К сожалению, сегодня, 23 июня Алексея Емельяновича не стало. Вечная память его добрейшей, отзывчивой и беспокойной душе.
Алексей Емельянович Шилин родился 10 февраля 1924 года в селе Дмитриевка Покрово-Марфинского района (ныне Знаменского) Тамбовской области. После окончания семи классов Кугушевской школы пошел работать в колхоз, затем почтальоном, заведовал избой-читальней. На фронт ушёл в 1942 году. Воевал моряком на кораблях Северного флота. Победу встретил на базе ВМФ в городе Полярный. За отвагу и мужество в борьбе с фашистами награждён орденами Отечественной войны 2-й степени, Красной Звезды, медалью «За оборону Советского Заполярья». После окончания войны продолжал служить на флоте до 1950 года. На гражданке работал помощником машиниста паровозного депо города Тамбова. В это же время он стал писать. Через три года опубликовали его первый рассказ «Загадка». О людях, работающих на железной дороге, он напишет книгу «Зелёные бегунки», другие повести и рассказы и станет лауреатом премии имени Андрея Платонова. В 1966 году принят в члены Союза писателей СССР. Довелось ему возглавлять кинотеатр, книжный магазин, работал заместителем Облкниготорга. За произведения о войне он дважды становился лауреатом премии имени Героя Советского Союза В. В. Сенько.
С первого дня образования литературного объединения «Радуга», руководимого поэтом Семёном Семёновичем Милосердовым, Алексей Емельянович, как зав бюро писательской организации по работе с молодёжью, принимал самое активное участие в работе объединения: присутствовал на занятиях, вместе с «радужанами» выступал в школах, институтах, воинских училищах, трудовых коллективах, выезжал в районы.
Будучи заместителем ответственного секретаря писательской организации Алексей Емельянович Шилин вёл активную работу с писателями-профессионалами и начинающими: им были организованы и проведены областные семинары в мае 1989 года и апреле 1993 года.
В канун своего восьмидесятилетия Алексей Емельянович закончил роман «Краснотал» о военных годах и в 2004 году он вышел в свет. И сейчас, несмотря на преклонный возраст и болезни, писатель Шилин продолжает трудиться за письменным столом.
С разрешения Алексея Емельяновичая я включила в данную книгу его заметки, рассуждения о войне, о жизни, опубликованные в книге «Тамбов на карте генеральной», изданной в Воронеже в 1986 году.
КОЛОСОК В КОНВЕРТЕ
3аписки писателя
Земля па Тамбовщине благодатная. Раньше о ней говорили: воткнёшь в чернозём оглоблю — вырастет телега; теперь, держа на ладони мягкий влажный ком, механизаторы шутят: тамбовскую землю можно рассылать в посылках, друзьям, как подарок.
Лишь однажды, я уехал с Тамбовщины. Какими долгими показались мне четыре года войны!
До сорок первого я пахал землю, выходил с косой в прохладные от утренней росы зелёные луга; над комковатыми, заросшими осокой лощинами метались чибисы. Позже, в холодном, с пронзительными ветрами Баренцевом море, меня провожали в походы чайки, они тоже метались и кричали тревожно. Порой, отворачивая лицо от ледяной волны, я видел себя посреди бескрайнего солнечного поля, на родной Тамбовщине; не выдержал тоски по дому — попросил мать прислать в солдатском конверте-треугольнике ржаной колосок.
Помню буранный зимний полдень. Крутые, в пене и брызгах волны ритмично поднимали и били наш катер о причальную стенку, в ущельях сопок выла, кружилась, взвихриваясь до острых утёсов, сухая пурга; с каменистых покатых скал сползали, зависая над ущельями, широкие холсты снега — будто истрёпанные корабельные паруса. По заснеженной улице военного городка бежала к причалу девушка-письмоносец с белым треугольником в руке...
Мы уходили в море по боевой тревоге, и я сунул конверт в карман бушлата.Стёрлись в памяти очертания сопок, отдалились, затихли крики чаек, носившихся над бухтой, забылся даже бой с фашистской подводной лодкой, — а худенькая девушка в чёрной флотской шинели и в кирзовых сапогах — до сих пор перед глазами...
