Ясное летнее утро смеялось и пело, словно молодая цыганка.
В городе N второй час шёл еврейский погром.
Ой, мамо-мамеле… Йоська Рубик, чумазый лодырь и пройдисвет, если спросить старого Менделе, а по общему мнению – остряк и задира, а ещё виртуоз водить по скрипочке смычком из конского волоса, весёлым июльским утром мчался на всех босых парусах по кривой и вихлястой Знаменке, вымощенной узкой серой брусчаткой. Что вам сказать за Йоську? Ему неполных шестнадцать. Бешеные кудри вразлёт, маслянистые миндалины глаз разделены скорбным еврейским носом. Ой-вей, а скрипочка Йоськи поёт, как ручная птица; а в папиной швальне темно, тепло, тесно и сыро – так сыро, что в самую пору выводить змеёнышей; а мамины руки вечно перемазаны тестом, но порхают себе, живут весёлой, затейливой суматохой; а в тёплом печном закутке ворчит, как загнанный леший, заросший мелкими седыми кудерьками маленький и грозный дед Менделе…
Следом за Йоськой, постепенно сгущаясь, подобно грозовой тени, мчалась во весь дух толпа молодых кучеров и артельщиков, портовых амбалов и трактирных шулеров, модных приказчиков и просто маменькиных сынков. Овеянные чёрными лаковыми крылами «Союза архангела Михаила», они, словно пригоршнями, разбрасывали по сонной Знаменке перестук литых подковок на смазных сапогах. В крепчайший аромат креозота и дёгтя вплетался густой, плотный запах казённой сивухи.
Когда обе створки Рубиковых дверок рухнули, раздался залп отборной дедовой матерщины.
Рыжий Трохым… вы не знаете рыжего Трохыма? ну тот, что провизор в угловой аптеке, у Марека Либиха… ловким броском кистеня в висок Трохым раз и навсегда отрешил старого Менделе от философских раздумий. Йоська выскочил из горницы на заполошный крик матери, поёжился от звона разбиваемых стёкол и замер, в минуту оценив все причины и следствия.
Рука его скользнула в единственный карман домотканых порток и выхватила утаённую от матери свинчатку. Последовал скрипучий поворот колеса Фортуны, и рыжий Голиаф, сражённый юным Давидом, выдул розовый пузырь бывшей своей переносицей, обвёл хозяев томным взглядом и рухнул на глинобитный пол. Онемев на миг, погромщики с воем кинулись к Йоське…
Он по-кошачьи извернулся в их руках и растаял в зазубренном оконном проёме.
Кончалась вихлястая Знаменка, а спасения по-прежнему не было.
Йоська миновал уже второй, седьмой, пятнадцатый двор… Смахивая на бегу слёзы, он припомнил, как час назад хвастал деду умением считать до двадцати.
Почто босяку такая роскошь, восхищённо бормотал дед – ён же не Ротшильд!
Впереди и по бокам было заперто всё – даже форточки, даже вонючие сортиры на задворках. Внезапно в одном из дверных проёмов раскроилась узкая щель с колеблющимся внутри ореолом свечного огарка. Йоська, не раздумывая, перемахнул через утлый заборчик, единым махом пролетев по каменным, вросшим в землю зеленоватым ступеням, лихо отсчитал босыми пятками: раз-два-три… семь! Ровно семь – это же любимое Йоськино число.
Сердце Йоськи рвалось и пело, как зяблик, выпущенный в пасху на свободу.
Я вернусь, мамо! Молись, мамо! Зажги семисвечник, да пошлёт нам Яхве-Иегова спасение и защиту… Зарывшись в груду тряпья, сложенную в углу прихожей, Йоська подтянул колени к подбородку и затаился. Как всё же нужно по-маленькому, и нос чешется, страшное дело…
Эх, деда-деда… ой, мамо-мамеле…
Протопай черносотенцы оставшуюся сотню шагов до конца Знаменки, и кто знает, сколько бы пела божественная скрипка. Но взошла звезда над Вифлеемом, и не рождать ей больше пророков. Грудной женский голос с подвизгом, как будто лающей болонке с размаху отдавили лапу, ворвался в потную, пьяную от вина и крови толпу: эй вы, олухи царя небесного! Не провороньте жидёныша – к Панасюкам спрыгнул…
Его долго били, затем выволокли за ноги обратно, в сиянье солнечной тишины.
Тело ещё с минуту цеплялось за жизнь. Качая слипшимися от крови кудрями, голова проехалась по ступенькам. Угасающим сознанием, дробившимся от боли в затылке, Йоська привычно отсчитал: раз-два-три… семь. Пропели трубы горних ангелов, и пришло время разбрасывать камни.
Семь камней к смерти.
© Стэн ГОЛЕМ