Что же дальше? В шестнадцать (о, боже правый!)
я и сам роговой обзавёлся оправой,
понимая, что эта и та, то есть обе
(то есть органы зренья мои к исправности
должной приведшая и в степи
утонувшая, если конкретней - во гробе
с парой сотен костей восьмилетней давности),
в сущности, звенья одной цепи.
Заодно, ощущений, конечно же, острых
ради, необитаемый остров
был не прочь посетить я. В семнадцать с лишним
перестал в дань ребячеству лазать по вишням,
равно прочим плодовым, спустившись на землю.
Налицо были признаки эволюции,
с телом случившейся как-то вдруг.
К той поре стало ясно, что я не приемлю
большинства, что ночные мои поллюции -
норма и что настоящий друг -
это тот, кто не плюнет в излитую душу;
тот, кому ты открыт, словно душу -
без прикрас. В восемнадцать (к Харону скобки
недомолвок!) я лапал упругие попки
вожделеющих сверстниц, известное дело,
неспроста вожделея в ответ и шёпотом
в тот же момент усыпляя слух
наряду с целомудрием их. Так два тела
любопытных делились немалым опытом,
приобретённым посредством двух-
трёх свиданий, любовь принимая на веру.
Иным словом, трясли атмосферу
впопыхах. В девятнадцать на дно бокала
зачастил. Не сказать, чтоб меня потаскало
жизнью к этому возрасту так уж изрядно,
но уже был не в силах её реалии,
будучи трезв, от себя я скрыть.
Шли недели. Сам факт, что движенье обратно
невозможно во времени - только далее,
телу внушал, умеряя прыть
такового, немой перед будущим ужас.
Тело знало, потея и тужась,
чем всё это закончится. В двадцать бивня
ненароком лишился, легко и пассивно,
что естественным, в общем-то, было, поскольку
мои хрупкие рёбра пинали семеро,
дабы я кровью умыться мог.
Это мне в травмологии прочили койку.
Это я был по горло ковром из клевера
выкрашен, сжавшись в тугой комок
членов, органов, костного мозга, артерий.
Словом, жертва смирилась с потерей
кое-как. К двадцати одному был занят
тем, что шлялся по свадьбам, гадая, чья станет,
отгремевши, началом конца в результате.
Только время имело тогда значение -
время, которое с каждым днём
ускорялось нещадно, местами некстати.
Вознамерившись плыть супротив течения
или, плывя, захлебнуться в нём,
я искал приключений на заднее место -
и, да будет сие всем известно,
находил. В двадцать два облетел полмира
за один зимний вечер. Промозгло и сыро
было в створе окна. На часах было девять
ровно. Скрыт полумраком, нередко голую
плоть повергающим в крепкий сон,
я раскручивал глобус от нечего делать,
ожидая, где именно взгляд мой волею
судеб, ввиду четырёх сторон
света, вдруг остановится. Был на Сейшелах,
на Бали, у Ямайки, в пределах
Филиппин и Комор. В двадцать три, не скрою,
увлекался я всё ещё данной игрою
в перелёты от острова к острову. Впрочем,
чтобы там очутиться, одной теории
с видом на глобуса гладь вполне
глазу было достаточно, что приурочим
к важной роли Колумба в моей истории.
Так, по солёной скользя волне
океанов, мой взгляд от пейзажа снаружи
отдыхал. А на сердце всё хуже
было. В двадцать четыре и жить-то не с кем,
кроме кошки, мне стало. Жизнь наша гротеском
безусловным являлась в сравнении с теми,
что достались не нам. И однако, лучшего,
к слову сказать, ни она, ни я
не желали отнюдь. Перейдём сходу к теме
бренных тел и пространства, тела жующего.
Каждое тело, в его снуя
измерениях трёх, одиноким, по сути,
остаётся, тем паче - в минуте
от беды. В двадцать пять я лишился самой
бесподобной из женщин. Я звал её мамой.
О себе в тот момент, полный скорби. Возьмусь ли
состоянье своё описать? Попробую,
как бы там ни было. Шёл январь.
Ноги ватными были. В сознании мюсли.
Взявши руку остывшей под белой робою
плоти, я понял: тому, что встарь
было, впредь не бывать. Опыт - горькое пойло,
как сказал бы герой Конан Дойла,
констатируя смерть. В двадцать шесть от пыли
перестал избавляться. Клянусь, это были
времена не из лёгких. Мой глобус в покое
был оставлен. За год с небольшим восточное
из полушарий по шпиль оси
занесло, будто снегом, в берлоге изгоя.
Тем не менее, тьмою объят, знал точно я,
что не притронусь к нему в связи
с опасением около здания морга
оказаться, что взгляду восторга
не сулил. В двадцать семь оставался стоек
при любых обстоятельствах. Этакий стоик,
несгибаемый жизнью. Что та год от года
становилась всё горше, а скорость времени
била рекорды, - не тайна. Что,
как на глобусе пыльном, стояла погода
за окном в январе - и подавно. В темени
думы тверёзые. Пульс под сто.
На коленях - уснувшая кошка. Всё это
неотъемлемой частью сюжета
назовём. В двадцать восемь я слышал звуки
в голове. Иногда это был буги-вуги.
Иногда - сам Вивальди с его «Временами».
А порою - и некто в одежде алого
цвета, что, морща в гармонь кору
полушарий моих, ныл всё то же: мол, с нами -
им и мной - будет худо; что жить без малого
лет пятьдесят мне; что я умру
на рассвете; что плачет по нам «неотложка»,
по нему - так уж точно; что кошка -
мой единственный друг. В двадцать девять чаше
долго было ещё до испитой. А наше
представленье подходит к концу. Оба ока
содержа в рамках сумрака, плоть стагнации
лишь придавала значенье. Там,
за окном, для других зеленела осока,
для других расточали в цвету акации
запах. Вдобавок, воздав местам,
что на глобусе, в прошлом с лихвою, по гроб им
благодарный, я стал мизантропом
до кости. Так мне стукнуло ровно тридцать.
Здесь и далее место имел тот же принцип
наслоенья, пока, горемычного, всё же
не согнуло в четыре меня погибели
временем, если быть точным - в знак
вопросительный. Вскоре на старческой коже
заблестел характерный потец... Мы прибыли
с вами, читатель, туда, где, наг,
жалок, бледен и хмур, автор выключил зуммер,
помянул бога всуе… и умер…
Февраль 2012