Ещё вспоминаю свою втянутую в плечи, защищённую каской голову... И липкий, до испарины на лбу страх перед смертью; теперь-то я не стыжусь того страха...
Бой был трудный — среди ревущего ночного моря. Катер получил пробоину, вражеские пули прошили рубку, расщепили мачту, — и я шептал, стреляя: «Только не в этом бою... Только не в этом...» Мне хотелось, во что бы то ни стало уцелеть — чтоб снять после боя каску, спуститься по отвесному трапу в кубрик и достать конверт...
Мы потопили фашистскую подводную лодку.
Потом была короткая передышка. В кубрик вместе со мной спустились мои товарищи. В открытый люк я увидел падающий в темноте мягкий мокрый снег — погода в Заполярье изменчивая. Наверное, подумал я, и на моей Тамбовщине метут метели, и мать взяла колосок из затвердевшей на морозе копны; сразу же представились белые, под холодным солнцем просторы, на них завьюженные копны, скирды... «Не успели обмолотить», — догадался я.
Колосок лежал на моей ладони. Я сидел за столом, откинувшись к стенке кубрика, и видел опущенные, нахмуренные глаза своих товарищей — каждому, должно быть, почудилось своё осиротевшее, с редкими скирдами поле. Затем колосок пошёл по кругу, и на лицах моряков появились улыбки...
Я сжал в руке зёрнышко. Закрыл глаза, прижавшись затылком к стенке. Страха перед гибелью — под волнами, от снаряда или пули — уже не было. С какой-то мучительной радостью подумал я о том, что с этой минуты готов на всё — лишь бы ничего не изменилось на моей милой Тамбовщине, именно не изменилось... Чтоб всё было как всегда: золотилась рожь, выбегали из неё к просёлочным дорогам васильки, кружил над полями коршун, на горизонте переливалось знойное марево, а после коротких проливных дождей небо перебрасывало через плечо, словно шарф, разноцветную радугу. И чтоб вечно склонялись над прудами и речушками, над Цной-голубкой зелёные вётлы.
Война в прошлом... Но в это прошлое люди не скоро будут входить, как в только что открывшийся краеведческий музей, — разрезав ленту, — многим из тех, кто пережил войну, при взгляде на белые облачка в небе ещё вспоминаются разрывы зенитных снарядов. Хотя время давно заровняло на земле окопы и уже подсказывает писателям новые сюжеты для книг, в которых — боль памяти, а рядом улыбка... Однажды я заметил, как потеплели даже хмурые измученные глаза безногого инвалида.
В Тамбове на высоком постаменте стоит танк из колонны «Тамбовский колхозник», за ним — могучие тополя с грачиными гнёздами, и как-то птицы свили гнездо на броне танка, под стволом орудия... Улыбка же на лице безногого фронтовика появилась у Вечного огня. Он ехал к памятнику павшим тамбовцам на доске-коляске — по серым, с бурой щебёнкой цементным плитам, мимо кроваво-красных цветов, упираясь в землю культями рук, к которым были пристёгнуты обитые резиной колодки... Двигался фронтовик рывками, бросая вперёд обрубленное тело. Возле мраморных плит, под которыми хранится обагрённая кровью земля из Новороссийска, Москвы, Бреста, низко опускал голову, будто кланялся погибшим однополчанам. У гранитных ступеней к вечному огню стук коляски заглушили чеканные шаги юных тамбовских школьниц. Калека не сдержал улыбку — девчонки встали в почетный караул, в гимнастёрках защитного цвета, в солдатских пилотках и с белыми бантами в волосах.
О войне написано много книг. Только уходили-то на неё хлеборобы, а не воины, и каждый из писателей-фронтовиков, не раз глядевший из окопа на ржаное, под осенними дождями поле, на втоптанные в грязь колосья, мечтает написать о земле...
