ЗИМНИЕ СНЫ
Я расстался с Рубиной: прежнее чувство пустоты, потерянности, незнания того, кто я такой и как мне жить - были, казалось, целую жизнь назад: я был полон смысла, но Рубина уехала, и этот смысл, этот замысел, идею надо было воплощать в жизнь. Как? С кем? Я ведь был снова одинок: вспомнил тех, кого знал. С Ануш уже было ясно, что все упущено: Лусине! Я слышал, что она была помолвлена, а потом помолвка расстроилась: еще в армии, в один момент письма ее вдруг стали яркими и насыщенными, ну а потом - прекратились. Мы учились вместе до восьмого класса, и сидели за одной партой, потом она перевелась в музыкальную школу, и пришла только на наш выпускной вечер: мы смотрели друг на друга с интересом, с каким-то чувством узнавания, и держались рядом: наутро, случайной компанией, пошли к ним домой: меня пригласили бывать. Я приходил несколько раз: но не помню, что было: Лусине была очень красива, черные кудри, стройная, высокая, глубокая, высокомерная, ее воспитывали для чего-то большего, все в их доме подчеркивало интеллигентность и аристократизм - подлинники Гарзу на стенах, и роскошные альбомы современных художников, и музыкальные диски, и инструменты, и род ее занятий - музыка, живопись, стихи, и папин красный мерседес... Очевидно, мне не было там слишком уютно, помню лишь, что на прощание, перед армией, ее мама воскликнула: что же ты не поцелуешь мальчика! - что и было исполнено. Очевидно, все это была мамина затея: кажется, видел я и будущего жениха - рафинированный, красивый, прилизанный, раскованный, бойкий, тоже из консерватории: вылитая "хорошая партия": помолвка, по слухам, расстроилась из-за того, что молодой человек потребовал ограничить вмешательство маменьки в их дела. По слухам же, матушка успела и меня в неких широких и неведомых мне кругах представить как "соискателя": это шокировало.
Как бы то ни было, наступала очень черная, но вся пронизанная некими внутренними серебристыми нитями зима, я чувствовал себя так, как если бы находился внутри громадного католического собора, и вдруг стены исчезли, сверху воззрились звезды, протянулись маняще улицы и замерцали таинственно окна, дул ветер, подталкивал на новые, неведомые пути, но было неизвестно, куда же двинуться, высокая храмовая гулкость по-прежнему пронизывала все вокруг, но становилось холодно, и надо было идти по улицам, и заглядывать в окна, и входить в дома, потому что я был - уже рожденный, и искал людей, уже зная, на что они нужны и на что способны, какие чудеса умеют свивать, ибо могут - любить. И я шел не один: революция тоже металась по зимним улицам, входила в дома - пока еще такие светлые, такие теплые - и меняла мысли, и состав крови, и готовила невиданную смену времен - жизнь начиналась сначала, брала разбег, рождала ежедневно невиданные вещи и ощущения. И чудилось мне, что значит и старая жизнь Лусине тоже распалась - отменилась "хорошая партия", отменялась официозная интеллигентность, пропитывавшая их дом, а Лусине - оставалась, а я - уже был. Я написал ей письмо - о том, что все у нас только должно начаться, что соединяют нас в мраке наступающей ночи тайные струны, и что сыграем мы невиданную, прекрасную игру, непохожую ни на что, бывшее до нас раньше. Я отнес письмо и бросил в ее почтовый ящик, а потом поднялся на шестой этаж и смотрел на ее дверь: что она теперь делает? Невидимый для нее, стоял я и смотрел - наверное, она теперь сидит и смотрит на такие мертвые уже и ненужные книги, альбомы и пластинки, и не знает, что уже получила письмо... Двери, двери... много дверей: каждая - как вход на сцену, за каждой - особенный, неповторимый вариант моей жизни: которая из них откроется? Через многие - войду и выйду, а одна, единственная, не отдаст меня обратно, сделает так, что я окажусь с другой стороны - и что там дальше, после того, как будет пройдена дверь, и что там дальше - за жизнью?
Лусине позвонила и пригласила поговорить: я пришел ночью: она была грустна, говорила мягко и понимающе, и говорила то единственное, во что я мог поверить: что не следует ничего начинать, потому что потом будет больно - больно резать по живому, а она не хочет больше боли: это была реальная речь, с признанием того, что между нами возможно, даже неизбежно живое, и что оно обречено. Я говорил что-то о счастье игры, я еще не верил в боль, она лишь в ответ качала головой, и мягкая, понимающая улыбка слегка трогала ее губы. Это была неудача, но подтверждающая подлинность моего мира, это был очень свой человек, понявший меня сразу, с полуслова, и знавший, пожалуй, все то, что знал я, и еще нечто, возможно, большее. Наверное, никогда в жизни у меня не было больше ни с кем подобного спокойного ощущения общности. Лусине уехала в Париж. Много лет спустя, на встрече одноклассников, показывали любительскую ленту, которую снял кто-то из нас на пикнике: там мелькнула и Лусине. Меня поразило острое чувство узнавания, близости, схожести - ее яркая отдельность от других, и в то же время прозрачность, понятность, родственность - понятность на уровне движений, выражений лица, способа стоять на Земле. Много лет спустя, когда след ее давно потерялся, она вдруг начала мне сниться - ночью, в метель, она шла по пустынным улицам, я следовал за ней, она иногда оборачивалась и улыбалась, и вела меня в ущелье, на берег Раздана, и там была ее художественная студия: или мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, и знали, что снова встретились, что все - неправда, сон, а реален лишь этот миг, и мы оба знали об этом всегда... Поразительная реальность этих снов, внезапность их появления поражали меня, я ждал их с трепетом, и они приходили - а потом исчезли навсегда. А мои письма к Лусине имели неожиданное следствие - через год я получил внезапно (брошено в почтовый ящик) письмо от ее младшей сестры, Анаит, где она писала, как трудно быть маленькой (15 лет) и одинокой, но уже живой, и не знающей, есть ли где в целом мире кто-то похожий на тебя, и имеет ли к тебе отношение все то, что ты любишь больше жизни, что находишь в книгах, и вдруг - наталкиваешься на слова другого человека, словно исходящие из твоей собственной души, и понимаешь, что все это вправду, действительно так, именно так устроена настоящая жизнь... И как ей будет тяжело, если я не отвечу, и как она благодарна мне за то, что я есть... Это было так прекрасно, что я не сумел должным образом ответить - ответ послал по почте, может быть, он и не дошел... Мне непонятно, почему я проявил тогда такую пассивность, я долго об этом жалел после - но чувствовал себя уже обидевшим девочку, не отозвавшимся на ее порыв... Лусине и Анаит все делали именно так, как сделал бы я сам, чувствовали и мыслили, жили в том же мире, что и я - и думается мне, что это были единственные действительно родные мне люди, которых я встретил в этой жизни, и которые непоправимо прошли мимо меня. Я боюсь узнавать, что с ними стало: мне совестно. Я боюсь, что не вынесу сожаления, если еще раз их увижу.
В это время я стал вдруг видным революционером в пределах нашего института, который в горячую фазу революции шел в авангарде всех событий. Произошло это так: было объявлено институтское собрание по выдвижению кандидатов в депутаты Верховного Совета, и одним из кандидатов должен был стать ректор - старая крыса, коммунист-взяточник, а другим - имевший репутацию демократа за высокомерность и склочность профессор Генрик Оганесян. Разумеется, было задумано так, чтобы победил ректор. Мы с Араиком решили, что все это нам крайне не нравится и следует повторить эксперимент с Домом Кино. Собрание началось: толстенький профессор Мадоян, ведший его, торжественно выдвинул кандидатуру ректора и предложил публике брать слово. С минуту все молчали: я поднял руку: Мадоян обрадовался, горько заблуждаясь относительно моих намерений, и с улыбкой сделал приглашающий жест. Я встал и сказал, что ректор, несомненно, достойный человек, но что совмещать обязанности депутата и ректора крайне затруднительно - Родина получит плохого депутата, а институт - плохого ректора. Поэтому я покорнейше прошу высокоуважаемого Тюфяк Тюфякыча добровольно снять свою кандидатуру. Зал вздохнул и распрямился, и пошел в атаку: следом Араик: революционные активисты (не имевшие, однако, доселе опыта революции в собственном институте) выходили один за другим, отвергали ректора и выдвигали Генрика. Состоялось голосование: ректор позорно проиграл. С тех пор я получил авторитет у активистов: сам Генрик, невзлюбивший меня с первого взгляда, процедил несколько слов о похвальной принципиальности современной молодежи; что удивительнее всего, я получил авторитет и у руководства института: мне назначили единственную на институт Ленинскую стипендию (которую я своим решением переименовал в Сахаровскую), а ректор, сталкиваясь со мной в коридоре, заискивающе улыбался и жался к стеночке. Воистину, в революционную эпоху я и общество стали отлично понимать друг друга.
