АННУШКА: ПОСЛЕДНЯЯ МЕЧТА ДЕТСТВА
А еще была Аннушка. Впервые заметил: у них в папиной мастерской, был папа художник, а у Аннушки была пластиковая баночка, стало понятно, что ее, потому что когда я случайно взял в руки, она забеспокоилась и смутилась; - и не зря. Я понюхал баночку - из нее шел резкий неприятный запах - видимо, засохшей мочи. Я взглянул на Аннушку с уважением - о, да она естествоиспытатель! Тогда же она подарила мне мастихин - скальпель для наложения красок на холст. Первое именное оружие. Я носил его долго во внутреннем кармане. Впрочем, она была маленькая. И однажды зимой мы все вместе поехали отдыхать в Дилижан, по дороге светило яркое солнце, яркое солнце в снегах, машина крутилась на горном серпантине, и Ануш сидела рядом со мной. Она впервые надела контактные линзы, и сделалсь без очков чудно красива, как тогда, в детстве, но стало видно, что она выросла. Линзы раздражали непривычную, нежную слизистую глаз, и Ануш беззвучно плакала, слезы струились из под синих солнечных очков, а мы весело болтали, и она страдала. Это было так прекрасно... На ней был, кажется, лыжный костюм, и прическа-карре, и чувствовалась в ней новая, необычная углубленность - наверно, в это время нам удавалось разговаривать, помню, как однажды ночью, у них дома, она говорила, что в том, что она такая, возможно, виноват папа... Я очень удивился - папа был такой добрый, не виноватый ни в чем, но неважно - главное, что она разглядывала себя, думала о себе и своей жизни, значит, думала о том же, о чем и я. Мы жили все вместе, в одной большой комнате. И перед сном разговаривали: в детстве мы любили вместе сочинять страшные истории, теперь я привез с собой томик Кафки и произносил перед сном ледянящие монологи; они очень нравились Аннушке - ей было двенадцать лет, и моего Кафку она читала запоем. Мы играли и валили друг друга в снег, и, вместе с Ануш, то ли вытаскивали Аннушку из сугроба, то ли собирались ее туда закинуть - и я вдруг удивленно ощутил, как приятно держать ее вот так, на весу, за ноги (Ануш держала за плечи), и жалко кидать. Она ведь существует! И сама об этом не знает. А я уже знаю. Я стал знать это непрерывно, и эта тайная подкладка нашей ситуации стала доставлять мне наслаждение; Аннушка была очень деликатна и все порывалась оставить нас с Ануш вдвоем, мне становилось досадно, и я ее удерживал - как бы в знак ответной деликатности. Я говорил к Ануш, зная, что слышит Аннушка. Ануш же, очевидно, не слышала. Грозное "итак" становилось все неотвратимей, ничего другого просто и не оставалось, я еще не хотел верить, что все кончено. Мне казалось, что все изменится, если я решусь обнаружить себя. И однажды ночью, под морозными звездами, я сказал - с огромным трудом и чувством непоправимости - что люблю ее. Останемся друзьями - дружелюбно ответила она. И вернулась в комнату. Я пошел в лес, закатал рукав и достал Аннушкин клинок. Я чувствовал, что вырастаю, и не успеваю умереть. Стояла полная луна, и искрился снег, я был в лощине, поросшей соснами, и сделал свое первое признание, и теперь - заслужил право на это. Я дважды полоснул мастихином туда, где предполагал артерию, но - не пролилось ни капли крови. Только зазияли неправдоподобно глубокие, черные и такие новые на моем запястье разрезы. Я постоял немного - рука замерзла. Я устал стоять и вернулся в комнату. Через полчаса рукав водолазки пропитался кровью до самого плеча, я спрятал водолазку, перевязал руку и говорил, что порезался при бритье. Ануш не поверила, но деликатно покрыла вечным молчанием обе мои неудачные выходки.
Через полгода, летом, я уходил в армию. Мы с Ануш держались по привычке вместе - мне еще не верилось, что это и был конец - столь легко, столь коротко. Мне оставалось два дня. Все было неправдоподобно ускоренным и странно-легким, бесплотным. Ануш была в городе, помню, в последний день пришла на вокзал меня провожать. Аннушка с папой были в Шорже. Я встал, предпоследним утром, и поехал в Шоржу. Доехал на автобусе до острова, потом долго стоял под палящим солнцем, ловя машину.
На закате мы пошли с Аннушкой бродить по берегу, а потом забрались на локаторный холм. Задул вечерний бриз, мир становился пурпурным, и ветер стелил волны высоких желтых цветов и маленьких алых маков. Аннушка была в нейлоновой курточке цвета заката и поднималась сильно и быстро, опережая меня, точеная, стройная, легкая, и оборачивалась иногда учтиво - не слишком ли быстро иду? С идеей помогать ей при восхождении, таким образом, ничего не выходило. Мы сидели на вершине, солнце садилось в море, и Аннушка смотрела сквозь меня, сидя в своей любимой позе остановленного, летящего полуооборота, ее двенадцатилетняя душа была уже здесь, но смотрела еще на свою последнюю детскую родину - заходящее солнце, и во мне самом отозвалась эта щемящая грусть, это последнее прощание... Ветер свистел и качал цветущие травы, и Аннушка молча смотрела сквозь меня, а я на нее, был пурпур последнего шоржинского заката той моей жизни и восходящая заря двенадцатилетней ее души - они слились воедино и остались навеки где-то там, где живет мое собственное двенадцатилетие - когда ввергаешься из чуда в жизнь и последний раз видишь чудо - уже уходящим, еще рядом с тобой, но тебе суждено уходить, и с тобой прощаются без слов, глядя сквозь тебя, вполоборота. Потом спустилась ночь, и мы разожгли на берегу костер, и сидели молча рядом, я приобнял Аннушку за плечи, и так мы сидели, глядя в огонь, пока костер не догорел, и мы ушли и попрощались. Утром я уехал. Я долго знал, что в неподвижной глуби, средоточии живет тот закат, та ночь, я никогда не мечтал в этом тайном, волшебном, безмолвном краю, мечтал я в более внешних областях моей души, где жили Ануш и Лусине, а это оставалось моей тайной, внутренним светом, что хранил я от всех. Там ли она еще? - кто знает...
Да... затем. Я вернулся и снова поехал в Шоржу - там была теперь Ануш. И в бурю приплыл на байдарке ее герой - тот, что стал ее мужем. Он был весел, и с другого берега Севана приплывал, чтобы увидеть Ануш. Сразу было ясно, что он надеялся не на ее загадочную тоску и затаенность от жизни, а собирался он эту жизнь перед ней - раскрыть и положить к ее ногам. Первоначально - я не имел ничего против, мне казалось, что Ануш останется, просто у нее будет теперь муж. Но мое благодушное настроение прожило недолго: дело в том, что Ануш вдруг стала становиться чужой и новой, неожиданной, по-новому интересной и влекущей, и очень далекой, мне было то внове и будило странный отклик - она становилась вдруг незнакомо-красивой, с просветленным лицом после бессонных ночей, неожиданно-острой и ускользающей - словом, незаметно я начал вновь втягиваться в ситуацию, которую, казалось, давно покинул.
