В жестянку Саулетик.
აპრრღჯოძკКхмерским ли шрифтом? Чтоб выразить—что мало что происходило наяву. Текст обманчив, отталкивающ. Читая—трудно оторваться, прочтя—трудно освоить. Выразить мнение. Превратить в «он». Как сон. Действительно. Мемуар? Зачем? О неудачах? Истории? О чем? О бренности, песке, о том, что молодость преходяща, хоть и прекрасна, что прошлое имеет привычку романтизироваться, как, скажем, советский строй в душе пенсионерки, продающей Завтра, о кидалках, так знакомых по жизни, по биологии, высасывающих высокую энергию… тривиальности, затягивающие в свой омут, спеленатые эстэттским языком, и … контекст? Сорокин, что ли? Перевыполнив план на сто десять процентов, Кузьма Лукич устало потянулся, обнажил т… и вылизал б… к… Зато умеет писать, чувство стиля есть. Коммуникативная ситуация? Свобода, творчество, смысл жизни, кофе, одиночество, недостаток денег, спокойствие, которое обычно наступает после мучения безнадежностью… Пока живем.
Так зачем это все писать? Тем паче—читать? Сказочных стран нет. Папы не умирают, а выходят из строя. Уходят по делам. Возвращаются—чаще во сне. Даже если не возвращаются—во сне знаешь—все—ошибка, могут и вернуться, не в этот сон—так в другой.
Молчание… Убийство… Нас молчанием накажут за маленькую смелость—сказануть и тем самым—потребовать. Тем самым—попытаться рассчитаться. Вызов на дуэль—не состоится. Быдло претят дуэли. Быдло есть коромыдло—оно есть брыдло—не могу найти слово—червие (Сорокин), гумус, гумно, там, где зачинают—это мокрое, грязное, страшно живое, притягивающее, загрязняющее, погружающее—чрево. Чрыдло. Одержание. Одушевить чрыдло, мамин живот, обменяться мнениями, потребовать красоты… Оно—питает или выпихивает.
Заговор молчания—всегда был и будет, в многоголосице шумового фона, заговор замалчивания, стань чрыдлом, куском слизи, примкни к нам! Слово—не будем употреблять высоких слов—божественное—слово чрыдлу обрыдло. И каждый наказанный—все еще ждет, все еще притворяется, мельтешит, ворочается—якобы белизна, червонность, червь, золото, вера, облагороживание взглядом, биологизм притворения нечрыдлом ради получения своей доли успешного семени, умело наведенные брови, как арки, как камары, крейсера, Откуда ты? Я соловью. Не плачь, не плачь! Я слезы лью—якобы театр поможет, якобы означаемое непреходяще, не думка, дымка.
Если задуматься об эффекте молчания, замалчивания—зачем это? Ведь не для славы данный текст написан. Эфемерность славы обессмысливает наказание молчанием. Молчание—скандал: молчат о самом важном. Не смеют сказать наиболее сакральные слова—в хорошем обществе-чрыдществе. Товариществе с ограниченной ответственностью. Молчат о диссидентах. Молчание—цензура. Тоталитаризм. Советский строй! Возвращение в счастье! Да здравствует молчание! Победа! О нем молчат!
Молчание—думание. Если не в душе молчащего—в судьбе молчащего зреет месть ему за молчание. За замалчивание. Молчание—проклятие, тем опаснее, что проклинает не тот, кого замолчали, тот был бы счастлив быть великодушным—да молчащие сами выбрали свой путь. Прометею отказало чрыдло—принять огонь от него.
Можно выписывать каждую строчку, но незачем. Эффект тот же—ускользает. Зачем? Душа ребенка—сострадание? Тривиальность ли это? И даже не так: недоказуемое утверждение, поэтому даже не тривиальность, а ускользающая пустота? А между тем—волны несут?
