Шёл базар по малолетке – с шулерами не садись…
От звонка до звонка отбуцкал Кузёмин. С южным лохматым ветром по горам, по сиреневым травам отбыл к родному Надыму. Самый надёжный из поездов – почтово-багажный. В багаже у Кузёмина полпачки папирос и справка об освобождении. Налегке идём, размышляет Кузёмин. Жизнь бродяжья, куда ж ты катишься налегке? Срока перевалили за сорок, луна воровская в ущербе, заплутала судьба в лабиринте созвездий. Идёт и напевает Кузёмин вместо обеда: товарищ, товарищ, болять мои раны...
Путь в нирвану бывает соткан из неудач, говаривал старый бандит Садык.
Путь вагонного вора вымощен полустанками, лажовыми бабьими чемоданами да окриками ментовскими, отвечал Кузёмин. Так что тебе, подать Книгу жалоб, спрашивал Садык. Нехай будет Книга судеб, ухмылялся в ответ Кузёмин.
То-то же.
Вокзал попался не бойкий.
Остановка минут на сорок, запах зоны даже не выветрился.
Погулял Кузёмин по буфету, по залу. Вырвал лопатник сходу, по-борзому сработал.
Дядя-фраер разворачивал на коленке газету с копчёной курицей, не до того ему было.
А Кузёмину до того… до того ему жрать хотелось – тётку из газетного киоска зажарил бы в собственном сале! Оно с неё так и капало. Ладно, тётка, живи до ужина. Ну, а мы… пал-летели!!! Прервите, падлы, свой разговор: по шпалам чешет вагонный вор. Подрывается Кузёмин от погони, спринтером ни разу не будучи. Ноги еле несут, дыхалка чуть работает, но летит-пролетает Кузёмин – куда почтово-багажнику, который, однако, тоже зря ждать не станет. Взял, да и тронулся. А поезд – чуф, чуф, чуф, огни мерцали… поравнялся Кузёмин с последним вагоном. Полюбовался закрытой дверью.
Не суйтесь, сволочи – граница на замке! Попади, Кузёмин, ногой в консервную банку.
А всё ж и грешным, бывает, откроются двери в рай.
Высунулась пара железных грабок, подхватила Кузёмина с крепкой насыпи.
Улыбается Кузёмин вольному ветру, потому что снова едет в Надым. Обселась в вагоне дикая троица. Далеко не святая: коренник, видать, по понятиям да парочка пристяжи. После ужина Кузёмину в покер предложили сгонять, по маленькой. За ужин Кузёмин заплатил, от покера отказался: не умею, мол. Пристяжь утихла. Но не коренной.
Поживший такой чалдон, в кожаной куртке, с золотыми зубами:
– А если в очко?
– Мать не велела, – говорит Кузёмин. – Оно мне для прочих надобностей. Вот ежели до ветру…
– Юморной, но неблагодарный. Гарасик, выкинь-ка эту шваль обратно на рельсы!
– А если в пьяницу, например? – робко спрашивает Кузёмин.
– Га-га-га… ладно, давай! В кинга.
Выбора не было, не прыгать же из вагона.
Первый кон остался за Кузёминым, но он уже рубит фишку, что всё подстроено.
Чёткие попались каталы! Вытряхнули дядин лопатник, как камешек из ботинка, а следом и проверенные, точно идущие часики-котлы наряду с кузёминскими грошами. Тут золотозубый за нитку на шее Кузёмина – хвать!
– Не трожь, – говорит Кузёмин. – Это памятка, мамин перстень. Я её четыре года в таких захоронках ныкал…
Заржали фраера, нитку вырвали: играй, паскуда, пой, пока не погубили! Это они ему Высоцкого припомнили, гниды. Погодите, и Кузёмину найдётся, что спеть. Улеглись каталы, обшарив пленника до нитки и не найдя ничего, кроме тут же поделенных папирос. Ночь к рассвету крадётся, как мент к базарному пьянице. Спят каталы, а Кузёмин не спит. Разминает в памяти фокус с заушной веной, сержант Расулов как-то одарил за колотый сахар. Потыкал Кузёмин каталам большими пальцами за уши. Заснули чародеи поглубже. Карманы троице вывернул, снял с главного куртку, цепь, ботинки и джинсы. Обновки сидят как надо.