Аннушка? Должен признаться, что лишь по чувству непроизвольной досады - когда приходила Ануш и в основном не одна - предполагаю, что я приходил к Аннушке и мы о чем-то разговаривали. Что происходило в этих забытых разговорах? Из чего, быть может, развернулось все последующее? Лишь однажды - я на что-то в полушутку обиделся, повернулся и вышел, но стал подниматься наверх, и Аннушка пошла за мной. Я дошел до хода на крышу, он был заперт, был разгар лета, и в бетонном закуточке стояла немыслимая духота. Я сел на пол: Аннушка примостилась невдалеке, и глядела в сторону, и мы молчали. Безумно колотилось сердце: мы не осмеливались взглянуть друг на друга: ей было пятнадцать лет.
Через какое-то время - она была уже студенткой - ухажер завелся и у нее. Я продолжал иногда приходить: это было поистине ужасно, когда по их дому, любимому дому детства, вышагивали эти два чужака, буквально излучая мрак. Я сидел, совершенно подавленный, и пытался понять - неужели они сами этого не видят? Они теперь обе глядели кротко и невидяще...
Я был уже женат, и однажды хлестнул Аннушку - мы были очень одиноки
с Гаей перед сплошным фронтом непонимания и осуждения (разница в возрасте), и я отбивался бескомпромиссно и тотально: а мама передала мне аннушкину характеристику Гаи - "фигурка ничего, а так ничего особенного": Аннушка была к нам добра, подходила, заговаривала приветливо, а я сказал ей однажды что-то грубое и обидное, в духе - я не выражаюсь о твоем избраннике, так и ты помолчи - и почувствовал, как ей обидно и больно. И последнее из тех времен - Аннушка уезжала в Москву, учиться на вальдофского педагога, я зашел попрощаться и передать с ней "Гнозис-ов" для москвичей: субъект был там, взял не спросясь журнал, брезгливо перелистывал и хмыкал. Я стал прощаться и уходить, стыдясь на нее взглянуть. Она обняла меня и поцеловала в губы. - Приезжай... сказала Аннушка прощаясь. Приехать я не мог, но вспоминал ее - и думал: она приедет, а я об этом даже не узнаю: и однажды, в сумерки, на улице, мы случайно столкнемся с ней лицом к лицу: и на секунду у нас у обоих расширятся глаза - мы поймем, что ждали друг друга. Но все вышло не так: очень постепенно и официально. В первую встречу Аннушка сказала не уходи, останься, когда уходили другие гости (Гога и Софи), и мы сидели и болтали до четырех, казалось, вернулось старое доброе время, старое доверие, но вернуться все это уже не могло: Аннушка пыталась воспроизвести старый, детский тон - что хорошо бы иметь свой участок земли, и долго копать, и выкопать клад - но это было уже не то. И было новое недоверие: когда я предложил ей заходить в "Гнозис" (он был тогда очень близко, в соседнем здании) - то она взглянула как-то странно и сказала: нет.
Что произошло, как она попала в центр моего жизненного стремления? Как-то совсем незаметно. Мы разошлись с Гаей, отшумела Ольга, мы с Гаей стали любовниками. Аннушка показывала свои фотопортреты, сделанные ее московским другом - они были прекрасны, он понимал и видел Аннушку так, как я - она была на них тонкая, юная, порывистая, в пол-оборота, в остановленном движении, в ее фигуре, волосах чувствовался ветер, и отъединенность, отрешенность ее бытия - в лице жила нерожденная улыбка, сосредоточенность и рассеянность, внезапность ее ввержения в этот мир - и разглядывание его с доброжелательным недоумением. Иногда - грусть по своей родине, но и только, и полное неумение сердиться и обижаться на эту жизнь и этих людей - все всегда обстояло совершенно по-иному в свете Аннушки, она излучала собственный свет, по-прежнему предрассветный. И еще она излучала стойкость и честь, и еще в этом ребенке-ангеле жил маленький человечек, рассчетливый и хорошо научившийся сопротивляться и выживать, но чувствовалась и гордая девочка - аристократически-жертвенная, в осажденном замке своей первородной двенадцатилетней чести и славы, и обе они жили врозь, но одной жизнью. В то лето я безуспешно примеривал к ней золотой и белый, летне-зимние цвета души, вскоре истинный ее цвет - пурпурно-черный, переломный - определился, хоть она и упорно пыталась разыгрывать партию в сером.
В то лето - Аннушка уехала вместе с Араиками и Самвеликами в Лермонтово, я смог к ним присоединиться только в последний день, в день солнечного затмения. По мере приближения к Лермонтову день становился все зловещее, черный зверь накрывал и накрывал солнце, ронял на землю тени и ночь, поднимался холодный, замогильный ветер, и становилось мне ясно, что не простая это поездка, а непоправимая, что еду я не в радостное царство мечтаний, а еду открывать запретную, зияющую щель, существующую незримо в этом мире, навстречу черным крыльям беды, о которых приятно беспечное мечтание, но когда ледяное их дуновение обдает по-летнему еще тепло и беспечно играющую под кожей кровь... Папа или не папа, но всегда чувствовалась за родностью, понятностью с детства Аннушки и Ануш эта неуловимая черная грань, это невидимое и непостижимое нечто... Аннушки не было - она ушла одна в горы, чтобы следить оттуда затмение. В Лермонтове было как-то тошно. Мы ночевали с Аннушкой в одном доме, и до позднего вечера я пытался говорить с ней: было острое чувство этапа: из области мечтаний и светского общения я перешел, не успев того осознать и решить, в сферу настоящего, глаза в глаза, начавшего свершаться необратимого: и все переменилось: мы оказались очень чужды с Аннушкой, лицом к лицу, ночью. Утром тошнотность усилилась: мы пошли, все вместе, в лес по грибы, грибы попадались редкие и червивые, солнце жгло в голову, мы затеяли играть в сиониста, я в паре с Аннушкой, и позорно продули Араику и Самвелу. Контакта не было, Аннушка была заметно раздражена поражением. Наша хозяйка затопила к вечеру баньку по черному: я очутился там: все стены низенького помещения были сплошь покрыты копотью, по углам вился дым, стояла адская, обжигающая жара - я решил, что чем больше воды налью на раскаленные камни, тем будет сноснее, и лил и лил воду. Раскаленный пар, смешанный с копотью, затмил весь этот черный, адский закуток, было больно дышать, горело обожженное лицо, горели легкие, подступала тошнота. Я сообразил выйти и вернуться в комнату, дышал, дышал, дышал, но воздуху не хватало.
