший из черной папки, или какой-то другой, пролежавший во дворе месяц или два — из-за сухой погоды он не успел размокнуть и порваться. Но Кевину стало ясно: музыкантишка и в самом деле педофил — вот ведь, как чувствовал! — и крутится тут не зря со своей скрипочкой и нотами. Последние, конечно, для маскировки, потому что не музыка его интересует, на самом деле, а маленькие девочки. Кевин сплюнул себе под ноги и злобно выругался. Он готов был задушить извращенца своими руками! Прямо сейчас, на этом самом месте и при свете дня. Хотя лучше бы, конечно, где-нибудь на пустыре и ночью.
Так получилось, что совершенно неправильным путем он пришел, тем не менее, к правильному выводу. Пьер Ковальский наведывался к Пчелке.
Дело было за немногим — позвонить Хансу и рассказать ему все. О том, что девочке угрожает опасность. К ней подбирается тот самый черномазый — извращенец, который прикидывается скрипачом. Вынюхивает, ошивается целыми сутками у ее дома — караулит удобный момент. Он хитрый, как лис, но все-таки сплоховал — оставил улику. Так что, если они не вмешаются — немедленно — и не защитят жизнь и честь сестры, то в любую минуту может случиться худшее.
Ханс безбожно тупил.
- Какая еще сестра? Ты спятил, что ли? Этому лоху навешивай лапшу, а мне не надо!
- Названная сестра, - пояснил Кевин.
- Кем названная?
- О, господи! Ну, вот, представь себе — у меня в детстве была сестренка, такая же, как эта Пчелка с золотыми косичками. Она умерла в девять лет от лейкемии. После этого отец запил и спьяну лупцевал почем зря меня и мать. Как будто мы в чем-то виноваты.
- Ясно.
- Теперь ты понимаешь, почему черномазый не доживет до завтрашнего утра?
- Да, но мы не знаем, где его искать.
- Знаем. Я вернулся тогда и проследил его до дома.
- Он тебя видел? - подозрительно спросил Ханс.
- Нет, не видел. Ковылял, как робот, и не обернулся ни разу. Но это не важно... Он, считай, уже труп.
У Ханса, кажется, оставались кое-какие сомнения, но Кевин не стал его слушать и повесил трубку.
Пьер Ковальский вернулся от Пчелки хоть и не трупом, но полуживым от страха. Он уже не думал: «Что я сделал неправильно?» В конце концов, сделать можно какую-нибудь малость, а то и вовсе ничего. Просто оказаться в неподходящем месте в неподходящий момент. А бывает, что и не ты, а кто-то другой там оказался, а тебя объявляют крайним и на твою голову валятся все шишки.
Он спрашивал себя: «Куда спрятаться?»
За окнами сгустились сумерки, а Пьер сидел в пустой квартире, не включая света. Он боялся ночи и того, что она скрывала, но еще сильнее страшился быть на виду. Его самый большой кошмар — он на ярко освещенной сцене посреди темного зрительного зала. Пьер чувствует себя голым. Лучи прожекторов сдирают с тела одежду, выставляя напоказ его беспомощность и позор.
Он готов залезть под диван или в стенной шкаф, как в детстве, но под диваном нет места, а шкаф пропах нафталином.
От громкого звонка Пьер дернулся и посмотрел на будильник. Полдвенадцатого. Кого это нелегкая принесла в такой час?
- Откройте, герр Ковальский, на минуточку.
Соседка.
- Не могу, я не одет, - он едва удерживался, чтобы не стучать зубами. - Я уже спал.
- Извините, что так поздно, но для вас передали записку, сказали — срочно.
- Кто передал?
Она не ответила, только пробубнила что-то себе под нос, и под дверь пролезло письмо — мятый, запечатанный конверт. Пьер слышал, как соседка торопливо удаляется. Споткнулась, тихо ойкнула. Очевидно, потеряла тапочки. «Нескладёха, чтоб она с лестницы навернулась!» - пожелал он от души.
Проклят тот, кто приносит плохие новости.