Сидит Кузёмин, курит, ждёт полустанка.
Полустанок выпал в три домика.
Тройка – сущий пустяк, не карта. Делать нечего. «Здесь мой причал, – бормочет Кузёмин, спускаясь к насыпи, – и здесь мои друзья»… но маловато что-то жизни на причале. Прямо скажем, скудная картинка. Подвесной фонарь уныло крутится на ветру. Вокзал, всей мордой в извёстке, скалится драными окнами в темноту, и на краю платформы четверо топчут пятого. «Без души, однако, трудятся», – приглядясь, решает Кузёмин. Не иначе, совсем замочат. Четверо, плохая примета… четверо, это к смерти.
– Мальцы! – кричит Кузёмин, не успев ничего придумать. – Где тут правильная хата с вином?
Стопанули бакланы пятого бить, переглядываются.
Грузный такой атлет, вроде бегемотика из Ромашкова, говорит с одышкой:
– Денег дашь, сами сгоняем.
– С деньгами и дурак справится. Проводника дайте!
– А по почкам не хочешь? Гони-ка, зёма, монету, по-бырому.
Кузёмин вздрогнул, погоняло откуда знают? Потом сообразил: вякнули по чистой случайности. Кузёмин он, Константин Павлович, почти что брат императора… а погоняло Зёма, земляк. Ну и отстаньте, некогда пока объясняться. Развернулись четверо в цепь. Пятый реагирует снизу, но как-то нечётко. Ноет, грозит в отместку то ли все зубы уродам выбить, то ли собственные выплюнуть. Идут к приезжему молчащие красавцы, ножами крутят, ни дать ни взять каппелевцы в психическую.
Кузёмин и кричит им, словно Василий Иваныч:
– Черкаши трусельные, а кисло не будет?
Рванули залпом.
Первого, как водится, пропустил Кузёмин мимо себя, второму ботасом прислал в коленную чашечку. На шармака не дамся, размышляет Кузёмин. Прилетело по рёбрам, ответил по яйцам. Свист, крики, на вокзале зажёгся свет. Шелупонь плевками брызнула в стороны. А приезжий Кузёмин стоит, приосанясь, слегка завалившись на бок.
Рёбра, знаете ли, не дядины. По всем приметам, фартит приезжему впервые в жизни оказаться терпилой. «Не наше это дело, в терпилах париться, – размышляет Кузёмин, – но и в бакланы не пойду». Впочем, косенький дядя-азиат в милицейских погонах решил иначе, даже справку об освобождении не удосужился глянуть. Устроил Кузёмина на ночлег в привокзальном отделении милиции, точнее, в крохотном обезьяннике. Начал Кузёмин-Зёма обживаться, вдруг слышит: тыр-быр-тыр, Джамал… ой, отвяжись ты, Славка… я вам тур-бур-быр, закусить и выпить… хорошо, только забери ты его к чертям!
«Так, – думает ошеломлённый Кузёмин. – Мать моя, давай рыдать, давай думать и гадать: что это за цирк, спешите видеть?»
И входит в коридор, поверите ли, молодая цыганка… вот это – Славка?!
«Что ж, «Славик» здесь точно не проканает, – смутно рассуждает Кузёмин, разглядывая гостью. – Славка… странное имечко для цыганки, но девка бойкая!» Брови вразлёт, губы шалым розовым ветром задеты. На вид Славке лет тридцать. Зрелой красоты женщина, роскошной фигуры. Рассмотрела, как устроен на нарах Кузёмин, точно боров в загончике. Интересуется тихо:
– Ты мне братика на вокзале спас?
– Нет, сестричка. Никакого братика не помню. Пойдёшь ко мне в дочери?
– Не шали, лазоревый! Ромалэ зла не держат, добра не помнят… но я тебе помогу.
И точно, входит совсем уж косенький милицейский дядя Джамал и выпускает Кузёмина на свободу. На что мне воля, если негде спать, зевает полусонный Кузёмин.