Постепенно собрались Аннушка и другие. Я не находил себе места, все обострилось до невыносимости. Я решил уснуть - лег, а все ушли в домик Араика и Сэма: Аннушка колебалась, оставлять ли меня одного, я заверил, что немного посплю и тоже приду. А до того она вдруг подошла ко мне и серьезно сказала: мне надо с тобой поговорить. Конечно! звонко стукнуло во мне седце. Оказывается, она хотела обсудить, как нам расплатиться с хозяйкой. Они ушли: я уснул: стемнело. Я потом - я не мог проснуться: из последних сил я отстаивал память о том, что это я лежу на кровати, в Лермонтово, но это было в момент вдоха, когда резкая боль в гортани приводила на миг в чувство: потом все накрывалось живой, страшной чернотой, и в ней начинал вырисовываться молоканский бог, распятый на кресте из обугленного дерева; я чувствовал себя с трудом выныривающим со дна реки, на дне которой был бог, дышать становилось все трудней, но когда я выныривал, ко мне устремлялось пурпурное облако, дававшее каждый раз мне снова жизнь, и это облако было от Аннушки, а в вышине висело белое, кольцеобразное, бесконечно отстраненное, но сострадающее облако, которое заверяло, что в его небе не дастся свершиться ничему непоправимому, и было это облако уехавшей тем летом в Америку Соночкой.
И так длилось непрерывно, тысячи раз, десятки тысяч раз, я чувствовал, что бог одолевает и я сам становлюсь деревянным, обугленным, не могу пошевелить ни ногой, ни рукой, у меня вырастает борода и я превращаюсь в "ваше степенство": в один миг я даже собрался с силами и встал, но не смог найти выключателей и не смог отпереть дверь: и свалился обратно: по моим рассчетам, давным-давно должно было наступить утро, но оно не наступало: и вдруг - о чудо! Аннушка с Микой вернулись! вспыхнул свет, и Аннушка устремилась ко мне, и прикоснулась ко лбу своими божествено-холодными руками, я прижимался к ним лицом, тянулся к ней всем существом и пытался рассказать, что произошло, она приняла это за бред и убежала - звать Араика и Самвела, а рассудительный Мика предложил встать, прогуляться и охладиться у родника. К нашему возвращению пришел Араик, с удовольствием стал лечить меня травами, внимательно выслушал и сказал что-то о небольшом узрении Стража Порога в связи с выходом астрального тела: слова "ваше степенство", впрочем, принял на свой счет, но я заверил его, что он никоим образом не "ваше степенство", а исключительно "благородие" и "превосходительство".
На следующее утро мы уезжали с Аннушкой и Микой, все было каким-то смягчившимся; мы легко разговаривали, впрочем, всю обратную дорогу Мика втолковывал Аннушке какие-то очень подробно аргументированные претензии по поводу каких-то общих знакомых: Аннушка стрательно слушала. Мы доехали до автовокзала, и решили еще пять минут постоять и выкурить по сигарете, прежде чем разъехаться по домам; и вот я дома, и вечером мы пошли с Гаей погулять, сидели в кафе; сверкали в ночи огни, вокруг были веселые, беспечные люди, мне было легко и интересно с Гаей, как всегда, когда во мне возрождается жизнь: не верилось, что с позавчерашнего утра столько произошло, я снова с Гаей и в жизни снова наступает чудо: я дома, я в городе, а впереди и вокруг - безумное приключение.
Как же, однако, быть дальше? Рассудительность Мики произвела на меня большое впечатление, может быть, нужно именно так? У него был ряд неоспоримых позиций - он приспособил Аннушку и ее подруг читать себе Штайнера (он плохо видел), у Мики собирались Аннушки и Самвелики и смотрели видео, кроме того, Мика был сосед ведущей Аннушкиной подруги Нины. Я поспешил подружиться с Микой и стал читать ему Штайнера, но оказалось, что как раз к этому времени его позиции в аннушкиной компании начали слабеть и закрываться. Во-вне ничего не менялось к лучшему: мой внутренний Лермонтовский заряд не находил никаких внешних применений - Аннушка становилось все неприступнее, ее все труднее становилось увидеть, пока не стало практически невозможно: она приняла и повела первый в своей жизни класс в вальдорфской школе, и как раз в этот момент государственный директор, прежде лояльный к вальдорфцам, неожиданно взбесился и запретил Аннушке входить в школу. С этого началась двухлетняя война с директором, в ходе которой обе стороны мобилизовали полгорода - газеты, телевидение, академиков - и бились не на жизнь, а на смерть. В итоге вальдорфцы, возглавляемые Араиком, победили. Аннушку, впрочем, допустили через неделю, и она приняла на себя огромную и казавшуюся невероятной для хрупкой девочки, самой похожей на школьницу, ношу - тридцать шесть первоклассников в сражающейся школе! Но для меня все складывалось вполне безнадежно: передо мной была достойная, до отказа насыщенная и сформированная жизнь - что было Аннушке до того, что поселилось в моей душе! К середине осени я начал смиряться: но все изменилось в один день, когда я встретил случайно на улице Аннушку и Араика, мы посидели в кафе, а потом Аннушка стала уходить: мы стояли с Араиком и смотрели ей вслед: хорошая девочка Аннушка - сказал господин, жаль только тот субъект снова появился, до этого они были в ссоре - Не может быть! - ужаснулся я. - И чем только берет - размышлял господин, - навязчивостью, назойливостью, больше нечем". Мое сердце стремительно билось, тело пронзило своеобразное ощущение ветра, какое бывает при внезапной пропасти, разверзшейся под ногами - и в то же время - жизнь Аннушки казалась такой хорошей и правильной, меня там решительно не требовалось - но вот она опять, черная трещина - стремительно формулировались мысли - но на этот раз я ее заткну - собой. Назойливость и неотвязчивость? (значит, не рассудительность...) - у меня их нет... Значит, будут. Нельзя вмешиваться в чужую личную жизнь? - ценой личной же жизни - можно! И я на этот раз не постою за ценой - я брошу наперерез всего себя, все, что у меня есть и чего нету! Нету - будет! Я стану кем-то - для чего? Для изменения предначертанного! Ненавижу предначертанное, и не желаю видеть, как оно снова свершается - я отдал Ануш, отдал из лени и боязни дискомофорта чужой, не ее судьбе - и был неправ! Нет контакта, нет перспективы? Я их создам - их нет вовне, но я создам внутренний горизонт, могущий поспорить реальностью с самой жизнью - почему это я всегда менее реален, чем она, и неужели ничего не значат моя воля, я никогда не могу переломить ход времени, изменить его безнадежное протекание - нет, я попытаюсь! Так начался еще один проигранный бой оппозиции - к тому времени я давно стал оппозицией - еще один бой с хмырократией, с всепобеждающей, всесмывающей "новой жизнью", на стороне нашей, той, проигранной...