Мы с Араиком срочно провозгласили себя, во-первых, "Ассоциацией творческой молодежи", а во вторых - журналом "Менк" ("Мы"), долженствующим объединять молодых и великих. В ту пору мы и в самом деле были окружены таковыми: величие заключалось не столько в каких-либо особых талантах и способностях, сколько в вере чуду, вере в его несомненную близкую реальность и готовности не считаться ни с какими установлениями старого мира, а только лишь с тем, что велит своя величавая, оказавшаяся все-таки правой перед всем миром самость. И от этого рождался стиль. рождался объем, достоинство выпрямленного человека, способного на чудо: становящегося чудесным, непредсказуемым, свободным. Почти все эти люди потом уехали: наверное, они предпочли капитуляцию вдали, в безразличности - капитуляции в родных местах, под многое помнящими взглядами.
А с Домом Кино было так: это было еще до армии, весной, мы были первокурсниками, и пошли в Дом Кино на премьеру, после которой должно было - в Каминном зале - состояться обсуждение картины. Фильм был страшной халтурой, но он был о девочках: одна из них, огненно-рыжая, прекрасная, тринадцатилетняя, жила в соседнем дворе: я всегда ходил тем двором. Обсуждение началось чинно и лагопристойно: все по кругу брали микрофон, поздравляли автора и превозносили картину, соперничая друг с другом в обнаружении все новых ее достоинств: микрофон дошел до Араика: он взглянул стальными, серыми глазами (сероглазый он был) на собравшихся и начал металлическим голосом - "в отличие от предыдущих выступающих, я не собираюсь хвалить режиссера..." - и вколачивал удар за ударом, четко, размеренно. Душа моя выпрямлялась и ликовала с каждым словом: я взял следом микрофон, и четко нанес вторую серию ударов: после этого о злосчастном режиссере и его картине напрочь забыли, и все собравшиеся начали бурно обсуждать нас - имели ли мы право так говорить? Да кто мы такие! Мы сидели и наслаждались: неожиданно сорвавшись, за нас вступился молодой деятель искусств, успевший, кстати, в свой черед мирно похвалить картину: он размахивал руками, кричал и утверждал, что ребята имеют право выражать свое мнение! - Способный молодой человек - заметил я Араику. - Далеко пойдет, - тотчас согласился он.
И так вот, в конце января, мы поехали некой революционной компанией в Москву, на некое демократическое мероприятие: я ехал с целью увидеть Вику: мне было известно, что и она меня ждет. Еще в Вильнюсе, в разгар Рубины, мы попрощались с Викой - она уезжала раньше - она поцеловала меня и сказала приезжай...
Так во мраке той зимы, подобно тому, как раньше - Вильнюс, начиналась дыхание будущей Москвы, и восходила Викина звезда. То была Москва 90-го года, светло-снежная, и Викин дом был на Садово-Кудринской, и рядом с ним были Патриаршие пруды, и "нехорошая квартира" (один из домов Булгакова), а Новодевичий и Спас-Андрониковский монастыри были местами, где она любила гулять, и Кремль был красивенькой игрушкой, когда на него смотрела Вика - столица империи, ее центр были просто местом, где Вика жила - любила, дружила, пела песни и читала стихи, грустно пила чай и докуривала на подоконнике в подъезде последнюю сигарету, а из времен она больше всего любила февраль - и это был ее месяц, а март она не любила, и принадлежала к студии "Кипарисовый ларец", где писали стихи - и веяло от них наследством Серебряного века, и казалось, что кончающееся советское время призваны они заменить и наполнить, но не было в них сил на новое время: для меня они остались символом прекрасного зимнего безвременья, когда был Кремль - лишь красивенькой игрушкой, и была Москва, их Москва начала девяностого - словно чистым порождением юношеской фантазии, была она утратившей и силу, и темную, мрачную глубину жизни, была она пленительно-воздушной, эфемерной, в отзвуках старых мелодий и прекрасных временных стихов, стихов фоновых - словно бы раскрыли дети ларец с благовониями, и на несколько минут щемящим ароматом прошлого наполняют они комнату, которую уже покинули взрослые. Прекрасные эфемериды, построенные сплошь на интонации, на музыке, на ощущении, живущие большей частью в дыхании своего автора, в прекрасном голосе его, в ночи, под фонарями и снегом, в волшебном ощущении того, что эта сама душа их - юных поэтов - поет от осознания своей мимолетности - и тогда, в этот миг, проявляется в мимолетном ощущении некий мир, обычно сокрытый за ходом истории, за ходом судьбы и биографии, но существует этот миг, когда замирает все свершенное и готовящееся свершиться, и есть только голос в ночи, и сосредоточенный, просветленный, отданный стиху или песне лик...
Это были хрустальные дни. Я легко, как родной, вошел в Викину компанию, и именно в роли Викиного друга: она пела мне песни, и читала стихи, и звенело, нарастая, между нами что-то торжественное: мы гуляли в Новодевичьем, проваливались в сугробы, все было кругом белым-бело, Вика взяла меня под руку, мы шли рука в руку, грея друг другу руки, и нам становилось тепло... Мы встретились в Доме художника, мы плохо договорились, и было не очевидно, что нам удастся встретиться - и когда все же встретились, в Викиных глазах мелькнула тревожная радость, и она поцеловала меня в щеку, и мы сидели в кафе, гордые друг другом, и Маша что-то рассказывала о знакомых художниках... Впервые нить я потерял очень быстро: мы стояли в метро, на эскалаторе, и Вика взглянула мне в глаза таким открытым, сияющим взглядом... ее губы ждали, а я не мог снова прыгнуть, перекинуть мечту в реальность, просто поцеловать ее... Вика опустила взор. Я перезнакомился со всеми, кажется, у Маши, где было какое-то торжество и много народу: на кухне, где мы курили, появился некий толстый дядька (милицейский полковник - успела неприязненно шепнуть мне Маша) и, узнав, что я из Армении, начал преувеличенно бодро радоваться - а я, между прочим, встречался с вашим католикосом, и он подарил мне медаль... Если я стану католикосом - холодно ответил я - я тоже подарю вам медаль. Мы шли ночью куда-то к наставнице Кипарисового ларца, где собирались в эту ночь все поэты - "ты влюбишься" - отчетливо раздался вдруг сзади Машин голос. Я обернулся и потрясенно посмотрел на нее, - ты влюбишься, как только увидишь нашу наставницу - только и хотела сказать Маша. В комнате было темно: там сидело и лежало много народа, в какой-то момент Вика сказала мне: пожалуйста, уйди без меня - я должна остаться здесь. Я ушел, была ночь: метро оказалось с половины закрытым, было очень холодно. Я зашел в какой-то подъезд и сел, прислонившись к трубам отопления: стало тепло: накатила острая пронизанность Викой, точнее, Викиными песнями - они звучали, казалось, прямо ко мне, для меня одного, они входили в меня, тусклый, темный закуток становился волшебным, в нем жил Викин голос, всю нездешнюю жизнь ее поэтического мира, поэтической любви, страдания, сознания себя высоко существующим ощущал я в себе, ощущал как чужое, но переживаемое и творящееся в этот миг во мне - я впустил в себя ее душу, и она жила, и она жила эти несколько часов с тем итогом, который в реальности приобретала за годы, полные любви, страха, высокого рассветного отъединения от предметов, там была и смерть августа, и бегство от марта, и счастье февраля, и тот - не прощающий и не прощенный, забытый-запомненный навеки ею - сначала на Тверской, потом на Невском... Я вернулся домой к рассвету.