Сунулся было назад к вокзалу, но цыганка за ладонь ухватила, повертела, присмотрелась к ней… и вдруг поцеловала в самую середину. «За мною сроду так не ухаживали, да и давненько не было у меня девушки», – вяло рассуждает Кузёмин. Бойкая дама, эта Славка: под руку взяла и тащит куда-то. Кажется, сумасшедшая. Всё равно, лишь бы спать уложила. Шагает парочка, топчет каменную тропинку.
Посмеивается цыганка, аж зубы блестят:
– Как звать-то тебя, лазоревый?
– Зёма… ну то есть, Костей зовут. А тебя, значит, Славка?
– Константин, это верный до гроба. Хорошо. Вижу я, ты в беде. Мишеньку выручил, и я тебе помогу. Не смейся, сокол! Ладонь о многом сказала.
Тут подворачивается им под ноги третий пассажир – типа, тот сбитый лётчик.
Смотрит Кузёмин: вроде бы… да. Это он, красавец, на платформе под шелупонью парился. Морда у цыганенка хитрая, а глаза… глаза у него слепые. И лет не больше пятнадцати. «Не так тут что-то, – размышляет Кузёмин. – Неправильные цыгане».
– Где дом твой, лазоревый? С кем живёшь? Семья есть? – спросила Славка.
– Нигде не живу, – отвечает Кузёмин, вытряхнул из головы Надым, а кошки на душе заскребли, заныли… – Не кличь меня лазоревым, будь ласка! Всё равно, что голубой, а мне западло. Чем займёмся?
– Я тебя накормлю. После скажу, что делать, – говорит цыганка, чуть задыхаясь.
Юбки разлетаются на Славке жёлтым веером. Сапожки лаковые постукивают, глазищи в темноте посверкивают. На руке у Славки перстень, и кажется, что цены немалой.
– Ясно, что! После еды люди спать рядком ложатся, – пытается Кузёмин шутить, а глаза цыганенка с бельмами так и вьются перед глазами. Надо же, слепого увечить.
Но шагает Мишаня бодро. Голову прямо держит, чисто младенец в родовом проходе.
– Спаси тебя бог, Костя, как ты меня спас, – звонко говорит цыганенок, и у Славки глаза влажнеют.
– Что ты им сделал? – Кузёмину хочется выглядеть строгим.
– А вот что! – отвечает Миша… и подаёт кузёминский портмоне.
– Шикарный франт, – говорит Кузёмин, и смех в нём борется со слезой. – А если совсем убьют?
– А мы его скоро вылечим, – говорит Славка. – Ты и поможешь.
– Нашли врача! Я и триппер-то завалященький…
Под взглядом Славки Кузёмин смолкает, и компания останавливается.
Домишко на краю посёлка не ждёт гостей, не встречает тёплыми запахами.
Тонет в запустении гнилая хибара, не скрывающая узкой печки да трёх-четырёх хотя и пыльных, но блестящих по узору ковров, украшавших стены и пол. Ещё из мебели – парочка шатких лавок, старенький комод, щербатое трюмо с выпавшим зеркалом. По стенам помутневшие фотокарточки. В углу – слепая икона. Из трёх окон только на одном занавеска. «Пещера Али-Бабы, – усмехается Кузёмин, – только загуляли где-то разбойнички». Подали на стол нехитрый приварок из кусочка сала, ржавой селёдки да трех картофелин. Убрали втроём, как полочку подмели. Взбодрённый скудной бациллой, мальчонка спел чистым голосом: ой, ручеёчек-ручеек… вот вам и телевизор.
Наступило время ночлега. Взрослые по лавкам, Мишаня на печку.
Коротка бывает летняя ночь.
Просыпается Кузёмин от горячих прикосновений… нет, не рук, а обнажённого женского тела. Качаются над ним Славкины груди, манят наливной, спелой тяжестью. Ну, и он, не будь дурак, хватает их изголодавшимся ртом. Тихо, тихо, шепчет на ухо Славка. Таится Кузёмин, будто тащит на волю чемодан с ночного купе. В торопливых, жадных ласках охает женщина, припадая всем телом: «Ай, обожгу, лазоревый!»
Так и случилось. Слава Богу, не на всю ночь.
Наигрались, беседуют:
– Чего ты в драку полез? А если бы и тебя…
– Дорогу хотел спросить.
– Дорогу спрашивать бесполезно. Дорога сама тебя выберет.