Какое это счастье — сесть вместе с механизатором в кабину трактора и, вспугнув с полосы грачей, тронуться к огромному красному солнцу, только что выплывшему из-за горизонта; на вспаханном поле зачерпнуть горсть земли, которую можно посылать друзьям даже за границу; в другой приезд опуститься на корточки перед неокрепшими, ещё «глупенькими», по словам шутника-тракториста, зелёными всходами... Или посидеть на свекловичном поле с женщинами из полеводческой бригады... На ферме выпить кружку парного молока.
Потом о хлеборобах и доярках рассказать читателям.
Но в мире, над вспаханными ухоженными полями, пролетают не только птицы... А на земле-кормилице там и тут угадываются глубокие, укрытые бетоном могильные склепы; каждую ночь в этих склепах — по ходам сообщения — тягачи перевозят из шахты в шахту смертоносные ракеты, чтобы скрыть от противника их расположение... Скрежет тягачей чудится даже детям, и они вскрикивают во сне. Приходится писателям-фронтовикам откладывать рукописи о хлеборобах.
Я не написал бы о кусочке гранитного камня, подаренного мне норвежским мальчиком, если бы не промелькнула в наших газетах огорчившая меня заметка... Нет, огорчил меня не мальчик. Я не знаю, кем стал светловолосый малыш из далекого сорок четвертого года — хозяином рыболовного тральщика, землепашцем или журналистом, — и все-таки верю, что и ему — теперь отцу семейства — было горько узнать о дебоше морских пехотинцев из натовских войск, учиненном в местечке Гудбрансдаль, в Центральной Норвегии. Может, и он вспомнил о кусочке камня... Может, рассказал о нём норвежским ребятам, пострадавшим в собственном доме от гостей...
Война ещё укладывает фронтовиков на больничную койку. Заметку о хулиганском разгуле добровольных «защитников» Норвегии — от нас, русских, — я прочитал в палате. Белизна стен напомнила мне заснеженные норвежские сопки. Закрыв глаза, я увидел зеленовато-тёмный фиорд с низко кружившими над водой белокрылыми чайками. Увидел дощатый, расщеплённый снарядами причал в порту Киркенес, на нём мальчика с протянутой ко мне тонкой ручонкой...
До этой минуты — до пронзительного вскрика корабельной сирены и команды: «Отдать концы!» — была долгая, обыкновенная для военного времени работа: вместе с сухопутными войсками североморцы изгнали из Норвегии оккупантов; погибшие солдаты и матросы навсегда остались в её земле, в братских могилах, живые пошли по огненной дороге дальше...
Наш катер задержался в Киркенесе, чтоб очистить от фашистских мин фиорды. Эта работа тоже была обычной — наверное, жители Киркенеса уже не вспоминают маленькое судёнышко с алым, трепыхавшимся на мачте военно-морским вымпелом. Каждое утро мы осторожно отходили от обледенелой мокрой стенки причала, скользили по прямой линии к выходу в море и обратно: со стороны — мирная неторопливая работа... Позади катера покачивались на волнах красные, словно окровавленные, буи, державшие трал: подрезая мину, катер с усилием напрягался — так упирается в землю всеми четырьмя ногами лошадь, запряженная в соху, — если пахарь ведёт глубокую борозду... Да, мы уже не говорили, что тралим и расстреливаем мины, мы бороздили фиорды, беспокоились, чтоб не оставить огрехов, весело поторапливали «сивку» — наш катер, шутливо постукивали его ладонью по корпусу, — спешили, чтобы закончить страду при хорошей погоде.
В декабре сорок четвёртого за кормой нашего судёнышка раздался взрыв мины.
В последний раз я слышал этот оглушительный долгий взрыв в марте восемьдесят третьего, в больничной палате. За грязно-зеленоватым, похожим на пирамидальный тополь, в следующую секунду раздавшимся вширь и осевшим фонтаном я увидел не только упавших на палубу катерников — на фоне стены бежали — по заснеженным, с чёрными воронками полям, по жнивью, наступая на проросшие ржаные валки, — бежали и опрокидывались навзничь, валились набок, затихали на раскисшей земле, вдавливая в неё растопыренные пальцы, — всё ещё бежали, всё ещё стреляли на бегу и падали пятьдесят миллионов не вернувшихся с войны. Миллионы... А ведь жизнь у каждого одна; не было на всей Земле ни одного человека, который жил бы дважды.