Потея от ужаса, Ковальский надорвал конверт и развернул сложенный вчетверо листок.
«Приходи к молочному кафе на Фридрих-Шиллер-штрассе, - было написано на линованной бумаге наискосок — безличными печатными буквами. Похоже, что по трафарету. - Если не явишься через двадцать минут, кое-что плохое случится с близким тебе человеком».
Подпись: «Дитрих».
Боже мой, неужели они сделают что-то с мамой? Она-то здесь при чем? Больная, старая женщина... И ведь она в клинике. Не будь идиотом, больница не тюрьма и не военный объект, забраться туда — раз плюнуть. А до Фридрих-Шиллер никак не меньше получаса — нормальным шагом. За двадцать минут не успеть, разве что очень поторопиться.
Вот на чем его поймали — не дали времени подумать. И все же Пьер что-то заподозрил, потому что на прощание поцеловал скрипку.
Молочное кафе, а точнее, бар, по будням открыт до двух ночи, и пьют в нем отнюдь не молоко. Вернее, и молоко тоже — если кто закажет, но в основном заказывают пиво или что покрепче. Алкогольные коктейли, коньяк, ликеры, русскую водку с тоником. После двух-трех бокалов или рюмок выходят погулять. Целуются на ступенях и окликают, смеясь, ночных прохожих. На Шиллер-штрассе всегда людно и весело. Не самое подходящее место, чтобы «разбираться» с человеком.
Может быть, на этот раз его не будут бить, утешал себя Пьер, выбегая из подъезда. Может быть, девчонка все-таки замолвила за него словечко?
До молочного бара — полчаса пешком, по узкому отростку Глокен-вег, под темным пролетом моста, по Блюмен-гассе, где с начала мая не горят фонари. Тусклое небо словно обложено одеялами — лишь по краям облаков сочится желтоватый лунный свет. Густо занавешенные окна парят в воздухе смутными пятнами. Один полуночник не спит, читает или смотрит телевизор, другой — собирается на дежурство в ночную смену. Но никто не отдернет занавеску и не выглянет на улицу, а если и выглянет — ничего не увидит.
Пройти два с половиной километра по темному городу — все равно, что слетать в космос. Мысли растворяются в невесомости. Теряется ощущение времени и пространства, и собственного тела, только кровь стучит в висках, так громко, словно кто-то работает поблизости отбойным молотком. Осколки битого стекла, перемешанные с бумажками и окурками, сияют ярче звезд, так что чудится, будто идешь по черному небу, а над головой у тебя — серая земля в масляных желтых разводах.
«Тихой лунной ночью, - думал Пьер, тревожно и бессмысленно вглядываясь в уличный сор, - сквозь землю начнут пробиваться ростки стеклянных цветов. Они пробьются, и взломают асфальт, и потянутся выше и выше, и вместе со звездами упадут на мостовую сверкающим ледяным дождем... Да что со мной такое? Брежу я, что ли?»
Словно кто-то накинул на рассудок черное покрывало — и это было, без сомнения, актом высшего милосердия. Частью бреда стали грубые бетонные углы зданий, и две худые, как сумеречные тени, фигуры, отделившиеся от мрака, и лунный зайчик в глаза, и боль — сначала в правом боку, а потом — в левом плече. Пьер Ковальский и сам не понял, как упал, а может быть, упала земля, та, которая на самом деле — небо. Или наоборот. Небо, которое на самом деле земля. Хрустнули стеклянные лепестки, которые на самом деле звезды. Между пальцами сделалось липко и мокро, а затем боль вонзилась под лопатку и пришпилила его, словно бабочку, к небу.
Желтые тополиные листья похожи на солнечный свет, но холодный и твердый. По нему смешно топать в сапожках и слушать, как он скрипит, хоть мама и говорит, что это глупости.
«Жизнь состоит из глупостей», - сказала бы Леа, будь она чуть-чуть постарше. Или так: «Жизнь дана нам для того, чтобы наслаждаться глупостями. Потому что чем бы она была без этих милых, нелепых мелочей?»