– Значит, меня выбирали рельсы.
– Не проводник ты, лицо не нажратое. Так что же, командировочный?
– Разъездной.
– Это значит…
– Да. Это значит.
– Что за жизнь, прости-Господи! Тюрьмы, этапы, гопники.
– Жизнь как жизнь, натурой беру. Как с тебя.
– Прекрати! Сама к тебе пришла, и этим я не торгую. Что умеешь, Костя?
– Ну-у… табуретки делать. Столы, навесы. Хлебопеком на зоне был.
– Слу-ушай, у нас же пекарня есть! Была, вернее. Хочешь, втроём подымем?
Замолчал Кузёмин. Завозилось в нём что-то забытое, горячее и слепое.
– Оставайся, Константин! Всех вас спасу, – шепчет Славка. – На ладони у тебя линия судьбы – вылитая моя. Любить буду, верной буду, не сомневайся… но главное, это братик. Одни мы, родители умерли. Пропадает Мишка. Добрый, а просить не умеет. Пройдёт по вагону, тронет кого из пассажиров, и всё: кошелёк в руках! Талант, конечно, да ведь забьют его до смерти. Мужик рядом нужен, а отца у нас не осталось. Оставайся, слышишь!
Снова молчит Кузёмин. Жерновами мысли ворочаются.
А цыганка не смолкает. Бьётся речь, как горный ручей:
– Не цыгане мы, беженцы с Приднестровья. Мама сербиянка, назвала меня Славкой, Славицей. А Миша прежде был Милош, да только имя родное пришлось забыть. Гнали отовсюду, везде мы чужие. Год назад пристали здесь к старушке одной. Умерла она, а мы вот прижились. Я на станции поломойкой работаю. Танцую на свадьбах, буфетчицу когда подменю…
Молчит Кузёмин. Вот почему цыгане казались ненастоящими.
Совсем онемели звёзды кузёминские. Нету сил выбраться из лабиринта.
А выход уже намечен.
– Тыщ подполковник, разрешите обратиться! Новая пекарня в Д… объявилась, пекут булки, крендели, фигурки разные из смеси ржаной и пшеничной муки. Я приценился: хорошо бы у них питаться, тыщ подполковник. Встанет дешевле, и выпечки свежей страсть как хочется! Думаю, зека бы не отказались…
– Ладно, Расулов. Зайдёте с кумом ко мне после вечерней поверки.
Приподнялись с утра люди божьи, тронулись в пекари.
Всей семьёй, теперь уже и кузёминской. Красть некогда, трудятся, как черти в аду.
Ладные у Мишки фигурки из теста выходят! Рукастый, чёрт: ворона вылепит, спящую лисичку, а то орла или кролика. А покупатели рады, просят зайцев да медведей побольше.
В округе по степям сплошные суслики. Славка мужиков своих, Мишаню и Костю, супом кормит, а они день и ночь в пекарне. Денежка в доме лишняя появилась – первым делом Мишке учебники выправили, обувку Кузёмину да Славке шерстяной платочек. Копить семья была не обучена. Зачем копить, если дни наверху сосчитаны?
На небесах, рассуждал Кузёмин, ни фига не стянешь.
И всё-таки… а вы и уши развесили? Не так всё вышло.
Утром, как развиднелось, тронулся Кузёмин по холодку на станцию. Вокзал недалеко оказался, километрах в пяти. Славка выбежала следом, да так и осталась стоять, прижав к груди сжатые кулачки. «Прощай, мой табор, я спел в последний раз, – бормотал Кузёмин, – самому всё надо решать». Утро жмурится, тараторит мелочь пернатая, а путь обратный, как обычно, вдвое короче. Постучав в дощатую дверь, толкнул её ногой Кузёмин и сказал, выйдя на середину комнаты:
– Разбирайте подарки, черти! Славка, айда с бараниной щи варить.
Что поделать, если здешний лабаз, он тоже в районе вокзала. Потом, конечно, была и пекарня, поднятая из пепла, были и труды немалые, и заказы. Отдыхать поехали на Чёрное море. Мишку осенью в глазную клинику Фёдорова сдали, на операцию.
Скоро повязку снимут.
Вот теперь — всё.