После этого момента высокий звон, пред-начальная близость начали спадать: вместе с тем устанавливалась близость более простая, бесцеремонная, что-ли, Вику покидало торжественное ожидание, и она переходила на более простые регистры: так, мы решили на пару дней съездить вдвоем в Вильнюс, к Люде. Зимний, ночной вокзал: поезда: и снова - Вильнюс, теперь уже зимний, неузнаваемый: Вика любила Вильнюс не так, как я, она любила его самого по себе - его церкви, улицы, дома: я удивленно снова знакомился с городом на другом уровне, разглядывая его, как впервые: когда мы пришли с Викой навестить тетю Милю, на Антакальнис, меня горько кольнуло чувство невозвратности: нет, все уже не то, все не так, это не тот Антакальнис... Не расстраивайся - как бы между прочим заметила мне Миля. Мы ездили в Тракай: ничего не помню, осталась фотография - я стою, Вика сзади обнимает меня за шею, промостившись на каком-то возвышении: как она красива - волосы обесцвеченные, белые, великоватая трогательная куртка, лицо напряженное, взгляд - прямо в объектив, сосредоточенный, емкий - сама она такая тонкая, маленькая, теплая - так много уже прожившая, столько вмещающая в себе, и можно обхватить ее всю, она такая беззащитная... Мы возвращались в еще более будничном настроении: в последнюю прогулку, уже по Москве, я все время скользил и чуть не падал, Вика меня удерживала, подшучивала, и окончательно приходила к выводу, что я не герой: возникшее некогда в ее глазах мое геройство было наведено Рубиной, а на самом деле... Я явно не выдержал тестов на героя ее романа. Мы простились обыденно, договорившись летом всей ее компанией поехать в Вильнюс. И мы улетели обратно. Араик затем надолго - месяца два, три? - абсолютно исчез. Видно, неверно истолковал ход развития моих отношений с Викой и огорчился. Официальная мотивировка - день и ночь занят в информцентре готовящегося к выборам АОД-а. Вместе с тем - он создавал в это время новую среду, новую конфигурацию города: и однажды, когда я с ним мысленно уже распростился, появился у меня с прекрасной, как ночь нимфеткой-красавицей Майей, дочерью Ананы. Новая конфигурация состояла из Ананы, Нанули, Вики - старших женщин, замужних, из революционных кругов, игривых, пряных, вульгарных, бесшабашных, перезрелых, саркастичных - но главным было то, что трепетная юная Майя и многоопытная, потасканная Анана фактически сливались в одно существо - одновременно девственное и искушенное, прекрасное и вульгарное, остальные дамы и их смиренные мужья образовывали среду - мы собирались вечерами то в том, то в другом доме и писали вскладчину непотребные стихи, играли в коварную игру мафию,
тонкий и стильный сионист, пантомиму, способную превращать тебя и окружающих в галлерею других существ, и повадились мы зажигать свечи, приглашая грядущий мрак, отваживая надежное электричество. Дамы тактично заигрывали со мной, я не догадывался об их намерениях, считая все это за сами собой разумеющиеся знаки дружелюбия и считая их в глубине души за теть: они, полагая по успешной переимчивости моих внешних повадок меня не менее искушенным, чем они сами, считали это за сознательный отказ и скромно отступались. У меня было странное, сохранившееся и сейчас отношение к сэксу - я эротоман, меня сводит с ума случайное прикосновение, лицо на расстоянии нескольких сантиметров, бедро, колено, мелькнувшая в вырезе грудь, щекочущее прикосновение волос, пожатие руки - но путь от всего этого мыслится не в сэкс, не в объятие, овладение, а куда-то совсем в другую сторону - наверное, в слова, далее - в религию. Путь сэкса - какой-то совсем другой процесс, со своей глубиной, со своим вдохновением, красотой, обнажающей душу без слов - в чарующем действии - но тогда я этого не знал, и сэкс представлялся мне осквернением, и вместе с тем - жанром светского эпатажа.
Мой мир держался тогда на двух идеальных точках - грядущей летом Вике и ткущейся сейчас передо мной Майе - Майя играла Орфея в опере, которую они тогда поставили: это были два фланга, два полюса света, за которыми начиналось неведомое: пространство же между ними было иллюминировано серебристо-внутренним, тайным светом от Вики и светом звездным, загадочным от Майи, и расцвечено и раскрашено в самом себе балаганно-кафешантанными фейерверками Ананы.
Оглядевшись в институте, я решил, что делать мне тут, собственно, нечего: новый курс, на который я попал после армии, состоял из мелких девочек и одного скользкого мальчика новой формации - скучных, неинтересных, прагматичных и покорных: театр был от них бесконечно далек, они просто так себе учились, отбывали повинность: была, правда, меж ними варварская красавица Нвард, почти не говорившая по-русски, но певшая одну песню Высоцкого, которой ее акцент и девичество придавали совершенно невиданный оттенок: Нвард тоже смотрела на меня заинтригованно, и однажды пригласила зайти в пустую аудиторию, сказав, что нам надо поговорить: мы вошли, и оказалось, что она не собирается говорить, а смотрит выжидательно: помолчав так минутку, я сказал - ну что ж, спой еще раз "что с вами было, королева грез моих" - она села за пианино и спела. Больше мы друг к другу не обращались. Руководителем курса у нас был тот самый Генрик Оганесян, он велел читать нам Канта и Гартмана, дабы постичь сущность искусства вообще и театра в частности: я попробовал, не уловил никакой связи. Не стоило тут оставаться. Пока воспоминания у ректора были свежи, я пошел к нему и сказал, что желаю экстерном сдать экзамены за два года и присоединиться к своему прежнему курсу: от подобного ректор даже посмел выразить признаки неудовольствия. - Я вижу, вы не можете решить этот вопрос, - сказал я - кто может? - Министр - буркнул ректор. Я записался на прием к министру: передо мной в кресле сидел растерянный человек, не понимающий, куда катится мир и вернется ли он завтра в этот кабинет: я сказал ему - вы сами видите, что теперь творится в институтах: он согласно кивнул - он знал, что не знает, что теперь творится в институтах. - Ректор сказал, что он не решается взять на себя ответственность - министр и тут выразил полное понимание - и подписал. В институте решили, что экзамены я должен сдавать комиссии под предводительством декана, таким образом, мне предстояло за полгода сдать двадцать экзаменов - примерно по одному в неделю: я проводил все дни в библиотеке, образовался азарт: сведения разных дисциплин переплетались друг с другом, возгонялись и образовыали сплошной блистающий горизонт, амальгаму: каждый экзамен становился - как выход на сцену, перед лицом комиссии, где главное было - не дрогнуть: декан и преподаватели уже не были уверены, что то, что они знают - правда и не будет в ближайшее же дни отменено декретами революции: я держался именно на этом. Вытягивая билет и садясь готовиться, я набрасывал начало эссе на тему первого вопроса - и потом доверялся вдохновению: я читал им лекции, и они внимали - некоторые восторженно, некоторые - в отчаянии от того, что все рушится; с тех пор как они в первый раз решились поставить мне "отлично", у них уже не было повода отступить от этой системы, и они раз за разом - двадцать раз - ставили отлично. Вместе с тем - меня задел своим крылом и предвыборный марафон, я уже чувствовал раздражение ко все более официозному АОД-у, и потому вошел в группу независимого кандидата Саркиса - он был высокий, голубоглазый, светлобородый, настоящий викинг, а в соперниках у него оказался один из самых гнусных аодовцев, разработчик "закона о языке" Валерик Мирзоян. Одно это сопоставление уже стоило борьбы: мы ходили парами по району, стучались подряд во все квартиры и вели агитацию: нас принимали благоговейно и спрашивали, наступит ли наконец справедливость и счастие: мы отвечали утвердительно, и в подтверждение показывали фотографию Саркиса: счастье уже в том, чтобы такие люди, с такими лицами - типичными лицами начала революции - вели ее дальше. В день выборов мы обходили с ящиком квартиры заранее сообщивших о своей неспособности передвигаться: старики, инвалиды, маразматики! Представитель избиркома, входя в дом, церемонно представлял нас очередному паралитику: вот представитель АОД; вот - коммунистов; а это - указывая на меня - представитель независимых; старики оживали; они чувствовали ответственность и честь - к ним, выброшенным жизнью на свалку, за их решением пришли, их решения ждали революционные и консервативные партии страны, они сосредотачивались и благоговейно разглядывали бюллетень, задавали вопросы, спрашивали у нас совета - мы отвечали лапидарно, избегая любого намека на агитацию, и старик или старуха наконец торжественно выносили свой вердикт. Так же церемонно происходил и подсчет бюллетеней - представители соискателей сами отказывались засчитывать в свою пользу сомнительные случаи. Саркис проиграл, набрав 15 процентов. В дальнейшем он уехал. В целом - АОД выиграл. Первый секретарь компартии поздравил победителей и удалился из дворца ЦК, ставшего резиденцией Верховного Совета: проигравшая компартия, за год до ГКЧП, приняла решение о самороспуске.