Вот—утрата. Жить, утратив, жить—забыв, что утратил, жить—вспомнив, что забыл, что утратил…
Вот—сон. Сон как спасение, как стресс, как уход. Я спал, не мог проснуться, когда мама автора попросила меня поехать с ней в Батум—чтобы передать взятку молодому капитану (5 звездочек на каждом погоне—по бутылке на плечо?)—чтобы вызволить автора на каникулы из армии. Я поехал—но спал. Она не могла меня добудиться. Сама и дала взятку. Десять рублей за день. Сто рублей. Десять дней. Затем вышла от него и сказала мне с автором—пошли быстро, не оглядываясь… и мы вышли из военной части и зашагали по пыльной дороге к морю, к белым домам с тонкими стенами приморского города, глядя на который, я—после новостроек Москвы и Еревана—впервые понял: советский строй не везде торжествует, он здесь не страшен, он не обезобразил этот приморский город, не смог—потерпел поражение. Сегодня там легкие баррикады. Город кокетничает—с новой властью, так же как и с советским строем. А вот—не убегу, но и не дамся! Не дам! Кокетство—наиболее верная стратегия выживания. А мы жалуемся…
Бряцающего себя не донести. Инструмент не совершенен. Не описать неописуемое. Но словами можно сделать маленькое: создать направление, глядя в которое слушатель-читатель увидит свое. Словами можно вызвать эхо пути, создать впечатление обманчивого понимания, что вот еще немного—и понял бы, и слились бы, символику, таинство движения.
Философия связи всего и вся. Детская, надоевшая, библейская. Он это писал—и все, кто там упомянут—связаны. Я это пишу—вхожу во связь. Те, кто сейчас обо мне думают—в той же связке. В гирлянде. В виноградной кисти. Те, кто и не подозревает обо всем этом—беспокоятся: чувствуют какую-то связь, да не знают, с чем. Покой замалчивания обманчив, полон внутренних бурь, молчащему непонятно откуда родящихся. Он давится—тараканы начинают вываливаться из его рта, как в детском фильме ужасов.
Маленькие детали. Объяснения. Открытия. Под собою не чуять страну—никак, для меня, не ассоциировалось с глухотой к красоте, с умением чувствовать, приведенным в жертву идее, красным, большевикам, новой стране, новому строю. Для меня это было—бояться, как бы не чуять себя от страха. Строчка обогатилась. Строчки, ставшие глянцевыми, как классика, обогащаются, будучи перевернутыми так и эдак, оживают. Как в фильме Романа Балаяна. Кстати, есть, есть параллель: И Талисман, своей чеховской-античеховской, антиглянцевой тональностью; и, особенно, Полеты (особенно—в смысле: для меня, теперь, сегодня, в сорок лет); и пронзительный Филер… Вот только Леди Макбет не вызвал во мне эха. Но и—зачем оживлять глянцевых мертвецов? Не раболепство ли это? Это не наша работа. Так—походя… Чтоб обозначить компанию.
Комплекс неудачника. Ну да, ну да. Жизнь наша кончена, и ничего-то мы и не добились особенного, и фанфары, фары, все, что было—в прошлом… Але! Проснитесь, сэр! Левик—стал канадским журналистом, поехал в Афганистан, получил международную премию, а брат его—лопоухий, нежный Ежик—судьба долгов, наркотиков, убийств, исчезновений… Люди—как реки. Только мамы сидят и, если в хорошем настроении—мудро глядят на перипетии судьбы сыновей. Даже на смерти. Неудачников нет. Удачникам еще предстоит умереть. И как встретят они смерть—будет мерилом их удачи.
Интересно, что femmes fatales описаны красиво, исчерпывающе—куда уж дальше, думаешь, но… Не дотягивают до femmes fatales… То же самое, в чем автор критиковал моих… Путать, как Грант говорил, бурление природы в чреве юной девы с вечными символами—удел юношества. Красиво, но… Пусть они уезжают в Америку. Пусть они читают наши письма, раз в пять лет, а еще лучше—раз в жизнь, и приходят в восторг, что так сыграли свою роль, такой шрам оставили, пусть кровожадно всплескивают руками, получают ожог—он заживет, ничего. Наше предназначение в ином.