Первый барьер был взят неожиданно легко: я обратился к Аннушке и сказал, что хочу быть. Она отвечала, что не против, но подумал ли я - что мы можем друг другу дать, и боюсь, скоро ты разочаруешься - во мне, моих знакомых... Я не воспринял все это всерьез. Насчет Другого - она сказала, что он, собственно, никуда и не исчезал, но живет себе в Москве... создавалось впечатление, что он так, между прочим, мне все еще казалось, что московская любовь другая - тот, что делал фотографии - мы говорили по дороге в Дом Кино, и смотрели Бергмана, потом успели под дождем, бегом на Тени забытых предков, потом - оказались на улице, а теперь - говорить! Ведь все решено, все начинается! Но слова не держались в воздухе. Они висли и падали, словно ничего не изменилось. Я стал приходить к Аннушке - иногда один, чаще с Микой. Напряженно вилась ниточка нашего разговора, ежеминутно готовая пресечься и погрузить нас в провальное молчание. Аннушка любила рассказывать о себе, точнее - это был наиболее удающийся жанр беседы. Как она в школе начала ходить в дельтаклуб, как ей не удавалось поднять тяжелый дельтаплан, а в Москве они с Ниной устроились официантками в стрип-бар, и возвращались под утро, и их однажды взяла милиция, приняв за проституток, но с ними был один парень, он вкрутил милиционерам, что они работают в благотворительной лечебнице для наркоманов, которую накануне показывали по телевизору, и их с почетом отпустили, а Нина высокая, похожая на парня, выполняла роль Аннушкиного кавалера, когда они шли куда-нибудь ночью, и им подбросили больную собаку, с которой они не знали, что делать, и когда работали с Ниной в разные смены, то писали друг другу нежные письма, а еще при всем при том учились на курсах вальдорфских педагогов, и елейно-благоговейная атмосфера оных ужасно их раздражала, и они не верили ни единому слову из того, что им втолковывали, и к ним свалился смешной Вовка, который заявлял, что собирается на лыжах по Берингову проливу перейти в Аляску, но он только так говорил, а пока благополучно жил у них и объедал, и было решительно непонятно, как его спровадить... А хозяйка, фанатичная антропософка, все попрекала их прежним жильцом, который съедал в неделю лишь две пачки вермишели и грыз гранит духовной науки, а еще они поехали в Ленинград, и Аннушка заблудилась, и все ждали ее на Дворцовой площади, а она почему-то твердо решила увидеть могилку блаженной Марфушки-босоножки, а вместо того попала на проспект Обуховской обороны (которая, по его виду, продолжалась до сих пор), и решила идти по нему прямо не сворачивая, чтобы он вывел ее на Дворцовую площадь, а он все не выводил, и как она, смертельно уставшая, к вечеру вышла к площади, где ее преданно ждали, и в этот вот день ее московский друг-фотограф сделал те самые фотографии... И как непрерывно дома у них кто-нибудь да оказывался, в пьяном, голодном, истеричном или еще каком-нибудь непотребном состоянии, и как приходилось все время устраивать чью-то судьбу, и выслушивать чьи-то излияния (в основном об интимной жизни), а еще - были они Подруги, и каждый раз, на день рождения Нины (куда не допускалось посторонних, в особенности мужчин) происходило что-то символическое, что определяло течение всего года, на этот раз кто-то из них написал скетч, в котором некто становился на колени и взывал - о богини! Богини писали - в смысле, произведения - Нина зачитала нам некую искрометно-веселую и очень уютную пьеску, Аннушка читала нам большую поэму в Античном стиле, написанную Мариамик, элегию Нины, обращенную к Аннушке, и аннушкино что-то, тоже в античном стиле. Все они были блестящие стилисты, стилизаторы, и стилизовали как свою жизнь, так и окружающих. Все веселые истории, рассказанные Аннушкой, были тщательно отработаны и учтены: а я рассказывала про то, как... да, но расскажи еще раз, это гениально! Все душевное, внутреннее пространство было оформлено, обработано и учтено в виде скетчей - и не только воспоминания - Аннушка заявляла: а теперь я бы хотела почитать что-нибудь по истории (мы читали вместе, вслух), а теперь - по философии, хорошо, что ты прочел мне Белого, я знаю теперь, как его читать, а помнишь, эту книгу подарил мне ты... По образованию Аннушка была психологом, и это, а может, общий дух поколения - диктовали алгоритмичность восприятия и душевной жизни: как научиться делать то-то - обходиться с людьми, обращаться с учениками, вести разговор... Аннушка прекрасно, с большим вкусом умела шить, и они всерьез, оказывается, обсуждали с Самвелом, что значит мыслить и как этому научиться. Отношение к людям было таким же: она как бы не входила с ними в непосредственное общение, а рассматривала их сквозь систему кванторов: какие у него параметры и как с ним быть - не "кто он", какова его сущность, содержание - все вопросы "что" оставались за кадром, люди были в принципе одинаковы, и ко всем Аннушка относилась с подавляющей добротой и бездушием: вырисовывался и тип мужчины, которого любили богини - он должен был быть мягок, ровен, весел, полезен и - герметичен, как и они: любое проявление чувств воспринималось как бестакность, особо, как говорила Аннушка, ей не нравятся - яростные, высокомерные, что-то о себе воображающие: и то же требование герметичности Аннушка жестко применяла к себе: она говорила, например, что часто забивается в закуток рядом с холодильником и плачет, точнее, поправлялась она - мечтает, что плачет, у меня небольшая депрессия - наверное, осенняя, отдохни где-нибудь летом - только это меня и держит весь год, давай поговорим, я так больше не могу - нет, не надо, у меня уже хорошее настроение, или - давай потом поговорим, ладно (когда я пытался что-то сказать). А еще - у меня тоже, может быть, что-то зреет в душе, и когда-нибудь я поделюсь этим с человечеством. Во всем этом была и свежесть, первозданность взгляда на мир, и вместе с тем какое-то жестокое, американское, что ли, варварство, когда ничего не стоил перед ее спокойным взором весь драматизм души человека, или человечества, все стремление к высям, встречавшиеся с ее спокойным - спокойно, не напрягайтесь, мы все устроим. Ее каждый раз изумляло, что книги, когда я читаю их вслух, звучат совсем иначе, чем когда она их читает сама: и она, пожалуй, не слишком любила читать - что-то в ней глушило смыслы, глушило звучания, мельчило образы - какая-то душевная апатия, создававшая эффект перевернутого бинокля. Общение с людьми было для Аннушки неким процессом непрерывной оптимизации, скрытой алхимии, когда должно было установиться в результате взаимопонимание без слов, быть погашены, исчезнуть все трения и возникнуть непостижимая, оккультная связь: как сардонически говорил Араик, когда они встречаются (своей компанией), то предпочитают молчать (под Земфиру) и смотреть друг другу в пупок. Смирение было непременной исходной добродетелью: про себя Аннушка всегда подчеркивала, что она "маленькая", "серая мышка", и с Араиком у них установился забавный режим - он утверждал, что она "пустота", что приводило Аннушку в восторг, что она не может самостоятельно найти дорогу в школу поутру, и называл ее "дочь моя". К моей манере у Аннушки отношение было двойственное: то она серьезным тоном говорила, что мое восприятие ее очень поддерживает в жизни, то с искренним ужасом восклицала - мне нельзя, нельзя говорить