Наступало лето: Анана с Майей готовились уехать в Америку - навсегда. Я приехал в Москву, и пришел год спустя снова на Викин день рождения; я придержал дверь лифта для спешащего коренастого белобрысого крепыша с гитарой: - какой этаж? - спросил он: - пятый - отвечал я. Ага, мне тоже - осклабился крепыш. То был новый Викин любовник. Выглядел он как вылитый положительный бугай с советских плакатов - из тех, в каске и с отбойным молотком - так вот он каков, Викин герой! Я сидел в полном ошеломлении, а Андрей Кузнецов пел под гитару романсы. Я смотрел изумленно на Вику - ответь мне взглядом, покажи, что это шутка, ну там мелочи жизни - но взгляд у Вики был стеклянный, пожалуй даже - самодовольный, и она в ответ лишь склонялась к нему на плечо. Но на прощание взглянула веселым, шальным взглядом и сказала: обязательно приезжай в Вильнюс, слышишь? Что же - подумал я - Вика хочет видеть контактный бой - малоприятно, конечно, но отступать не годится: вместе с Сашей Грабарем и Ваней Волковым, тем, что написал "Я вам сыграю Гамлета", мы вышли и пошли к жившему наподалеку Грабарю - ждать, пока откроется метро. У него там лежал раскрытый "Заратустра": я стал читать и зачитался.
В Москву приехала Майя - проститься с папой перед Америкой. Я взял ее на день погулять: кажется, мы побывали на каком-то кладбище со знаменитостями, и зашли к какой-то тете. Контакта не было, разговор не клеился. Гасли мои огни, гасли одновременно. Впереди был лишь иллюзорный шанс - Вильнюсский бой, малообнадеживающий заранее.
Но никакого боя и не было. Вика в Вильнюсе была совершенно отключенной - то же невидящее, неслышащее выражение, которое мне уже было знакомо по Ануш. Бой, собственно, происходил - Маша, ее друг Дима и Саша Грабарь - собрат мой по несчастью - образовали было единый фронт против хмыря, но это было бесполезно - хмырь только играл желваками, а Вика ни на что не реагировала. Держались, тем не менее, вместе - хмырь, оказывается, работал в Интуристе, "агентом по ознакомлению иностранцев с достопримечательностями столицы", и мы решили, что он из КГБ: так он обрел еще и черты классового врага: дружное и бесплодное тявканье скоро нам с Грабарем надоело, и мы изобрели новую игру - соперничество друг с другом за уже несуществующий приз - "как если бы".
Однажды мы играли в мафию, и семь раз подряд мы с Грабарем оказывались честными людьми, но немедленно вцеплялись в глотку друг другу и доводили друг друга до расстрела, а потом, в восьмой, я оказался мафиози, а он - честным, мой партнер был убит, и наступала ночь, где я должен был стрелять, и не мог промахнуться. Перед тем, как закрыть глаза, я взглянул на Грабаря, и он вдруг понял, что сейчас, через несколько секунд, я в него выстрелю и нет на свете той силы, что способна меня остановить. Он тихо вскрикнул - с самым настоящим ужасом! Впрочем, было приятно - своеобразное товарищество турнира: он развивал абсурдистскую тенденцию в компании, я - романтическую, меня очень поддерживала в те дни участием Маша, Грабарь же был вполне одинок.
В то лето не было дождей, и Вильнюс оказался жарок и пылен, бессмысленен и неприятен. Я один снимал громадную комнату в студенческом общежитии, а Грабарь вдруг взял и вселил ко мне случайно попавшуюся на улице свою однокурсницу, ничем не примечательную Юленьку, приехавшую в Вильнюс на ура. Мне было не до нее: душой моей все сильнее овладевало отчаяние: Вика была красива - и счастлива! Так если в этом Викино счастье - то бессмысленен мир, поэзия, песни, я, и ни на что не нужна душа! Ни на что не нужны красота, ум, тонкость, игра, возвышенность! Все заволакивал мрак, и лишь Вика вырисовывалась посреди него все ярче, становясь нестерпимо жгучим, мучительным, не отпускающим ни на миг наваждением - и вдруг, однажды ночью в переполненном автобусе, на котором мы возвращались из какой-то поездки - я почувствовал, что я умер. Разом все погасло: в душе моей стало совершенно пусто, миг - и не стало ее самой: стояло только мое тело, стиснутое другими телами, а вокруг - беспросветная ночь. Маша, я умер - в ужасе сказал я. Маша ответила - нет, ты очень, очень живой - и поцеловала. Всю ночь я прометался на балконе, под дождем, чтобы не беспокоить Юлю. Она уехала на следующий день. И приехали Араик с Маргаритой. Я с огромным облегчением отбился от московской компании и примкнул к ним.
Маргарита...это случилось с Араиком очень внезапно. Кем должна быть жена Араика? - конечно, супер-вамп - напрашивался, казалось бы, ответ. Но ею стала Маргарита - строгая, сероглазая, с косой, в длинных, домотканных платьях, ледяная, как статуя, с возвышенной и бескомпромиссной душой, преисполненная ужаса и презрения к людям - первоначально и ко мне. Когда надо было ко мне обратиться - она говорила Араику - скажи ему, что... И Араик бесконечно терпеливо и благоговейно отогревал эту одинокую душу, эту слишком высоко залетевшую и замерзшую почти насмерть белую птицу, и в надежном кольце его рук она вдруг неожиданно улыбалась, или метко шутила, или шаловливо целовала его, а иногда осмеливалась пристально разглядывать невиданное чудище - меня, не отвечая на улыбку, как смотрят серьезные маленькие дети. Рядом с ними утихала моя скорбь, я отдыхал душой - у жизни был и другой смысл, кроме известного мне и рассыпавшегося в это лето вдребезги. А еще с нами была Люда - я относился к ней с некоторым отчуждением - ее могучая, подлинная творческая сила стояла выше игры и душевных томлений, бронзовый ритм ее стихов (написанных от Я в мужском роде) наполнял душу трагическим величием, и таковы же были ее фрески, с лицами и фигурами, не заботящимися о красоте, полными огромной, страшной силы и страстности - или бесстрастия? - Люда в то лето затеяла выдалбливать, штукатурить дупла деревьев и рисовать на них фрески - уже на следующий год все они были полинявшими и выцветшими под дождями, и на них смутно, с дрожью вдруг угадывались сверхчеловеческие глаза и лица. Три стихотворения Люды мы с Араиком потом много лет скандировали, как гимны - это были "Ветер, рыдает ветер", "Я еще не успел уснуть", и самое прекрасное - "О горе, пророчила ночь...". Такие высокие и суровые души осмеливался любить Араик, и не осмеливался - я. На Вику со хмырем Араик глядел просто со скукой и презрением - подобный ракурс успокаивал и освобождал.
Однажды мы вчетвером оказались в храме Петра и Павла - белоснежный, он был всегда пуст: вдруг под сводами раздалась музыка Альбинони - дивно прекрасная, восходящая от скорби к неземной гармонии, разрешающая, примиряющая все, возносящая душу из бездны - и тут вдруг Вика подняла голову и начала слушать: жест этот наполнил меня надеждой; она в тот миг оторвалась от хмыря, проснулась, и он остался стоять чужеродным, неодушевленным предметом, чурбаном, не заметившим вообще, что что-то произошло: все еще не было кончено! На обратном пути Араик спокойно, учтиво и в лоб спросил хмыря: кстати, Андрей, а в каких ты отношениях с КГБ? Никто из нас не решался на подобное, рассматривая эту принадлежность как постыдную тайну. Хмырь ответил, кажется, что "ребята из комитета" часто к ним обращаются. Не помню, как расстались, и прилетели домой... И вот мы сидим у Ананы и Майи - в последний раз. Кто-то монотонно отбивает на гитаре марш Шопена... Квартира уже продана, мы здесь в последний раз. Года не прошло с отъезда Рубины - и вот опять поминки по живым, добровольное изгнание... Мрак.