Мы—пауки, прядящие серебристую нить, как зима. Мы неприятны и священны. Нас можно путать с вихрем, с дождем—неприятным, но освежающим, но это—ошибка. Зачем? Не вихрь наше предназначение. Прядь. Пряжа. Нить. И если бы мы могли объяснить, что же нами движет, как и почему смеем мы тривиальной вечности целину будоражить вновь, скуку перелопачивать, не обещая, заранее не обещая ни развлечений, ни открытий, но—движение, странное, завораживающее—не оторваться, пока оно есть—если бы мы могли сами понять это, мы бы прикоснулись к сути священного прекрасного. Но мы—сами не в состоянии. Бряцающий инструмент—мы выпускаем серебристую нить, изо рта, некрасиво, и она движется, параллельно ветру, ища дерево, чтоб зацепиться, и если нам повезет—зацепится, затем еще и еще, и попадет туда муха, столь же красивая… Сколько раз ее проткнуть? Бабочки—нет, они только разрывают. И начинай все сначала. Смирись с ужином своим. Муха—это бабочка без крыльев.
Женщины могут говорить. Они могут говорить часами, днями, месяцами. С подругами, друзьями, поклонниками, своими чадами. Их мелодичные голосочки звенят. Иногда они сводят нас с ума хрипотцой. Их голоса—перфектный маскарад! Камуфляж, хамелеон. По телефону каждая—красавица. Женщины—от мира сего. Чрыдло. Часть бытия чрыдла—разговоры. Чрыдло живет в этой жизни. Оно не выкинуто из нее. Оно—комфортабельно в ней. Женщины живут в разговоре. Разговор с ними—уже тупик. Лучшие женщины—молчаливы. Они не кидают. Разговор женщины—трепыхание чрева, легкая баррикада, ожидание нападения, чтобы стать собой. Не надо вооружать ее, питать ее чрыдло чрыдлом. Увы, юноши имеют эту привычку. На том стоит круговорот. Они принимают ее разговор, как песнь сирен, за чистую монету. За журчание ручейка вешней песни. За понимание. За философию. За слияние.
Единственная польза от говорящей женщины—если она, прижатая тобой к стене, в тупике, наконец выцедит из себя, если ты выцедишь из нее: тянется, тянется, и вдруг лопнет. Тогда человек перестает существовать. Отказ женщины—вложенный в ее уста тобой, насилием оформленный отказ твой брать ее. Не обманывайтесь! Отказ ее—твой брак. Она бракованна, ты ее выбросил, вычеркнул, как неудавшуюся строку. Вы оформили отношения в браке.
Тронь свои яйца, любимый, свои милые яйца. Они любят красоты, мой милый, и ты так красив… Уж не слишком ли красив ты, не притворяешься ли, не ради них ли все это затеял? Думал—ахать будут, хихиньки-хаханьки, думал? Проведи пальцем по той линии между яиц. И никогда, никогда не иди у них на поводу! Ибо великодушие здесь не ценится. Это даже не война. Война с природой—разве же война? Война—мужское дело. Это—землетрясение (помнишь, Маркес?). Поэтому так скушны равнинные самки, не на изломе тектоники расцветшие.
….
Перерыв длиною в месяц? В жизнь?
Непокоренная Троя или Твоя? Стихи ее—не те же ли самые, что в миллионах книг, заглавий, газет—застревают, не дают покоя, хоть и ограниченны, быть может, не выводят читателя в космический простор, не наполняют ежедневность резким смыслом… Не как имейлы ли от подруги, от одного существования которой в этой жизни перехватывает горло, как у Гранта… Не как «Проза ветров»? Заглавие сборника друга ее, застрявшее, когда все уже сказано и завершено и покрыто пеплом воспоминания… Но нет: если указуют, «почему решено вообще говорить»--то не те же самые.