комплименты, разве только о внешности! И еще, с раздражением: ты такой высокий, что все время приходится тянуться на цыпочках! И в то же время - ты такой глупый, ну когда же ты поймешь... Аннушка обожала животных, и с ними раскрывалась вся ее бескорыстная ласковость, она их понимала и любила - без очеловечивания, подтверждая их собственное, природное достоинство и чудесность. И еще она очень полюбила Сафо - весной она болела ветрянкой, и я читал ей по телефону Сафо - это был самый светлый период. Ее мир был сапфическим, девственным, не ввергнутым в хаос человеческих страстей. Гая говорила о ней - "нераскрытая", Гога - "замороженная", но мне в этом виделось то самое сохраненное прекрасное двенадцатилетие, только спроецированное - в двадцать пять, в наличие мужчины, необходимость зарабатывания денег, тридцать шесть ввереннных ей учеников - а еще их родители! - в сражающейся школе: и попытка сберечь то неведомое: тихо проскользить с ним сквозь дебри жизни, не позволив ему вступить в бытие, преобразиться, и, когда нибудь - "Я дам это человечеству..." А зимой умерли сперва ее тетя, жившая у них, а через две недели - ее папа, ее и Ануш... Аннушка не дрогнула и тогда: все оказалось на ней, мама заболела от горя, но Аннушка находила время ее утешать, уделять внимание бесконечной колонне людей, оккупировавших дом (папа был известный художник), и Аннушка четко держала ситуацию под контролем, была бестрепетна и прекрасна. Идя впервые к ним во время этой смерти, я увидел огромную луну и почувствовал, что сегодня - тот единственный, не всегда наступающий и никогда не повторяющийся вечер грядущей весны, и умерший папа есть, он существует, и в этот его последний и самый великий вечер его можно почувствовать под этой луной. Мне захотелось показать это Аннушке, хоть на десять минут увести ее из дома, полного суеты и скорби, но она взглянула с недоумением и мягко отказалась. Я понял, как это было глупо, она и так все это знает и чувствует, но не может, ни должна ни на мгновение покидать дом - и папу, того, еще здешнего, беспомощного, как никогда, в последний раз гостящего у себя дома. Один старый художник, с печально висящими усами, не глядя на меня, тихо стал рассказывать в пространство, как держится Аннушка, как держится эти дни все на ней и как все, благодаря ей, продолжает сохранять смысл. Я понял тогда, что в нас - разная сила, и моя ей, скорее всего, не нужна.
А ее сила - мне? Во мне боролось тогда стремление к консолидации своего собственного внутреннего мира со стремлением влиться в Аннушкин. Непрерывное чувство тревоги, конфликта, усугублявшееся заметным Аннушкиным отталкиванием, ее стремлением держать меня в рамках, в резервации приводило к катастрофизму внутреннего ощущения: мне непрерывно становилось физически плохо, я спотыкался, падал, расшиб себе руку, вывалившись из движущейся маршрутки, и спину, упав на обледенелые ступени. Череду Аннушкиных катастроф (школьная война, папа, болезни, гибель кошки), я также чувствовал в какой-то мере связанной с собой. Видимо, где-то, в духовных мирах, столкновение было жестким, на взаимоизменение. Очевидно, я оказывался пластичнее: мне стали приходить прекраснейшие и удивительные сны от Аннушки. Вначале мне приснилось кладбище, и то, что Аннушка умерла - из морозильника выдвинули ее гроб, и там лежал прекрасный, тронутый морозом цветок, и цветок этот был Аннушкой. Еще мне приснился Дилижан - горы были совершенно отвесными, и на них росли под немыслимейшими углами отвесные сосны, а мы с Аннушкой спешили в чудное старинное здание, заброшенное, в одичавшем саду, и внутри были трупы, и Аннушке надо было подготовить их к завтрашнему спектаклю, и она занималась этим деловито, одевая их в костюмы и рассаживая на сцене перед пустым еще зрительным залом... Еще мне снилось, что я зашел в Аннушкину школу, и перед ее классом оказался круглый мраморный басейн, в котором был тюлень. Он взглянул на меня - а в глазах у него плескалось синее, бурное море, и взгляд этот был радостен и глубок, он позволял глядеть в это бездонное, живое море, а потом я спросил, где Аннушка, и тюлень вдруг превратился в корявого потешного мужичонку, наполовину высовывающегося из бассейна, прижимая локти к бокам. А еще снилось мне, что я - московский нищий, промышляющий в подземном переходе, и вот пришел я к Аннушке, а там у нее таких тридцать человек, и каждому Аннушка объяснила, в чем секрет его счастья: мне она сказала - ты будешь счастлив, если каждый день будешь собирать по два доллара, и не больше - как только наберется два доллара, вставай и уходи! Я рассказал сон Аннушке, она очень обрадовалась и сказала, что именно так все у нее обстояло и в Москве, и сейчас обстоит. А еще приснился мне невиданный город, на очень далеко друг от друга отстоявших холмах, разделенных лесом. А над ним было багряное, невиданно широкое небо, и солнце заходило, и надо было спешить. Надо было спешить к вышке, наподобие телебашни, где Аннушкины ученики выставляли свои рисунки (наверное, во сне я был отчасти Аннушкой) - и вот я на башне, там дядя Шурик неодобрительно разглядывает рисунки, и вдруг начинает хвалить один, на котором изображены просто буквы армянского алфавита. А нарисовал это Араик. Что ты хвалишь, дядя Шурик? - тихонько спрашиваю я его. - Ну что ж, хоть буквы правильно нарисованы - добродушно отвечает он. И другой сон - мама входит и говорит - сейчас к тебе придут писатель Павич с супругой. А супруга - Аннушка. Ох - обрывается у меня сердце. К счастью, писатель Павич приходит один. Он невысокий, крепкий, с короткой светлой шкиперской бородкой и трубкой: он с ходу начинает что-то энергично рассказывать и рисовать воском строчки на черном комоде: когда место кончается, он энергично ставит комод на бок и начинает рисовать на других его гранях, продолжая стремительно говорить на неизвестном языке: а потом - я вдруг переношусь во внутренний мир писателя Павича: это пространство с огромным рдеющим небом, видимым от Москвы до Еревана: сам он в Москве, где, в знак всемирного признания, ему выделили кабинет на втором этаже: а в кабинете том - качающееся кресло с качающимся столом, которые приводит в движение специальная гидросистема из Швейцарии, размещенная на первом этаже. И тут Павича зовут вниз - пришла толпа протестующего народа, возмущенного тем, что мы тут голодаем, а ему вот качалку за 60 тысяч франков ставят. Павич смотрит на них и думает - "о чем они говорят, на мои плечи давит это гигантское небо, и я - самый несчастный и великий человек в мире, потому что я - муж Аннушки": и я понимаю, что отсюда и возникают книги - от этого сознания гигантской ответственности, необходимости удерживать открытым все небо от Москвы до Еревана. А потом писателю Павичу докладывают по компьютеру о ходе концерта, который он заказал в ереванской Опере специально для Аннушки: доклады не утешают: "пришла через пятнадцать минут после начала", через полчаса ушла, сказав, что много дел. Опять неудача, опять как всегда! - никнет писатель Павич. Это был предпоследний разговор с Аннушкой, в пустом классе, после занятий, когда я пришел рассказать сон. Тебя надо сделать демиургом, чтоб ты видел сны, а они сбывались! - воскликнула Аннушка. Аннушка, как у нас все деградировало... попытался сказать я. Когда мы разговаривали в последний раз!