И стало мне во мраке этой осени чудится, что хорошо бы уйти от всех и стать царем. Я даже придумал, как - надо приобрести в суверенную собственность, произвести сецессию от СССР одного из безлюдных северных островков - скажем, из архипелага Франца-Иосифа, или островов Королевы Шарлотты - и демократическим путем, через референдум самого себя, учредить формой правления монархию. План, надо сказать, по тем временам не столь уж нелепый. Я днями рассматривал атласы, обнаруживал чудесные названия, и видел себя на вершине ледовой горы, посреди северных сияний, знающим, что все кончено, что отныне я - царь и незачем больше жить. Этим планам с большим сочувствием внимала Соночка - они, наверное, и рождались во мне от нее: было ощущение безволия, сна, когда она сажала меня перед собой за стол и строго говорила: рассказывай. Глядя в эти строгие, карие глаза, в обрамлении черных кудрей (капитан Блад!), на невиданно хрупкие, чуть подрагивающие пальцы, я начинал рассказывать сны наяву, и обдавало меня тогда белым: цвет Соночки был белый, головокружительно белый, обморочный, лишь слегка проступала она сама черною тенью: часто уходил я от Соночки почти в обмороке.
Летом или в начале осени после Вильнюса Араик пригласил меня и Соночку поехать с его классом (он и Анана тогда учительствовали в школе Манучаряна) в Амберд, в пансионат. В первый же день они с Соночкой коварно покинули меня в комнате с учительницей Анаит по прозвищу блядь Ано (у школы, право, был несколько такой уклон): Ано разлеглась на кровати и посмотрела на меня нахально: кипя негодованием, я догнал Араика с Соночкой: вы куда меня сунули? Соночка ужасно развеселилась. Потом мы стали спускаться в ущелье - я осторожно обнимал и спускал с камней Соночку - она была невесомой, хрупкой, тоненькой, но действительно, неподдельно крутой: в детстве она лет до двенадцати притворялась мальчиком и заправляла дворовой ватагой, прыгая с гаражей, со второго этажа, не давая спуску никому, пока ее ближайший друг не разоблачил ее и с тех пор так обиделся, что перестал с нею разговаривать. Куда это во мне ушло? - недоумевала Соночка. Теперь я всего боюсь... Это ушло во внутреннее величие, какую-то особую царственность и способность объять человека или весь мир подобно автору: Соночка понимала абсолютно все, и с полуслова, и с ней всегда хотелось говорить только о важнейшем, о том, что не поймет больше никто: и была она невероятно чутка на стиль, беспощадная стильность ее порой смыкала грани жизни вплотную, без пространства, резец обтачивал и отбрасывал все, брезгливо отвергая слишком человеческое: нужна была концентрация воли и самости, чтобы ей предстоять, без этого она способна была раздавить в лепешку, и обижаться не приходилось - убивала Соночка стильно, стилетом и по праву: зато сколького стоило ее признание, ее особая, царственная мягкость и нежность, когда она замечала в тебе признаки равенства!
Впрочем, все это было потом: а пока, в Амберде, ночью танцевали в пустой зале, и Соночка танцевала одна, наверное, это можно назвать - танцевала марионетку, порывыстыми, ломающимися движениями, и танцевала она образ - бесконечной любви к себе, любования своим совершенством, вслушивания в себя, резко кидая голову поочередно в ту и другую сторону и замирая, вслушиваясь; а потом мы играли в жмурки - и мне неизменно попадалась Соночка, я узнавал ее по вздернутому носику. Мы братски делили последние сигареты и курили напополам, а один из школьников сказал о ней "ваша сестра". Я был безумно польщен. Мной стала овладевать тяга к утонченности: в частности, я перестал есть, Соночка в столовой с жалостью сказала - слушай, ты так не выдержишь! - но я был горд тем, что действительно не хочу. На обратном пути, в автобусе, я заснул на плече у Соночки. А как только мы приехали в Ереван, выяснилось, что приехал ее муж: я их встретил случайно на встречном эскалаторе: Соночка всплеснула руками, подпрыгнула и послала мне воздушный поцелуй. А потом меня пригласили к Соночке: там оказалось очень много народу, и все мужского: непонятно, то ли Соночка демонстрировала мужу парад-алле, то ли, напротив, показывала кузькину мать всем нам: во всяком случае тому все это, видимо, не нравилось, он был очень серьезен и тяжко-задумчив, в то время как кругом куролесили не помню кто, может даже я. Соночкин муж был выдуманный: в детстве она писала роман, героем которого вывела себя под именем Андрей: а потом один в Москве в Литинституте не помню кто написал про Соночку пьеску-скетч, в котором она влюблялась в поэта Андрея и выходила за него замуж: так и материализовался Андрей Пестов, поэт: так он потом и развоплотился в полнейшее небытие: Соночка пару лет изводила меня тем, что Андрей в Париже и вот-вот она поедет к нему: а потом он исчез в Париже, вынырнул ненадолго в Вятке и исчез окончательно - много лет от него нет никаких вестей, последним было то, что он уехал на Урал. Соночка рисовала невиданных существ и человечков, со скорбно-печальными, замершими, спокойными лицами: она их невероятно любила и жалела, и были ее рисунки - черной тушью - готическими, остроконечными, со шпилями, стильными, как больше ничто на свете - а по профессии Соночка была переводчиком, то есть мастером сохранения и воспроизведения стиля.
Наступал девяносто первый год: Вика позвонила и просила приехать. Я поехал. В Москве были лютые морозы - под тридцать. Все было черным-черно, ночь и мрак. Вика жила у хмыря, с его родителями, и рассказывала мне о черном и липком ужасе, о тараканах, о грязи. Тут было еще кое-что: однажды Вика привела меня к некой литовке, знакомой Кузнецова - наверное, она-то их и познакомила, а Вика, верно, просто искала в Москве литовцев - вот и нашла - и там было одно из характерных для Москвы того времени мрачных сплетений, с чертовщинкой: литовка была каким-то экстрасенсом, ее дочь чем-то болела (кажется, была ненормальной - или сама литовка была?), и при этом она еще преподавала в какой-то школе, где детей учили не то гипнозом, не то чем-то в этом духе. КГБ-шничество хмыря, конечно, находилось со всем этим в органической связи. Думаю, Вика водила меня туда и встречалась для образования контраста, она уже брала разбег, собиралась с духом, чтобы вырваться: в основном я был предоставлен самому себе, и меня снедала черная тревога: во мне приняли участие Маша и Грабарь, стали водить по каким-то своим компаниям, а Грабарь был уже со своей невестой - тоже Машей довольно приземленной и чуждой, и, глядя на них, мне было безотчетно жаль, что он не дождался, сошел с дистанции, и наш турнир никогда уже не состоится - это был бы славный бой... Грабарь носил на груди звезду Давида и, по его словам, развлекался тем, что бил православных, отыскивая их возле выставок икон. Москва тогда полнилась слухами о еврейском погроме, становилась знаменитой "Память", а мне стало приходить на ум, что не плохо бы во всю эту московскую клоаку прислать пару наших революционных отрядов, чтобы сориентировать революционность как евреев, так и не евреев - в правильном направлении. Очень жаль, что этого не произошло - все могло бы тогда повернуться иначе.
Соночка тоже была в Москве, по каким-то своим делам, и мы встретились однажды в кафе ЦДЛ: с ней была старая тетя, мы радостно поцеловались с Соночкой, а тетя сказала - это твой брат? Соночка, смеясь, передавала, что дама потом ей сказала - "как он тебя любит!" А в самом деле ведь...
Мы с Соночкой ходили к каким-то поэтам, куда нас затащила Наташа Данциг,
потом бродили ночью у Белорусского вокзала, и Наташа, кажется, читала Бродского. Добежав до дому и задыхаясь от оледенения, я проводил один вечера на кухне, глядя в черное окно, слушая вой ветра и следя за столбиком термометра, спозающим к тридцати: все было нелепо, ужасно, но в этом мраке постепенно оживала надежда: Вика возродится, все впереди, начинается год. В последнюю встречу Вика сказала, что уже готова к разрыву: я благословил это решение, оно было бы принято, конечно, и без меня, но Вика решила подарить его мне: в этом был смысл поездки. Нас с Викой связывало то, что и у нее за кадром работал сакральный символизм - не такой, конечно, как у Рубины, старавшейся превратить в вечность каждое мгновение, символизм Вики был связан со временем, с более длинными периодами времени, временами года, она кодировала для себя, мифологизировала их: она знала стихии как внешнее своей души, а еще у нее была очень московская привычка кодировать всякие окурки, чайники, простуды, шарфы, детство, куклы, последний гривенник в кармане - знаки неуютности, неприкаянности, бедности, покинутости одинокой девочки, с которой говорит лишь великое и малое, а посередине - зияние, огромная внутренняя отчужденность от людей, от всего, что они делают, отношение к любому человеку как к заведомому "он", с его непонятными и угрожающими действиями, не имеющими ничего общего со внутренним самой Вики. Отсюда - логично, конечно, доверяться именно хмырям как существам, как бы официально лишенным всяческой души; - и отталкиваться от более близких - меня, Араика, Грабаря, Вани Волкова - как тех, кто угрожает разорвать сомкнутость поэтического неба и поэтического окурка.