Эту прозу можно читать подробно, нужно читать подробно, а можно—пролетать. Как любую? Нет. Достаточно довериться ей (а я доверен)—и можно прочесть строчку и задуматься, вкушая. Детально читать—труд. Несмотря на красоту и простоту. Она проста в своей открытости. Это проза того, что прозой не бывает. Поэтому и стала ею. Других проз нет. Эту прозу читать трудно. Она не несет—читатель должен сам ее нести. Притом, что она проста… Поэтому читателей мало. Они ленивы и/или недоверенны.
Ох уж эти хитроумные, приглядчивые читатели. Как кокетки, обещающие приключение, заинтересовавшиеся тобой, и все же в глубине души неуверенные: а оплатит ли все счета сполна? И сами чувствующие, что это стало ясно, и раздражающиеся этим—тем, что тайны невозможны, и особенно—тайны недоценности, тайны драпировки дешевое в дорогое.
Хирургия любви. У каждого она своя. Поспело, поспело время вновь, видимо, взяться за парадигмы, за диссертации, за креативные игры—рассмотреть варианты, ответвления, случаи, распредметить и распредметиться, подняться над словом, над своим опытом, над своей судьбой, увидеть карту мироздания с птичьего полета… Мой обычный образ: две кометы встречаются. И временно летят вместе. Хвосты их там… Развеваются. Затем… Они, быть может, разлетятся в разные стороны. Интересно: любовь—это такая вещь, при которой любой образ, любое объяснение, которое в одно мгновение все объясняло, в другое—коробит.
Это ничего не объяснило: ни в любви, ни в том, что Он написал, ни в том, почему Я это пишу, и почему Я вообще Пишу. Что ж, попробую вновь: когда тебя любят, попросту говоря, тебя сопровождает удача. Социальные границы расширяются. Президент Крыма лезет целоваться. Незнакомые девушки лезут целоваться. У меня это бывало. Я это знаю. Я угадывал любую карту в колоде. Перед моим ледоколом раздвигались ледники. Я знаю людей, которые сейчас—вот в это самое мгновение—таковы. Держат талию этой удачи.
Но почему, почему? Почему мы кинуты в жизнь такую жестокую, что самими собой быть нам запрещено? Или—требует непрестанных героических усилий? Или—наша самость не встречает спроса? И поэтому мы начинаем ценить свою любовь за чудесные удачи, ею приносимые? А не наоборот? Почему преступление социальных границ ассоциируется со всесилием?
Смешение соков, контекстов, перекрестки судеб—потому и тупик, что сливаешься—разочек, а как открыть это молчание? Слова любви, «вензеля» и «ножички», поименование каждой грудочки по отдельности (Мопассан), «азиз джан», «нет, ТЫ азиз джан», видение мира по-новому—застревание мгновений на внутреннем взоре, вздоре, неторопливость мира, неважность суеты, вечность красоты… Затем приходит злой дядя и говорит: Все. Кина не будет.
Троя-то пишет? Пусть пишет. На сайт ее! Все взаимосвязанно со всем. Она писала—пишет—из-за этих строчек, тех, что подвигли меня писать эти. И если эти не нужны, не получились, поверхностны—походя хоть исправил несколько опечаток в Главном Тексте—и поэтому ее стихи, объясняющие, зачем вообще говорить—стихи и сказки—на сайт их! Ату! Елены захотелось? Коня, полтрои за коня! Три грудки за полконя!