Наверное, в порту Киркенес видели взрыв — у причала нас встретили не только мальчишки, но и взрослые. Характер у русского человека!.. На катере, в накрытой брезентом шлюпке, лежал убитый, в кубрике с плотно задраенным люком стонал от боли контуженый, — а мы дружно, вроде при хорошем настроении, принялись ремонтировать на палубе трал, еще и подмаргивали мальчишкам — вот какие мы кузнецы!.. Улыбались и взрослым, чтоб не тревожились, — понятно, для них очищаем фиорды, только ведь ничего не случилось...
Повалил мокрый крупный снег; чайки, кружившие над фиордом, сели на волны и, качаясь на них, поплыли к берегу. Мы звонко стучали молотками и кувалдами. За моей спиной кто-то из катерников, сунув в рот ушибленный палец, смешно крутнулся на одном месте; мальчишки на берегу засмеялись. Смех оборвали, увидев кока. Он вышел на палубу в белой куртке, в поварском колпаке, с алюминиевой кастрюлей и ложкой в руках. Три раза ударил ложкой по кастрюле, созывая на обед чаек.
Во всем мире мальчишки одинаковы. Не в истрёпанных ватниках с чужого плеча, а в курточках и в шерстяных вязаных кепках или в шапках с козырьками были норвежские четырёх-шестилетние малыши, а любопытства в каждом, как у пацанов из моей деревни, — не меньше, чем смеха по любому поводу и без него.
Было на что поглядеть. Наши пацаны за животы схватились бы от смеха, наблюдая за чайками. Такой гвалт поднялся возле катера!.. Крикливые суматошные птицы, бросались за корочкой хлеба, шумно взлетали с волны, в воздухе перекувыркивались и, вытянув шею, с раскрытым клювом устремлялись вниз. Над корочкой сталкивались; казалось не хлопья снега, а перья летели во все стороны.
Норвежские малыши провожали каждую корочку хлеба молча; на чаек, бивших в свалке крыльями по воде, не смотрели. Кок между тем брал из кастрюли новую корочку, и опять малыши, медленно поворачивая голову, провожали ее жадными глазами.
«Они же голодные!..»
Я отложил молоток; придерживаясь за шлюпку, накрытую брезентом, поднялся с колен; у двери камбуза, незаметно для мальчишек, толкнул плечом кока. Он понял, что надо уйти с палубы.
Постепенно опустел и берег. Осталась на причале, возле самого края обледенелой стенки, — внизу терся об сваи катер, — только худенькая женщина с мальчиком лет пяти.
Когда мы спускались на камбуз, мальчик поднял к глазам кулачки и шмыгнул носом...
После обеда я снова подошел к шлюпке. Около неё лежали пробитые осколками буи, и я взял молоток. Но что-то заставило меня обернуться.
Женщина и мальчик всё ещё стояли на берегу, за хлопьями падающего снега. На их плечах белели продолговатые сугробики. Женщина держала руку на плече мальчика, и я заметил под снегом кончики её тонких, словно из белого мрамора, пальцев. Другую руку она прижала к груди. И эта её рука снежно белела на чёрном лёгком пальтишке.
— Кушать... — произнесла женщина на ломаном русском языке.
Мальчик тотчас снял со своей головы зелёный, с мокрой кисточкой берет, и протянул ко мне ручонку. Так в моей деревне, в далёком детстве, останавливались под окном избы голодные нищие — чаще подросток и возле него — чуть позади — старик с непокрытой головой и с котомкой на боку...
Женщина и светловолосый мальчик будто стояли под окном России.
— Кушать. Люблю... — Рука женщины бессильно скользнула вниз.