Мы уезжали с Соночкой вместе: в аэропорту рейс был задержан, мы уселись в уютном маленьком зальчике и принялись читать - щека к щеке - "Шаги Командора" Ерофеева. Был день, и все стало белым-бело: бело было вокруг, бело было ерофеевское безумие в книжке, бело было на душе от Соночки: мы улетали вместе, домой, ведь дома у нас стояли так близко!
Ереван пронизывался Соночкой: наступала весна, мы с Соночкой и Араиком писали абсурдистскую пьесу "Блохи" с великолепным финалом-катарсисом, которую собирались послать на конкурс пьес, объявленный Немецкой волной. Это был год искусства, когда, казалось, дошло дело и до культурной революции: всюду было много спектаклей, и все - как бы начарованные Соночкой: главным в них был именно стиль, в них было предчувствие, ожидание, осознание некоего живого и интригующего мрака, который стоит за сценой и персонажами, и актеры играли их, сознавая, что стоят между зрительным залом и этой чуткой темнотой сзади, где таится невероятное: казалось, что и весь город отрывается от жизни земли и входит в жизнь персонажей, были и фильмы - новые, загадочные, в которых теплился смутный, неназываемый смысл, и режиссеры смели сохранять это предчувствие невероятности, чувство сдвинутости мира со своих корней и его готовности ввергнуться в неведомое: все избавлялось от мелочной приниженности и начинало жить мечтою: на меня самого стал нисходить временами стиль: я решил переиграть тональность финала Рубины и написал ей такое письмо:
"Все скоро пройдет. Все уже прошло. Ты больше не вернешься, мой ангел. Пора гасить ночь. Последняя прогулка с тобой по берегу ночного моря. Развалины замков - в последний раз озаренные луной. Здесь рождалось из моря забытое сказочное королевство, рождалось, казалось, не зная границ, уверенное в своем золотом бессмертии - и слишком, слишком рано мы уже стояли на нашей последней вершине, стояли, более не глядя друг на друга - уверенные в нескончаемости восхождения, мимолетно благодарные друг другу за былое - но готовящиеся взлететь еще выше, царить в разреженном, огненно-льдистом безмолвии - неподвижно, вечно, неотвратимо. А тем временем - тяжелые волны прилива поглощали наше королевство - единственное, реально бывшее - падали гордые замки, жутко раздавались в ночи хрипы утопленников - а мы были внешне все те же -холодные и гордые, уверенные, казалось, в чем-то, что знаем только мы, застывшие все в том же предвидении полета - все в той же простертой позе - все на той же вершине последней скалы. Да, теперь - нам не придется уже и спускаться - больше некуда. На рассвете прилив забвения поглотит изломанные бойницы поледнего замка. Пройдемся же в последний раз. Смотри - там где-то простиралась наша страна, и на дне моря тускло мерцает золото забытых корон и голубоватый отблеск рыцарского клинка. Казалось, что все, реально бывшее, наша жизнь, наша любовь - это пролог, репитиция - и вот теперь - скоро, совсеи скоро - поднимется занавес и мы навсегда улетим из жизни - туда, в сказку, в золотую вечность, в иное, вечно-юное бытие. Но, неужели, только раз дается одинокое, неслитое и кончающееся в самом себе земное существование, и темное золото твоих волос, и особая, ни с чем не сравнимая бескровность рук...
...Остается шум слов и мерцающая вязь строк, сон о Тебе, длящийся столетия, где мчит меня призрачный конь в золотистое, траурное небо."
Рубина ответила, что никакое красноречие не поможет передать те чувства и те часы и дни, которые пережила она, сотни раз перечитывая мое послание - и что она надеется, что когда-нибудь, проверяя почту, снова выронит все из рук, получив сильный ожог... На меня снизошло и письмо к Анане и Майе - я долго дивился тому, что написала моя рука, я назвал его "Герольды марта":
"Мы ждем вас. Мы знаем - вы в соседней комнате. Дверь закрыта. Пробивается полоска бешеного электрического света. Откинулся на спинку стула бледный медиум. Свечи догорают. Стуки из комнаты. Вы уже там. Последние приготовления - пристегивается жесткий белый воротник-горгера, оправляется черный бархат камзола и перевязь с вкрапленной звенью аметистов. Наши взгляды с каменной непреклонностью сконцентрированы на двери - час, два, ночь. Наша воля творит вас. Дверь откроется. Все чувствуют, что это неизбежно. Последнее жесткое щелканье пристегнутых шпаг. Дверь открыта. У вас уже темно. Огни наших догорающих свечей - дробятся и множатся в зеркалах - зеркалах у вас за спиной. Все следят за огнями, в их обрамлении - бледность ваших лиц. - Кто звал нас? - Садитесь - лаконично и важно - жестом белой руки - Мессир. Ваши везели светятся фосфором на спинках готических кресел.
Последняя ночь февраля. Зима проиграна. Банкомет размеренно, неторопливо тасует колоду. Взгляд беспомощный и непреклонный, рельефы тоски в уголках губ. Что сдаст нам теперь? Наверно - весну, ведь он как тот мудрый король, который никогда не отдавал неисполнимых приказаний. Влажные, тоскующие ветры и хрипло-зовущие крики котов. Все это притаилось за дверью и готово ворваться - но наша неподвижность пока держит их в безмолвии и болезненном ожидании - когда-нибудь размеренность тасующих рук судорожно прервется, тоска обреченности - сорвется высокомерной усмешкой и банкомет выбросит вновь - февраль.
Когда-нибудь - не теперь. Теперь - слишком много усталости, слишком много презрения. Подчеркнуто-вежливо - сбрасывает. Конечно, опять март. Все произносят "март" с невинным удивлением и рассматривают свою карту на свет. Надо же, какое совпадение - у всех - март! Лишь я - нервно прячу карту за манжету. У меня опять - джокер. Но у кого-то ведь - должен быть и второй! Вглядываюсь в лица. Во всех глазах - тень насмешки, усталого знания. Очевидно, у вас, милорд? Но ведь - и у вас, миледи? Как, Мессир, неужели... Саркастические взгляды. И у меня. И у меня. У всех! Небрежно выдергиваю из-за манжеты карту - март! Ведь мы играем, господа. Ведь так повелось, чтобы был март, а мы великодушны и снисходительны, ведь нам все равно - мы играем, господа, март!
Но медиум - уже почти без сил, и кончается ночь, и кончились свечи. Слабеющая воля шаг за шагом вновь отпускает вас к дверям. Прощальное прикосновение пальцев к губам сквозь белое кружево манжет. Мы уже все стоим - безмолвно, в глазах - смеющийся танец ироничной печали и беспечного весеннего бреда, стоим чуть тронутые утром, cтилизованные и бессонные призраки, возвестившие март.
Охватывает утреннее безразличие - прощайте, миледи, мы виделись в иные времена. Медиум - когда он успел умереть? Не волнуйтесь - он исчезнет на рассвете. Доброй ночи - ибо у вас начинается ночь. Скоро пойдет дождь, и мы сыграем сентябрь...
И вот я уже иду по улице и волочу по лужам свой ангорский с златотканной короною шарф - и за ним исступленно кидаются мартовские коты, делающие вид, что принимают его за невиданную рассветную белую крысу."