Катать коляску с ребенком бывшей любимой… Это утонченно. Это архетипично. Будущее будет нерадостно: о да, мы все умрем, но стоит ли поддерживать эту безрадостную альтернативу приятием ее? Насколько наше согласие, наша неготовность приять любой вариант, наша детская, дешевая надежда, наша нерешительность самим оседлать волну влияют на конец? Наша забывчивость: стертость отпечатка мгновения любви в нашей душе… Легкая его стираемость…
Спонтанность главнейших ритуалов: долго думаешь, приноравливаешься, принять ли, использовать ли, в Спас-Андроников ли, идешь, как абхаз в христианскую церковь, уговорив себя, весь в ожиданиях—а там—толстобрюхий в рясе… И затем возвращаешься, отяжелевшие ноги волоча, как саблю по пыли, с ристалища веры—и думаешь: поставить ли крест или освятить в душе моей, ибо мое это, хоть и не соответствовало обещанию? Как Ваганьковское по сравнению с его песнями. Как не совсем красивая женщина, но твоя—чью красоту должен сам создавать, дополнять мечтой… Все мои ритуалы были скособоченными. Когда я делал предложение—не мог найти носков и был в сандалиях на босу ногу. Она любила розы—роз не было, и я дарил ей ромашки. Ресторан, в который мы шли, оказался закрыт. Проезжающая машина забрызгала ее белое платье—а она-то, хищница, оделась как надо, чтобы вовсю просмаковать мое предложение и затем отказать—забрызгала ее с ног до головы. Мы засели в открытом кафе под навесом, где не было ничего, кроме пива и пельменей, а навес был из целлофана. Как только я произнес первые слова предисловия («Я не умею хорошо обставлять ритуалы, но…»), началась буря, и целлофан упал на нас! Это было в Сочи. Старики-армяне и старушки-армянки, спасая нас из-под целлофана, смотрели на нас и думали:… что они думали? Кто такие эти идиоты? Этот идиот?
Чужие взгляды оскорбляют, пытаясь разъединить. Легитимность связи—внутри. Извне—«мышка», обозначат. И распадется союз. Ну не могу я любить мышку! И она умрет от рака. Но страшнее не чужие взгляды, а свои, близкие.
Достаточно пережить два-три «отношения»--тривиальность заступает место новизны. Заранее знаешь, как будет. Каждый раз открываешься заново. Каждый раз чувствуешь вновь, что проживешь еще пятьдесят лет. Затем уже ищешь этого ощущения—и придумываешь влюбленность? Как наркотик? Кто бы мог угадать, что взросление—омудрение—есть потеря чувства новизны, что приводит к искусственному, виртуальному самовнушению, необходимому как допинг?
Есть ли я? Посткоитальное отрезвление происходит, если секс без любви или если в любви есть червоточинка—любишь, но не идеал. Только тот, кто любил идеал, хоть недолго, и кого идеал позволял любить себя—знает, что после секса с идеалом посткоитального похмелья—даже кратковременного—не бывает. Посткоитального вообще не бывает. Ты сливаешься с ней и хочешь быть так всегда—и как бы бываешь так всегда—пока она не выбросит, не стряхнет с себя, как понесшая буйволица буйвола своего, как надоевшую тряпку с рогов.
Роль двоеточий—как у меня—тире. Армянская точка? Интим с препинанием—не самый ли интим? Интенсивность, густота текста, от которой отучила эпоха нуклеарного противостояния—постфолкнеровская эпоха—требует двоеточий, как дверей из одной фразы в другую, как анфилады дверей, как озарение открытия каузальности неслучайной соположенности вселенных фраз…
Иногда он пишет так: я увидел гуся, следовательно, гусь услышал меня. А иногда так: я увидел гуся, следовательно, мироед умер. Причем с двоеточием: я увидел гуся: мироед умер. Грех самости.
Он гулял по тем же улицам, по которым я когда-то, когда-то даже мы гуляли вместе по тем улицам, но нечасто в том напряжении зрелой поэтической мудрости, которая стала нашим уделом лишь недавно. Я уезжал и попадал в темную бочку: месяцами он жил отдельно, и я отдельно. Я тогда не брал в расчет, что он гуляет по тем же улицам—один, но всегда—с теми ниточками, которые связывают его и меня и ее и всего и вся. Случайно рожденные в это место и время, мы клянемся в вечной им любви, как одноклассникам, которых не выбирали, как если бы жениться на однокласснице, просто потому, что она оказалась соседкой по парте (и в принципе согласилась быть твоей). Ереван—случайность судьбы, Шоржа—сознательный, грамотный выбор. Но их близрасположенность определяет нашу удачливость—если бы не случайность Еревана, мы бы едва ли так легко нашли необходимую Шоржу.