И еще погода... Она становилась то предсказанием, то откровением происходивщего: обострялось чувство Аннушки, все окружающее начинало видеться невиданно четко, почти как во сне, Аннушкин взгляд, ее разлитое присутствие начинало чувствовать в ветре, воздухе, в лучах, прорывавашихся наискось сквозь ровную шпалеру деревьев на улице - значит, близится дождь или снег, а когда вдруг пустело на душе и мир становился бескрылым, покинуто-вещным - значит, нависала та стабильная, пустая погода, в которую никнут слова и надежды... Я чувствовал постоянное отталкивание: меня отталкивало как само поколение, родившееся со страхом и покорностью к жизни, как сказал Араик - не осознавшее, не проведшее сквозь себя крушение казавшегося незыблемым советского порядка вещей, не знавшее, как относительно могущество любого внешнего мира, и поэтому настроенное только на приспособление к нему, без мысли порождать внешние события из себя - так отталкивала и сама Аннушка, избегающая быть уловленной, вовлеченной во что-то, избегающая допустить мысль о равном существования другого человеческого существа и возможности необратимого взаимодействия с ним. Ничего не происходило: между нами не происходило ничего: напряженная в предвидении полета душа моя повсюду наталкивалась на инертность, волевую неподвижность, не-отличенность: это была попытка на общих основаниях, учтиво допущенная Аннушкой, и чем сильнее напрягался я, тем больше, по-видимому, отходил от ее идеала безбурности, пластичности, неназывания происходящего и невыражения его вовне каким-бы то ни было способом. Я знал этот счастливый способ незаметного сближения, наполения чем-то блаженным, когда в такт начинают биться сердца, звучать слова, сливаться движения, и когда еще абсолютно бессмысленны дефиниции - любовь, дружба... И я знал, что путь этот не закрыт для меня, что Аннушка пытается меня на него направить - она говорила не напрягайся... все должно происходить само собой, скажем лет за семь... О Боги, семь лет немоты и пассивной расслабленности? Преисполненности тем, что нельзя выражать, желательно даже и мысленно? И что же в конце? Мы станем чем-то единым? Зачем? Пусть каждый поет свою песнь, и поет ее сейчас! Тем более что у меня не было ни единой возможности естественного пребывания рядом - каждая встреча, каждый визит требовали сложного согласования и - соответственно - оправдания: он должен был удасться, иметь содержание, форму, стиль, быть событием! А Аннушка говорила: не стремись, чтобы каждый раз был удачным, удачным может быть один из пяти... Я не верил Аннушке, столь любившей успех. И был уверен, что каждая наша встреча, разговор должны были доходить до звона реальности, до гибкого и сильного сложения слов, включения жеста, мячик должен летать - упруго, сильно, без задержки - и все выше и выше! Я хотел, чтобы мы с Аннушкой вместе начали смотреть на мир: чтобы мы достраивали его в беседе, действии меж собой, достраивали самих себя до - пребывающих в волшебной реальности, действующих в ней, излучающих ее! Только так можно воплотить в себе время! Только так превратить протекание его вод глубоко над головой во внутреннее течение: течение собственной крови: изнутри овладеть своим временем. Я был птицей с подбитым крылом, отчаянно пытавшейся взлететь, уговорить свое второе крыло - душа твоя не рождена еще, о Аннушка, я сам был таким и остался бы, если б не Рубина и Гая, пусть зазвучит потаенная струна твоей души, мир тоскует по этому звуку, я умираю без него! Я терял надежду: я написал письмо:
"...какие-то главные в жизни (и я не думаю, что только в моей - вообще в Жизни) вещи в отрыве от тебя уже не существуют, не имеют смысла. Это те вещи, которые еще почти целиком в будущем, здесь виден лишь их краешек. Они могут остаться так никогда и неродившимися. Вот чего я боюсь и жалею.
Тебе знаком внутренний хруст нерожденного? Самый страшный в жизни звук, хоть и очень тихий."
Аннушка прочла письмо, и произошел второй разговор: все правильно... рассеянно сказала Аннушка, мы опять были у Дома Кино. Тут я получил реальность, какую хотел: Аннушка рассказала, что на самом деле ее московская любовь - это не автор фотографий, а все же тот самый субъект, и был им всегда, все эти годы. Но что-то смягчилось: я не стал на этот раз думать о Чужом, в воздухе что-то смягчилось: Я осторожно, кончиками пальцев прикасался к Аннушкиным рукам, гладил их, а Аннушка улыбалась... Что-то рассеивалось. Тут она заболела: нам удавалось долго, часами говорить по телефону, тогда я читал ей Сафо и Овидия. Длился мир. Еще зимой я начал писать мемуары, Аннушкин папа еще был жив, и Аннушка прочла первую часть (до Рубины) и сказала - пиши дальше... Теперь я стал писать про Рубину. Я встретился с ней (в последний раз в жизни, наверное) предшествовашим летом, Рубина дала мне прочесть свой - как правильнее сказать - монолог? речитатив? заклинание? письма к мертвому? - к трагически погибшему ее кузену - это была невероятная по суггестивности вещь, состоящая из непрерывных крещендо, обращенных к покойному - прекраснейший, умнейший, талантливейший, единственный, постигший жизнь, давший смысл моей жизни, озаривший ее, любимый, единственный, ты и не мог жить в этом мире, твое благородное сердце не могло этого выдержать, но ты есть, ты слышишь меня, я всегда буду говорить с тобой... Это был истинный стилистичекий подвиг в духе Рубины - никогда раньше не писавшая, она создала действительно сильную, завораживающую вещь за счет невиданного напряжения воли, сверхъестественной концентрации. Мой отказ написать о кузене поставил последнюю из точек в наших отношениях - самому знакомству. И теперь вдруг я смог о ней написать - в мемуарах я, на волне Аннушкиной музы, прощался с Рубиной, воздавая ей последнюю почесть. Та история, она существовала помимо меня, и была прекрасной сама по себе, вне зависимости от моего вклада. Мне оставалось только записывать. Я верю в любовь, способную стать прекрасной историей, и никогда не спрашиваю у нее - была ли она пережита или лишь сыграна.