Я метнулся на камбуз; там уже резко, словно выстрелы, хлопали дверцы шкафа — мои товарищи брали с полок пачки сахара, хлеб, банки с мясной тушёнкой...
Толкаясь, мы поднялись по трапу на причал. Женщина — опять же, как в моей деревне — молитвенно, вроде с испугом сложила на груди руки. Мы совали ей продукты. Перед мальчиком опускались на корточки, гладили, тормошили его волосы.
— Люблю...
— Иди, иди, — не выдержал кок.
Уходила женщина торопливо; рядом трусил мальчик, то и дело забегая вперёд и дотрагиваясь ручонкой до продуктов.
Потом был обычный день, один из долгих на задворках войны, за ним приходили и уходили другие медленные дни, то с чистым снегом — в воздухе, на сопках, на крышах домов, на дощатом причале, то с высоким, просторным, неожиданно голубым небом — над всей праздничной Норвегией!.. Эти светлые солнечные дни я вспоминаю не только в больничной палате... Ещё дымилась и полыхала огнём, далеко от Норвегии, война; в фиордах, на мирной работе, она лишь напоминала о себе — как-то мы подтянули тральной лебёдкой к нашему катеру круглую, на цепи, замшелую мину с чёрными рожками, похожими на коровьи сосцы. Пожилой матрос заторопился в кубрик, чтоб по старому морскому обычаю переодеться перед гибелью в чистую рубашку. Но мы перехитрили рогатую смерть, размотав на ходу гибкий трос и ударив мину, при крутом повороте, о скалы. А вечером я надел водолазный костюм — от мальчишек мы узнали, что оккупанты опустошили Норвегию будто саранча, — и спустился в трюм потопленного фашистского транспорта, чтоб поднять наверх продукты...
Прошло после этого сорок лет — целая жизнь прошла! И всё-таки порой я вижу себя па палубе катера, в водолазном костюме — шлем большой, в нём можно поворачивать голову, а тело плотно обтянуто резиной, — с берега на водолаза смотрят мальчишки; затем они принимаются вместе с катерниками таскать в чугунный котёл воду — он стоит на причале на трех валунах и под ним уже шевелится, разгораясь, огонь, — помогают коку разбить ящики с консервами и консервированной кашей. За хлебом мальчишки становятся в очередь, длинной цепочкой, в руках у кого миска или тарелка, у кого солдатский котелок или кружка; розовощёкий оживлённый кок, словно дирижёр, поднимает над котлом черпак, с минуту смотрит на мальчишек, потом три раза бьёт алюминиевой ложкой по котлу, черпак наклоняется. «Подходи, налетай!» — командует кок; мордашки у мальчишек довольные, на каждой светлая радостная улыбка, — вспоминать обо всем этом легко, даже на больничной койке... Если на фоне стены не бегут, не опрокидываются навзничь солдаты в касках...
Вспоминается мне и боль в глазах норвежских мальчишек. День был солнечный, чайки кружили над фиордами плавно, словно в прощальном полете; мальчишки уже знали, что советский корабль уходит домой, в Россию, и, должно быть, чувствовали отзывчивым детским сердцем, что никогда больше не свидятся с русскими моряками. Раздался пронзительный вскрик сирены, за ним команда: «Отдать концы!..» На берегу поднялись ручонки, много исхудалых детских ручонок... Поднялись медленно и махали пока неуверенно, даже не махали, а, вроде в раздумье, слабо шевелили пальцами. Лишь светловолосый мальчик, в куртке, в зелёном берете с кисточкой — наш знакомый — наклонил голову и будто искал что-то растерянными глазенками у своих ног. Когда он протянул мне в своей маленькой ладони зернистый, должно быть, отколотый от скалы взрывом снаряда гранитный камешек — кусочек родной земли, — мальчишки замерли, но тут же их ручонки взметнулись над причалом...