А пока Леа просто наслаждается прогулкой, блескучими лужицами поверх солнечного света, и палочкой в руке, и острыми, точно комариные укусы, каплями дождя. Мама не знает про дождь, иначе давно позвала бы ее домой. Девочка смотрит — и видит, трогает — и осязает, слушает — и слышит. Она радуется, что не надо читать и считать, и говорить по-английски, собирать конструктор или отгадывать викторину, танцевать, играть по нотам или плавать брассом.
Мама ушла готовить обед, а Леа — совсем не голодна. В школе — осенние каникулы, и Пчелка, наверное, впервые в жизни, пробует безделье на вкус. Торопится распробовать это новое-старое запретное удовольствие. Она хочет, чтобы мама провозилась подольше и не обращает внимания на человека в надвинутом на глаза капюшоне.
На человека, одиноко стоящего под мокрыми тополями.
Дождь усиливается. И только когда Пчелка собирается уходить и по лужам семенит к подъезду — мужчина делает шаг к ней.
- Хай, Леа! Узнаешь меня?
Пчелка вздрогнула, но не потому что узнала, а потому что незнакомец выглядел страшно. Костлявый, с желтыми губами и лицом, как деревянная маска, которая висит рядом с зеркалом в прихожей.
- Я — Пьер Ковальский. Похудел, да. Но это ничего, скоро приду в норму. Я два дня как из больницы. Четыре ножевых ранения. Врач говорит, что мне крупно повезло — организм крепкий. Другой бы не выжил. Да что ты, дурочка маленькая, понимаешь?
- Я все понимаю, - серьезно сказала Пчелка.
Пьер усмехнулся.
- Да? Все, значит? Давай-ка, пройдемся немного и обсудим. Вон туда, за угол. Недалеко.
- Мама не разрешила мне ходить с посторонними.
- А я не посторонний. Я твой учитель музыки. Ты что, забыла?
Он медленно побрел по усыпанной листьями дорожке к выходу из дворика, и Пчелка пошла за ним.
Ей не нравился Пьер, как он ходит, неуверенно и слегка боком, как озирается, словно все время что-то ищет, и как разговаривает — как будто не с ней, а с кем-то за ее спиной. Но она была воспитанной девочкой и привыкла слушаться взрослых. Особенно учителей.
- А рондо мы так и не сыграли!
- Ничего, сыграем в другой раз.
Они свернули за угол и поднялись по переулку к табачному киоску, и дальше — вдоль шоссе — до светофора. Пьер опустил голову и еще ниже надвинул капюшон. Из-за дождя и обеденного часа прохожих на улицах было мало, да и те спешили поскорее оказаться под крышей.
У Пчелки промокли косички и в сапожках хлюпала вода. Ей хотелось домой, к маме, но она боялась рассердить этого странного учителя.
Они взошли на пешеходный мост, перекинутый через скоростную дорогу. Стало еще холоднее. Порывисто дул ветер, и студенистые тучи, казалось, можно было горстью зачерпнуть с неба.
- Понимаешь, Леа, - говорил Пьер, - ты хорошая девочка, и я ничего против тебя не имею. Я бы с удовольствием учил тебя музыке и радовался твоим успехам. Мы могли бы стать друзьями, да. Но твои братья — они от меня не отстанут. Они уже убивали меня один раз — и будут убивать снова, из-за тебя. Не знаю, отчего так вышло, но один из нас должен уйти. Так связалось в мире, не знаю почему, что нет в нем больше места для нас двоих. Но я не хочу, чтобы уйти пришлось мне.
С этими словами он взял Пчелку на руки — она оказалась очень легкой. Все ее несыгранные концерты, и надежды родителей, и абсолютный музыкальный слух, любопытство и восхищение, и любовь к кошке Лауре, и солнечный свет на асфальте, и мамины обеды, и папина гордость — все это почти ничего не весило.
Пьер Ковальский подхватил ее коротенькую жизнь, и поднял над ограждением пешеходного моста, и, как сумку через забор, швырнул с двадцатиметровой высоты под колеса машин.