Алгоритм (ал-хорезм-итм) ухода: как и алгоритм допинга новизны: если вновь придется уходить—когда я откажусь уйти, так как вновь надо через это пройти? В старости? Это будет признаком старости—нежелание разрывать путы? Нежелание вновь впадать в нищету?
Допинг превращения старой женщины в новую, жены в любовницу: развестись и вновь любиться, тайно! То нельзя открыто любиться, если не женаты, то нельзя—если разведены! Социальный диктат—о тоталитат, как ненавижу я тебя, как благоговею пред тобой! Рабство пред собой внутри даже, даже почти независимо от того, «что люди скажут»--что сам-то скажу! Почти втайне от самого себя, что и есть потеря себя в ней (ты теряешься в ней, а она—на тебе, в этом наше преимущество, удача наша—мужчин, что мы теряемся внутри чего-то, а не на чем-то…), что и есть таинство потери самости—самоосознания—идеал стремлений. Кстати, достигается обычно полноценно лишь с женщинами с червоточинкой с точки зрения соцдиктата—тоталитариата—ибо твое знание о червоточинке (твой самототалитариат) помогает вытолкнуть твою самость и погрузиться в целостность без оглядки быстрее, чем с идеалом, с которым как лиллипут: бегаешь по ней и не можеть счастию своему поверить, забыться.
Разрушение единства: говорим, но доверия единого, слиянного тела уж нет. Первый шаг к взаимному уважению, недоверию, начало построения перегородок: я—не ты. Не совсем ты. Интереснее общаться с новым не-я, полноценнее, но и скользко: доверяешь предыдущему знанию, а оно не оправдывается. Опять алгоритм. Так емко, сжато—мудрость веков (кстати, до сих пор недостаточно и артикулированную. Т.е. народ знает, особенно на Западе, где они изучают Отношения как предмет даже, однако не умеет применять к себе самому, когда время придет: в навык не превращается. Предугадать следующий виток судьбы не помогает. А может, оно и к лучшему? Не убиваем ли мы, брат, спонтанность алгоритмизацией? Не противопоказана ли мудрость искусству? Где линия между мудростью и искусством? Правильный баланс—придает библейское звучание текстам. Это любил Грант. Искал алгоритмическую мудрость—скажем, у Мндзури, Толстого. Поэтому многие так ненавидят Толстого, ибо, по их мнению, он убивает искусство в той его части, где оно—романтика, сказочка, обещание. А Мндзури вообще—как этнограф, вернее—археограф—ибо преподнес этнографию корнвольских убыхов через раскопки собственного мозга).
Если только любовь и ненависть—жизнь, то это очень жестоко. Поверхностность, филистерство, равнодушие—не счастье ли?
Как алгоритм поцелуя президента Крыма когда влюблен—алгоритм увеличения влюбленности в X когда влюблен в Y (и испепеляющей реакции X—чувствующей, что происходит…), еще один закон в учебник жизни. Иссушающий.
Мы—не эмблема. Геральду геральдово.
Я—наивен: когда я вижу женщину, шушукающуюся с мужчиной, мне и в голову не приходит, что между ними что-то происходит. Даже когда я вижу, что эта женщина—жена этого мужчины, мне в голову не приходит отказать, когда она затем хочет целоваться со мной. Это часто приводило к очень серьезным проблемам. Мне надо делать сознательное усилие, так как изнутри этого тормоза не дано: делать сознательное усилие отказываться от женщин, вокруг которых есть другой мужчина. И так как изнутри этого понимания не дано, если я решаю не оскорблять мужчин приставанием к женщинам, которые их или могут быть их—я отказываюсь от всех женщин гуртом, вообще, так как не могу определить, где мужчина, увивающийся около них, легитимен, а где—я бы мог быть не менее легитимным. Когда я это еще даже не осознавал—эту проблему—я часто попадал впросак, оскорбляя друзей поступками, которых при наличии этого тонкого чувства себе бы не позволил. Они искренне считают, что я просто эгоистичный мерзавец, не вижу ничего вокруг. Однако разобравшись, они понимают, что все сложнее, но не часто прощают великодушно. Прощение—великая сила.