Аннушка выздоровела, и я вручил ей свою рукопись, и, встретившись в театре, получил ее обратно. Без слов. Ей не понравилось. Было так ужасно, что она не узнала свою собственную волну... Мемуары с тех пор прекратились - на два года. А в первый раз после болезни мы встретились у Аннушки дома, она была дивно красива в пятнах зеленки, словно пума, пришли и Араик с Сэмом, и мы с Аннушкой разгромили их в сиониста. За год все же что-то изменилось - мы с ней сыгрались. А потом началось лето. Оно было тяжелым - асфальтово-гнетущим, без единого дождя, и я делал третий номер "Гнозиса". Аннушка очень интересовалась ходом работы - я действовал по методу, выученному в ходе общения с ней, беря интервью - поностью отключал себя самого, становился чистым восприятием, и люди говорили мне именно то, чего я от них ждал, часто неожиданно для самих себя. Аннушку очень удивляло и вдохновляло, что рядом с нами, среди нас существуют мыслящие люди. Но тяжелое лето постепенно убивало весеннюю надежду: не заставила себя долго ждать и катастрофа. Я пригласил Аннушку в Дом Кино: подумав, что наши отношения отнюдь нет оснований трактовать как любовные (из смирения, не иначе), я пригласил и Гаю - меня огорчало, что нити моей жизни расходятся столь далеко. Сперва я встретил Аннушку: у нас у обоих было какое-то мрачное настроение, солнце палило нещадно. У Дома Кино уже стояла Гая - она взглянула на нас с непередаваемым выражением лица, резко повернулась и стремительно пошла, нет - побежала прочь от нас. Все мое тело пронизал ветер: я сорвался с места, не чувствуя ног, и полетел ей вдогонку - догнал, она повернулась - гневная: сверкающая, разящая Немезида - не помню, что она говорила, что-то неописуемое: это было грозно, ужасно, но в то же время была в этом и своеобразная красота, и величие. Тогда, помню, меня все же поразило, что она зачем-то упомянула Самвелика - он тут никак не вязался: а несколькими днями раньше Гая мне сказала, что безнадежно влюблена - я не спросил, в кого. Это было бы любопытно... Я шел за ней до самого дома - она стреляла ненавистью. Это был длительный и тяжелый разрыв. Вернувшись к Дому Кино, я обнаружил там записку от Аннушки - "Я дома. Если хочешь, заходи" - и побежал по направлению к ее дому, и догнал Аннушку. Она была очень участлива, тверда и спокойна - в этот момент она была настоящим другом! Она сказала, что мы обязательно помиримся с Гаей - после стольких лет уже не расстаются, не получается. Я был одновременно и рад, и в то же время меня резанула такая опытная уверенность - срок у них с Чужим был еще больше... И потом был еще один хороший разговор - в папиной мастерской, Аннушка лежала на кушетке и не мешала на себя смотреть, и была такая красива, тонкая, светлая... еще один раз был один из тех редких разговоров в реальности происходящего с нами, которых я с таким трудом добивался у Аннушки, впрочем - тогда она и сказала, что это иллюзия, на самом деле в разговорах ничего не изживается, и еще -... Ах, как бы хотелось прекратить на этом месте рассказ, остаться только с этими воспоминаниями, в которых еще живет надежда, не трогать дальнейшего, безнадежного, безысходного... Что ж, вперед - а еще сказала Аннушка, что скоро должна ехать в Москву, к субъекту, и еще сказала, что тот, фотограф, женится... Мы с Ниной (!!!) пытались его полюбить, честно, но у нас ничего не вышло - виновато сказала Аннушка: шляпа ты, Аннушка - только и ответил я. Я предложил ей напоследок съездить на Севан: мы поехали на Остров, и так очутились в последний раз вместе почти там же, где все началось, и вновь было между нами молчание, только теперь это было молчание отчуждения, признания того, что каждый остался в своей вселенной, и нет между ними двери. Вокруг ходили люди, а мы легли под палящим солнцем вместе, на одно полотенце. Тихо-тихо я придвинул свое колено к ее - она не шевельнулась, молчала, и так, без единого движения, мы лежали долго-долго, свирепое солнце давно сожгло нашу кожу, но мы все лежали, закрыв глаза - бесконечно далекие друг от друга, но вместе, касаясь - последний, единственный раз совпав в отстранении, под палящим солнцем, на людном пляже.
Что-то сместилось в Аннушке под влиянием этой провокации, и через пару дней она позвонила и сказала грозно: я так не могу, нам надо поговорить. Во мне поднялось ликование: в первый раз ей есть что мне сказать, в первый раз - вне вежливости, вынужденности и обтекаемости - я встречу ее желание, ее требование, ее негодование! Меня охватывала и нешуточная робость: в первый раз без забрал, что же предстоит увидеть, возможно, что-то нешуточное, повергающее в прах всю систему моих верований и представлений! И в то же время - это наконец надежда: я вспоминал, как держал в руках Рубинов билет в Америку, и прикидывал - а что, если его сейчас разорвать? Рубина годы спустя мне говорила: ну почему, почему ты этого не сделал? Но Аннушка оказалась верна себе: сказала, что настроение у нее улучшилось и разговор отменяется. С тем и уехала. Вопреки всем очевидностям, я продолжал надеятся - вдруг она вернется, вернется хоть на несколько дней раньше указанного ею срока, вдруг наконец она его увидит, разглядит? Время шло, но Аннушка не возвращалась: зато наступал указанный срок, я, отключившись и погрузившись в работу над журналом, выдерживал: срок наступил, и я узнал, что она задержится еще на десять дней. Анестезия перестала действовать, и отчаяние добралось ло меня. Прошло десять дней, и оказалось, что она задержится еще на неделю. Она приехала, и у нее начался учебный год - так что лишь спустя несколько дней мы с Микой пошли ее повидать. Она была радостной, умиротворенной, какой-то повзрослевшей: в голосе звучали незнакомо-глубокие, спокойные ноты.
Последняя осень: мы читали втроем Шведского Всадника, и в последний раз голос мой звучал услышанным, объединяя нас троих в чувстве и смысле, в чужой, придуманной жизни: но придумать бы эту, согласилась бы Аннушка придумывать ее вместе со мной! Мы бы придумали не хуже - в ней творились бы чудеса, преображаясь друг в друга, одна любовь, одна жизнь отгорала бы за месяцы, умирала, и тут же бы рождалась новая, мы бы были все новыми персонажами, героями, получали бы новую душу, но с трепетом вновь и вновь узнавали бы друг друга - отчего люди уверены, что у них одна жизнь, один характер, одна тональность? Отчего не рождаются они многократно заново? Отчего застывают в кругу неумений и неудач? В эту осень как бы ускоренно и сгущенно воспроизводилось все то добро и зло, что были в нашем предшествующем общении - по второму кругу, контрольно: шел короткий второй отсчет, уже в чем-то театральный.