Все ненадолго замерло в прекрасной гармонии, в четком эмблематизме. Тогда появились и креативные игры - новое правительство стало заказывать Гогиному другу Давиду проводить "мозговые штурмы" на предмет нахождения невероятных путей решения, например, Арцахского вопроса, и мы (с Соночкой, Араиком, Гогой) поехали на игру "Арцах", где предложили некий крайне жестокий, но красивый и эффектный ход (крестовый поход и гекатомба от руки азеров всех армянских священников во главе с католикосом - все равно стар и скоро помирать). Давид назвал нас "командой звезд" и поднимал тосты за наш бесчеловечный идеализм. Еще была игра "Европолис": в тот год витало поверие, что должно начаться строительство стотысячного города на границе с Турцией, он будет называться "Европолис" и построит его Европа, желающая нам помочь и создать у нас свою модель-копию: на игре я развил картину социального устройства этого воображаемого города - он должен был быть насквозь стилизован, театрален, в нем должны были разыгрываться мистерии и в театральной форме проигрываться, понарошку, все движения политики - как армянской, так и азербайджанской, грузинской, турецкой, московской, европейской и американской, и не только политики, но и мышления, уклада - все население должно было играть всех их, и таким образом изнутри проникаться жизнью всего мира, создавать его модель-копию. Я говорил к большим залам ("элите", по критериям Давида) - и залы принимали все это, бурчал иногда отдельный ретроград, не знали, сон это или явь - середнячки, и открыто солидаризировались молодые душой. А еще приехала на недельку Альбина - подруга Гогиной жены. Я видел ее мельком в Москве, три года назад - однажды мы сидели на Лениной кухне, и была Альбина, на коленях у меня разлегся роскошный кот, и огромные черные Альбинины глаза позвали сказать что-нибудь волшебное. А потом я встречал ее в Тифлисе по дороге в армию, и там была еще эта красивая маленькая девочка, моя племянница (Инга, кажется?), и вот теперь Альбина оказалась у нас, и оказались совпадающими наши представления о том, как все должно быть (чисто на практике, конечно), и мы стали целоваться ночью у памятника Геноциду, цвет у нее был пунцовый, как у чайной розы, и простившись с ней перед отъездом, я шел пешком домой, и сердце мое наполнялось дымом мимолетного, но острого отчаяния... Я был рад, что сердце успело среагировать - трудолюбивое, знающее свое дело, четкое сердце...
И еще я написал диплом, про импровизацию в театре, и отчаянно хотел уловить чудесное - то, где театр уже не является жестуализацией существующих историй, а где выступает его изначальная, сверхчеловеческая сущность, где человек, не ведая, что сделает в следующий миг, принимает в себя, рождает из себя первозданный театральный жест и становится демиургом, посланником Богов... и было это о Гамлете, внесшем в окружающий его мир правящее безумие - опрокинувшее королевство, убившее короля, всех его приспешников, королеву, Офелию... Как он это сумел? Что - и в какой момент - он сделал, чтобы приманить разящее чудо, изменить подданность всех вещей - на потустороннюю?
И однажды я пришел к Соночке и сказал, что люблю ее. Мне казалось, что она отнесется с энтузиазмом к наступлению нового фазиса в развитии мира: к моему потрясению и ужасу, Соночка выразила бурный протест и сказала, что ее любить нельзя: и упорно стояла на своем. Думаю, что именно в этот момент наша революция и повернула на поражение.
Но все еще не было так плохо: я приходил к Соночке в редакцию, где редакторствовала новым театральным журналом Анелька: это было в Доме Актера, уютном, всегда пустом, а рядом был Английский сад и театр Сундукяна, где на малой сцене тогда шли спектакли многочисленных (их были тогда десятки!) студий: это место обладало чудесной аурой (сейчас на месте Дома Актера - французское посольство, на месте части сада - банк, а малая сцена обычно заперта на ключ). Летом Соночка переселялась в Норк, в коттедж, и помню утреннее счастье - когда я просыпался, лежал, не открывая глаз, и знал, что сегодня поеду к Соночке - Норк был как бы и в городе, и вне его, на лесистом высоком холме, туда вела дорога-серпантин - и мы играли в пантомиму, а на прощанье Соночка меня целовала, у ворот, под мертвенным светом ртутной лампы, придававшей ночи такую сценичность...
И еще мне дали красный диплом, и приняли на работу в Институт Искусств. Было решено, что я буду заниматься Левоном Шантом - у него в пьесе "Старые боги" молодой послушник монастыря на Севанском острове спасает в бурю и ночь княжескую дочку, и с той поры к нему начинают являться старые боги: оказывается, что и настоятель знает о них, но надеялся замолчать их, удавить, выдавить, потому что храм, который он строит - внушая себе, что для Бога - на самом деле он строит в память своей давней любви к княгине. Послушник бросается в море, в объятия старых богов, а настоятель велит снести до основания храм, разогнать братию и отправляется в изгнание строить новый храм - теперь уже внутри своей души. А в другой пьесе, "Кесарь", византийский военачальник Оган Гурген отвергает любовь ятнадцатилетней, чистой как утро княжны, объясняя ей, что всю жизнь шел вверх, от победы к победе, и однажды поднялся на вершину горы Петкар и понял, что дальше ему идти некуда: дальше - только вниз. И он прощается с княжной, идет и захватывает византийский трон, и становится кесарем, и все это - уже лишь падение, лишь смирение, лишь деградация.
И еще в дни ГКЧП меня позвали в Сашину контору: кося глазом и фыркая, Саша сказал - а проанализируй-ка все это: я написал свою первую аналитическую работу, в которой утверждал, что все это затеял Ельцин, что это означает отказ России от союза с мусульманской степью и распад СССР, и это хорошо, и что нам следует направить в Москву отряды для устроения честной революции: Саша сказал, что принимает меня на работу.
Сразу же я собрался в Москву - поступать в аспирантуру.
Я ездил туда три раза - и все они сливаются для меня в одну короткую московскую жизнь, существующую как бы совершенно самостоятельно, независимо от ереванской. Рейсы всегда задерживали: я ходил по аэропорту и чувствовал, что перестаю принадлежать здешней моей жизни, здешнему себе: отчетливо вдруг всплывали конкретные детали и обстоятельства жизни московской: я чувствовал просто, что надо проехать длинную дорогу к своему московскому дому, вот самолет начинал разгоняться, и во мне блаженно и торжествующе замирало сердце: летим! Я вдыхал, сойдя с самолета, пряный, головокружительный московский воздух, и воскресали московские ухватки: я уже через минуту точно вспоминал, как мне следует доехать до Ясенева, и вот я на месте, словно вчера уехал ненадолго за город - открывая ключом дверь, с наслаждением впитываю знакомый застоявшийся запах закупоренного солнца и пыли, а вот и любимое кресло на кухне: телефон - заветный номер - в ответ радостное Викино "Арик! Приезжай!" И я еду - вот сокращаются и наконец исчезают скучные станции оранжевой ветки, и вот наконец зеленая - следующая - Маяковская! Выхожу на поверхность: немного еще медлю, вдыхая весенний воздух, глядя неверяще на деревья, на театр и консерваторию - прохожу мимо них, перехожу улицу - и вот арка дома, подъезд, лифт, дверь - здравствуй! Любопытный и оценивающий Викин взгляд: шаловливость: в комнатке - новые книги, новые куклы (Вика сама их шьет), новые стихи (только песни уже к тому времени закончились): а вообще - как вчера расстались! И мы идем гулять - куда-то, или к кому-то, или просто так: для Вики все маршруты символичны, что-то связано со скамейками, мостами, троллейбусами... и я готовно погружаюсь в Москву как в Викин, распростертый наружу, внутренний мир: мне неизвестна его конфигурация, его памятные зарубки - но они везде есть, все здесь неспроста: может быть, Вика глядела однажды с этого холма на ночное море огней? Или вот так же проносилась на машине, развлекая свое ожидание и нетерпение нетеропливым, ритмичным чередованием света и тени, когда скользят по лицу, по рукам ночные полосы, и они то вспыхыивают, то пропадают? А сколько в Москве страшного для нее было... У Вики есть еще крошечная квартирка в Чертаново: она берет меня туда - вечером мы сидим и болтаем под водку: знаки доверия или маленькие искушения - я помню, впрочем, предостережения господина Атаяна, особенно насчет ванн: именно там Вика любит больно обламывать. Труднее вынести расставания, у подъездной двери: иногда мы часами перед ней так и не можем расстаться - то поднимаемся на площадку где курят, и курим еще и еще по последней, пока не искуриваем все: тогда идем покупать Вике сигареты - не оставаться же ей на ночь без них? Иногда же - пробираемся на детскую площадку и сидим на качелях: разговор бесконечен, как пинг-понг - о чем? О чем угодно - о сути маленьких вещей, скажем так. Диву даешься, сколько в нас, оказывается, сидит маленьких и забавных мыслей, изящно сплетающихся друг с другом, сколько вокруг тем для разговора, как чутко и живо вызывают друг друга интонации, как тут же угадывается обоими заранее смешной поворот, созданный плетением речи, мы творим одну речь, одну мысль, искрометную, непобедимую перед вещами мира, смело берущую все вещи в полон и наполняющую ими мир вокруг нас! Эта речь никогда не запоминается, я не помню ни кусочка: это метод, которым можно говорить о чем угодно, это совместное ткание, иногда с безобидной пикировкой, в нее легко пригласить - скажем, в гостях - кого-нибудь еще, и поэтому хозяева обычно нам рады. Викина подруга и однокурсница Лада - стихов ее никогда не читают, она красивая, высокая, стройноногая, с распущенными обесцвеченными волосами, в глазах всегда - потерянность, она кажется очень одинокой (хоть фактически, наверно, не так): а вот их однокурсник Чемоданов - он следует за Ладой и Викой как преданная тень, он бессловесен и покорен, они его почти не замечают, но позволяют за собой следовать: он, вытянув шею, впитывает, готов впитывать часами, не проронив ни слова, наши бесконечные разговоры, часто фривольные: он слушает, мыслит, иногда молча страдает: глядя на меня, он пытается понять, как добиться Вики, или Лады: не смотри на меня так, Чемоданов, я же сам не знаю - все это одна видимость, точнее, слышимость. Я не знаю, и это начинает меня томить: все уходит, выливается в этот бесконечный разговор: фактически, он длился все несколько месяцев нашего с Викой чистого времени. Под конец, в последний мой приезд, разговор этот сделался совершенно самодовлеющим - он переместился в телефон: отменно презираемый мною аппарат занимал тогда все дни мои и ночи - мы встречались, как и прежде, с Викой, но слова больше не связывались, повисало молчание: тогда мы расставались и мчались по домам: к телефонам. - Ну наконец, как долго ты добирался, я десять раз звонила! И начинали течь часы: на сей раз уже как-то всерьез, на измор, до изнеможения: мы с трудом вымаливали друг у друга перерыв, чтобы поесть, выйти в магазин и так далее. Сон уважительной причиной не считался - говорили до утра. Так все-таки - о чем же? Иногда после разговора я испытывал торжественное, возвышенное настроение - значит, состоялось что-то значительное, разговор дошел до области реальности, она звенела в нем, торжественно оледеняя души - гасящие свою пиротехнику в присутствии духа. Но в целом - это был соблазн виртуальности: мы, живые, уже не могли пробиться друг к другу - начинавшаяся столь безобидно и весело, речь выросла, отъединилась и выпила нас. Но это - в самом конце. А пока - я пытался вырваться из круга, разорвать стабильность, внести развитие - Вика, я тебя люблю! - разве ты знаешь, что такое любовь? Любовь это и ненависть, и страдание, и беззащитность... Это слезы, это страх... Мы просто дружим, не бери в голову! Но я был несогласен.