Ох эти нежные русские девочки… Даже и не красавицы—с тонкими шеями, кудряшками, серыми глазами, мальчишескими ступнями, которые хочется целовать без брезгливости… Благословенна нация, где милые девочки растут бесхозно, как березки. Ценю красоту грузинских стрекоз, всех мусульманских сластен и маслин, армянских миндалевидных икон… Западных плечистых бегунь… Но только русские миловидные девчушки хочется ИМЕТЬ. Как будто принадлежат тебе уже заранее по ленному праву. И воевать не надо. Люблю, скажем, Босха, Гогена, Шагала. Но если бы предложили ИМЕТЬ—конечно, Шагала! Имение его не вызывало бы угрызений совести. Более того—они как бы созданы заранее так, чтобы не отпугивать тебя, не транслировать мессидж необходимости завоевания. Как родную сестру можно обнять и поцеловать без тормоза приличий, так и русские миловидные девочки—их можно тронуть сразу же, как познакомился, не обижая. Ин факт, они удивляются, если запаздываешь трогать.
И в этой простоте алгоритма «русская девочка—влюбленность», возникает сомнение: а это ли любовь? Тривиальность или чудо? Совсем без всякого завоевания? Так просто? Почему же со всеми остальными—все остальное—так трудно? Не слишком ли легко дается? Может, это псевдоквазя? Любовь, не смешанная с финансами, пожалуй одна из единственных любовей (еще, говорят, в Бразилии—в Городах Богов), где финансы играют не самую первичную роль—говорят, это только там, где долго было крепостничество, рабовладельчество… В кровь вошло, в гены, что отдаваться, любиться надо не за деньги… Умение получать удовольствие от любви, почти независимое от самца под рукой (ногой) … Но, к счастью, двух счастей одновременно не бывает: Тайная Полиция тоже вошла в кровь и в гены. И когда анархия, бардак—эта нация выживет, благодаря Мифу о Тайной Полиции.
Ростов или Саратов? Взаимозаменяемость объектов любви?… Их статистичность, как следы тления на лице любимого покойника, недавно умершего…
Что делать на скушном заседании? Рисовать шаржи на сидящих вокруг. Даже когда один, это помогает—а уж не говоря о том, когда не один… Ничто так не сближает мужчину и женщину, как секретное, шепотком, наглое и высокомерное обсуждение-ридикюль присутствующих в их присутствии. Или—красное словцо—сказанное как бы для всех, а на самом деле—для одной присутствующей… И победный взгляд—или отсутствие оного—оценила? И ее реакция—добрая, материнская улыбка—конечно, мой мальчик, знаю, что для меня стараешься, или немигающие зрачки, концентрирующиеся на тебе, сверлящие душу тебе: «кто он? Мой ли он? Что он от меня хочет? Почему он меня приобрел? Не выбросит ли? Как он опасен! Как он высокомерен! Как мне сохранить себя?» Или—ощущение ее присутствия—мигание без мигания, просто обмен взглядами—когда кажется, что ты в деле, а на самом деле—самое главное дело—это она и то, что вы сейчас вместе обмениваетесь взглядами по поводу мира… Или—сладостное ощущение права забыть, что она здесь, когда ты ведешь заседание—и затем вдруг сладостно вспомнить и взглянуть на нее… Или—предательство ее взгляда: да, я тебя уважаю и даже может быть люблю как друга, но твоей я отказываюсь быть… И она—самая красивая из присутствующих, конечно. Не это ли начало прозы? Но даже Соночки достаточно. Флирт вместо любви. Дружба вместо любви. Лишь бы был кто-то, с кем косточки промывать. Опыт: компартментализация потребностей? Вместо того, чтобы все, что тебе от мира нужно, получать от любимой, поделить мир на клеточки: общение—от друзей, сплетни—с Соночкой, секс—от девочки, обед—от мамы, обсуждение интересного фильма—с тетей Элли… Вуаеризм воображения. Проза есть вера что Соночка читает, знает, кого ты имел в виду, и сейчас отреагирует—подбавит паров! Неудачная проза—которая на Соночку не напала. (Занавески раздернул, чтоб светло было—вуаерист заглянул мне в окно. Мы долго глядели друг другу в глаза).