Точно так спустя четверть века, притихли в тамбовском Дворце пионеров мальчишки и девчонки с алыми галстуками на груди; потом захлопали в ладоши — радостно, шумно... Я стоял на сцене, возле стола с букетом цветов в позеленевшей от времени стреляной гильзе, смотрел на пионеров, но видел не только их... Мне вспомнилась в эту минуту Норвегия... Наш катер уже отдалился от причала, уже распахнулось перед нами холодное Северное море, а мальчишки на берегу всё ещё махали и махали ручонками. И об этом я рассказал тамбовским школьникам. Они тут же попросили меня передать кусочек камня во Дворец пионеров, в комнату интернациональной дружбы...
Он и сейчас там. Наверное, нет в Тамбове ни одного школьника, который не слышал бы рассказа о норвежском мальчишке.
Рабочее место писателя — не только за письменным столом. Я приезжаю к героям своих будущих произведений на полевые станы и фермы, в мастерские механизаторов. Весной над полями звенят жаворонки; летом можно остановить машину и войти в рожь — кругом, до самого горизонта, хлеба, за плечи задевают пригнувшиеся под тяжестью зёрен колосья... В полях солнечно; ромашки, сухая полынь на обочине дорог... А я и среди ржаного раздолья, особенно на встречах с участниками войны и пожилыми труженицами, вспоминаю о минах, взрывающих тишину в больничной палате.
Бывает, повстречаешься на полевом стане с инвалидом; опустится он на шелковистую траву под берёзой или на солому возле омёта, вытянет скрипнувшую цвета слоновой кости ногу... Отвернёшься, чтоб не говорить о войне. И всё-таки говоришь — инвалиды и вдовы перед тобой... Какой-нибудь пожилой мужичишка с протезом вместо ноги или с пустым рукавом — и много вдов... Смотришь в их спокойные, давно простившие всех глаза и видишь другое поле — заснеженное, с чёрными глубокими воронками, среди воронок бегут хлеборобы в касках и с автоматами в руках...
О кусочке камня из далекой Норвегии я рассказываю часто.
На последней встрече со своими читателями я достал из кармана газетную заметку о дебоше натовских пехотинцев в местечке Гудбрансдаль; заколебался — может, неудобно сравнивать — вот какие мы и какие они, но вспомнил захлестнувший Америку и пол-Европы незатихающий шум о советской военной угрозе, о советских подводных лодках, будто бы заходивших в фиорды Норвегии, — вспомнил и прочитал заметку. В ней рассказывалось не только о морских пехотинцах; в том же Гудбрансдале, в гостинице, учинили драку, покалечив норвежцев, даже британские военные советники...
Мои читатели знают, откуда подули в последнее время холодные ветры; нетрудно им и мне, фронтовику, отмести от своей страны и другие, приготовленные по старым рецептам обвинения — да, были советские подводные и надводные корабли в Норвегии, не по емелиному же хотению, по щучьему велению оказался на Тамбовщине кусочек гранитного камня...
Взволнованным получился разговор на полевом стане, под высоким июльским небом. И тревожным — мы не остались в Норвегии, не могли остаться, но уйдут ли из неё морские пехотинцы и советники из натовских войск? Или дождутся глухой, давно запланированной в секретных документах ночи и, как хозяева, разместят в бункерах-склепах, среди каменистых сопок, крылатые ракеты и «першинги»?
Про зёрнышко на своей ладони я не рассказываю читателям, словно колосок с тамбовского, не сжатого в сорок третьем году ржаного поля ещё в конверте, в кармане моего бушлата и у меня нет времени распечатать солдатский треугольник...
В страдную пору, после встреч с хлеборобами, я всякий раз возвращаюсь в город по накатанным просёлочным дорогам. Боковое стекло райкомовского «газика» опущено, и я дотрагиваюсь рукой до колосьев. Над лощинами, прочерчивая в сумрачном воздухе прямые пересекающиеся линии, носятся стремительные чибисы; мне кажется — кричат над холодными фиордами встревоженные чайки...
Когда же затихнут их крики? Чтобы можно было жить и работать на земле спокойно...
Алексей ШИЛИН
Член Союза писателей СССР.
1986 г