Однажды, идя по улице, я вдруг ощутил знакомо, как все вокруг просветляется, становится возвышенным, прозрачным, ярким, как во сне: но на сей раз это уже не было связано с Аннушкой! Это внезапное самоликование души стало для меня спасительной опорой в океане отчаяния: правда, Аннушка потом сказала, что в этот момент они с подругами были дома у Нины, примерно в той же точке города, и тоже ощущали возвышенность. Тогда же приснился сон про Павича. Но опять, как всегда, стянувшийся на миг в четкость мир мой вновь разбился вдребезги об Аннушку. Так бывало почти всегда: я уходил от нее неизменно с мраком перед глазами, чувством поруганности, неуместности и непонятости своего внутреннего, того, что было ею же, миром, порожденным ею, действовашим и плодоносящем во мне - но уже катастрофически не совпадающим с Аннушкой, так сказать, эмпирической. - Затем, через несколько часов, мрак начинал рассеиваться, воображение, чувство, мысль начинали с трудом оживать и приступали к работе, свет пурпурных, золотистых и белых оттенков теснил мрак, живые вещи вновь выплывали из него, возвращалось постепенно ощущение Аннушки, потом - себя, тогда я уже мог лечь спать - обычно на рассвете. В следующие дни восстановление и развитие продолжались: начинали вновь строиться разбитые штурмовые колонны - что-то, что предназначалось от меня - к ней - иногда окрашенное в цвета радости, иногда - тревоги, иногда - безмятежности, воплощенное либо в где-то найденный стих, увиденный сон, либо - в письмо, разговор, цветок, иногда - в театральный эпизод, картину, которую я хотел ей сыграть. В ожидании следующей встречи - которое всегда затягивалось дольше допустимого - напряжение начинало выматывать, и часто к Аннушке я доходил уже уставший и упавший духом.
Счастливые внезапности совершенно исключались, Аннушкина инициатива напрочь отсутствовала, все приходилось планировать самому. Она могла лишь поломать планы - и делала это довольно часто. Ей, конечно, тоже не позавидуешь - принятое ею решение о глухой, категоричной обороне обрекало ее на досаду, недоверие, жестокость - но при этом она все же старалась сказать каждый раз хоть что-нибудь приятное, проявить интерес к чему-то внешнему - журналу, рабочим планам - проявить внешнюю же заботу - о здоровье, скажем, сказать что-нибудь приятное о том, как я выгляжу... Видимо, она еще надеялась на мирную адаптацию, хотя на самом деле процесс вступил в терминальную стадию.
Близился Аннушкин день рождения: я написал ей в подарок очередное письмо -
"...так в театре, когда актер блистательно играет свою роль и весь, казалось бы, растворен в персонаже, отдал ему всю жизнь, которая текла в его жилах - вдруг появляется его собственная, тайная индивидуальность, его Лицо, начинающее реять над всем происходящим, и мнится, чудится совсем другое действо, которое готово развернуться, которое происходит на самом деле, но на таком тонком плане, что видится лишь как чуть-чуть недопогашенный сон. Когда мы просыпаемся, сон ведь не прекращается, он просто гаснет и мы его больше не видим, и окружающие тоже не видят нашего сна. Чуть-чуть выступает вьяве он лишь в особые мгновения, вокруг особых людей. Я не вижу вьяве - но несколько раз мне снились сны от Аннушки...
...И таково будет мое моление Аннушке - "Дозволь мне, о Дева, сложить у твоего порога бремя страстей моих, дум, вожделений и сомнений, позволь - хоть мысленно - на минуту встать рядом с Тобой, и увидеть мир Твоими глазами - перворожденный, девственный мир, где умолкает безумие, - мир, не ввергнутый в жизнь, целостный и чистый, как Твоя душа".
На следующий день состоялся последний разговор: Аннушка была в ужасе от письма, ясно доказывавших провал ее линии на деидеологизацию наших отношений - чтобы из них исчезла идея, смысл, а осталось лишь - то, что свершается само собой, помимо нас - природная рутина. Она сказала, что ее каждый раз раздражает ожидание моего визита, - "впрочем, я думаю, что это от меня, а не от тебя" (о, тяга к самосовершествованию!), и еще она сказала, что если бы не школа, она была бы счастлива быть в Москве, с ним, и твердо уверена, что они в конце концов соединятся. И еще - что она "дней на десять исчезнет", то есть что он приезжает. Собственная однозначность, казалось, смутила ее - когда я сказал, что тяжело видеть дорогу, заведомо кончающуюся неизьежным финалом, она вдруг взглянула с пониманием и сочувствием - и тихо согласилась. Мысль о предопределенности не понравилась и ей. В ней чувствовалась растерянность.
Через несколько дней в театре, на рождественском спектакле школы, я впервые после многих лет увидел их вместе: он был степенен и серьезен, в черном пальто, и не производил уже того отталкивающего впечатления, что раньше: было в нем что-то умудренное. Ну что - думал я, глядя на него - нелегко и тебе? Нелегко потушить восемь лет Аннушкиной жизни? Доволен ли ты сереньким человечком, которого для себя выпестовал? Научил его смотреть на мир в перевернутый бинокль? Не тревожит ль тебя иногда призрак настоящей Аннушки - той, которой ты ей не дал стать? И что же ты - глумишься тогда над несбывшимся, или боишься - боишься, что это однажды все же произойдет, и глянут тогда на тебя и спросят - а это еще что такое? А если заполучишь ты ее окончательно - точно ли погаснет навек в твоем мирке, ты, мелкий торгаш из Москвы? А не станет ли ей тесно, муторно, совестно? Я знаю, отчего люди умирают: отчего становятся они такими, раз и навсегда очерченными, отчего гасят в своих душах достонство и творчество, и отчего предают революции - и становятся жалкими, бессмысленными, уродливыми стариками и старухами, тщетно пытающимися втолковать свои запоздалые страхи и сожаления внукам! Отчего они - умирают. И убивают меня.
Я знаю, что я делал - я искушал Аннушку. Не столько собой, сколько ею самою, такой, какой она могла бы быть: противостоя искушению, отвращаясь от него, боясь полета, высоты и падения, изменения всего привычного, Аннушка шарахалась к казавшейся надежной тверди - я сам усиливал все это время его позиции. Аннушка выдержала искушение, и это внушает мне невольное уважение, смутную догадку, что есть что-то (верность? любовь? смирение?) - благодаря чему люди выдерживают искушение: но меня мучит вопрос: а собственно, зачем? Поколения культуры и поколения революции - это те именно, что не противились этому искушению, а простирали над миром огнезарное пламя своей самости: а вы, хмыри, может, еще вздохнете украдкой, что не создаются нынче достойные произведения искусства, и как-то не хватает в нем сказки?
Душно мне с вами.
Аннушка была летом в Москве, вышла за того замуж,теперь - бросает класс и готовится к отъезду - в свой Севастополь, свою Бизерту. Все было напрасно. Грустно жить на этом свете, господа.