Наивно: любовь только и умирает, что убитая своею рукой. Не верьте в иные варианты смерти любви.
В номере гостиницы, пия вино до и после свидания—эллипс сжатости, что данные записки пытаются слегка отжать—вот тут-то целые жизни и проживаешь, целые смерти. В чужом городе, со стаканом вина, когда судьбою вертит непостижимое, и женщина предает идею достижимости счастья. Тут-то и рождаются великие монстры.
Тайная Полиция необходима. Более того, распад СССР позволил вернуть уважение к идее Тайной Полиции: кгбешнику пришлось обвинить бы меня в подкопе под дурацкий строй. Т.е. в благородной, по идее, идее. Тайной Полиции же не в чем обвинять, кроме как в экзистенциальных винах: в том, что я—армянин. К вашим услугам. В подкопе под непонятно что, но что-то очень опасное. О да.
Как истинный разведчик, как Румата, Белов, Исаев—герой наш почти не спит с женщинами во время несения службы. В этом ошибка: после восстановления доверия (ты мне веришь?—О да!) необходимо было совершить нечто самцовое—и вот тут-то слабинка героя проявляется: вместо того, чтобы оставить недоразумение позади и обеспечить наилучшие условия для занятий сэксом—герой уходит в романтизм. В биточки. Это знакомо: эта готовность не торопиться, верить, что вся жизнь впереди, это очеловечивание любви, когда сэкс кажется просто чем-то даже и не сугубо обязательным, когда верится в верность и забывается, что самка—такая вещь: телесно не покоришь—иначе ведь все равно не покорится ни в одном смысле…
Ромео и Джульетта не получились. Сестра Джульетты в роли злого духа? Средь всех предательств—чем хуже предательство легкой миловидной русской девчушки? Средь остракизма молчания—быть преданным за роман—быть преданным за то, что ни за что—быть преданным за себя самого—за свою самость—глубже то же самое, чем можно ожидать. Поэтому друзья—все те, с кем не спишь—масштабнее предатели, чем девчушка с прядью над ушком. Потому что—их предательство мельче. Им всего лишь не хватает великодушия, а девочка имеет право выбирать, как умирать. Опять алгоритм—тривиальный—видно, вот он, роман воспитания—на своем опыте накопление парадигмы тривиальных алгоритмов. Скушный урок поведения до смерти: налево пойдешь—по головке дадут. Направо пойдешь—в живот проткнут. Прямо пойдешь—в спину долбанут. Никуда не пойдешь—все равно окочуришься.
Роман—это бунт, ростовский анабазис—бунт, но, заметьте, выход на российские просторы увеличивает масштабность изображения. Если бы были только армянские девушки—был бы только лишь Сталкер Тарковского, а так—Пикник на обочине (Сталкер-то столь камерен из-за советских бюджетов, нет? Ни одной панорамы Хармонта с Зоной, нет? Сделать бедность принципиальным элементом стиля—качество режиссеров, похожее на то, как если бы писатель оправдывал стиль прозы цветом чернил или тем, что шариковая ручка барахлила, когда писал. Однако же наоборот—Голливуд—заменить богатством талант—шрыдство. Налево пойдешь—…).
Давно я не читал внимательно. Спасибо, признак моего выздоровления. Восстановление дисциплины, святости чтения—как добровольные вериги.