Однажды, поздней осенью, мы поехали сперва в Ленинград, потом в Вильнюс: в поезде разговор вдруг иссяк: свет был потушен, скользили блики от путевых фонарей, и Вика сидела, опустошенно склонясь над столиком, и нечем было ее утешить - не я ли болтал с ней и болтал, изводя миллионы слов, и вот теперь не нашлось каких-то самых важных. В Ленинграде, когда я привычно приобнял ее за талию, она вдруг резко отдернулась - я помнил это движение, так кончилась Рубина! - но день шел своим чередом, мы пришли к Викиным знакомым, очень милым, матери и сыну, и еще у них жили собака, кошка и крыса. Вечером мы вышли прогуляться: Литейный проспект был пуст и черен, дул пронизывающий холодный ветер, и под быками моста ревела и крутилась черная вода. В Средние века ведьм бросали в реку - сказал кто-то из нас - если женщина выплывала, ее сжигали, если тонула - признавали невиновной... Мы, не отрываясь, смотрели на рычащую, завивающуюся воду и думали об одном и том же. Мы вернулись и легли спать в одной комнате, в разных концах: было холодно. Проснувшись наутро, я обнаружил себя под двумя одеялами, а Вика прикорнула под своей курткой. Я решила, что тебе холодно... сказала она. День был тусклый и ледяной, беспощадный: мы подошли к желтеющему Михайловскому замку, и перед нами была зеленая, еще не замерзшая канава с какой-то абсолютно, зловеще неподвижной водой: в ней отражалась золоченая птица, которая, казалось, немо замерзла и погибала в этом ледяном безмолвии, отражая в стылой зелени свою невозвратную, летнюю, золотую красу... В пути теплело: мы приехали в Вильнюс ночью, шел дождь: мы дошли до Людиной мастерской, где она должна была нас ждать: мы долго стучали, отклика не было. Очевидно, она перепутала день. Ехать к ней, на край города, будить родителей - мы решительно не захотели. Бесцельно побродив под дождем, мы забились в подворотню: у Вики нашелся соленый огурец, и мы его съели: мы начали коченеть. Пошли! - решил я наконец. Одним движением руки я сорвал легкую ставню (в дальнейшем выяснилось, что этот жест произвел на Вику неизгладимое впечатление - представляете, говорила она, маленький и хрупкий Арик вдруг как дернет... Необъяснимо и забавно, что она считала меня маленьким и хрупким при том, что сама еле доставала мне до подбородка). Затем я начал раскачивать раму, надеясь, что задвижка поддастся: грохот стоял на всю улицу. Задвижка не поддалась, но зато посыпалось стекло: так или иначе, вход был открыт. Мы влезли в темную мастерскую: нашли и съели кашу, предназначенную для Людиной собаки. Потом я лег на диван, укрылся пальто и предложил Вике присоединяться: она сказала - нет, я останусь в кресле. Ты что, с ума сошла? - возмутился я: ситуация менее всего располагала к мыслям о сэксе, хотелось просто обняться, согреться и уснуть: но Вика лишь упорно качала головой. Ну как хочешь - зло сказал я - а я сплю. Мы проснулись - не уверен, что Вика вообще спала, сидя в кресле - от встревоженной литовской речи Люды, обращенной к ее спутнице. Люда вошла с опаской, медленно и плавно ставя каждый раз ногу и тревожно вглядываясь в полумрак комнаты: даже увидев нас и узнав, она еще с полминуты смотрела чужим взглядом: затем все же решилась нас признать, хоть мы и сломали ей стекло. Она была по-своему великодушна.
Потом было все, как обычно, гуляли, болтали, куда-то ездили, и казалось, что напряжение исчезло - вплоть до самой Москвы. В Москве, уже в метро, отчуждение вдруг вернулось в виде каменного, ледяного Викиного молчания: на вопрос она ответила, что знаешь, бывает так - тянется, тянется, и вдруг лопнет: тогда человек перестает для тебя существовать. Мы даже не простились: Вика вышла на своей станции, я не вышел впервые проводить ее до дому, и через два дня уехал в Ереван. Но это еще не был конец - мы оба это знали. Следующий приезд был, как обычно, с радостью встречи и разговорами - впрочем, Вика написала мстительное стихотворение о том, как мы летели из Вильнюса на самолете, как ей было при этом страшно, а "мой спутник спал - бесстрашно и..." не помню эпитета. У Вики на этот раз была заметна раздражительность - "слушай, у меня своих проблем много, я не могу только с тобой возиться", плюс - необъяснимое пристрастие к футболу. А точнее, объяснимое только одним способом. Впрочем, со мной еще не было решено: именно в этот раз завелись телефонные разговоры.
И последнее - Вика устроила мне в Москве день рождения. Она никогда не нтересовалась моей жизнью, работой, предпочитала видеть во мне "человека ниоткуда", время от времени материализующегося в ее жизни и потом исчезающего: но про день рождения помнила всегда. В этот день я сидел один вечером: вдруг позвонила Вика и сказала, что они с Машей испекли торт и ждут меня: нет, вообще-то, все было не так... на самом деле позвонила Маша и сказала, что они с Викой уже почти совсем разделись и ждут меня: они действительно были без юбок, впрочем Вика свою довольно быстро выудила и надела: мы сидели на диване все втроем, Маша положила голову мне на колени, и ее можно было ласкать - да, Маша... Какого я черта, ведь все было уже ясно с Викой ... Догматик был. Вика же старательно ускользала: когда на рассвете мы оказались с Викой на кухне, я хотел ее поцеловать, но она спозла на пол и пробормотала: тебе, наверное, стыдно будет идти рядом со мной по улице - ведь я в платочке... Критерии Викиной эстетики навсегда остались для меня загадкой.
Первый муж Вики оказался, действительно, футбольным комментатором: второй - каким-то теледеятелем, и она теперь пишет сценарий сериала, в котором должен сниматься Леонид Ярмольник: ее возят отдыхать в Египет, Флориду, Таиланд, у них двухэтажная квартира неподалеку от Викиной прежней, песен и стихов она больше не пишет, говорит, что счастлива и любит мужа. А песни Викины пропали - то есть насовсем: у меня была кассета, она размагнитилась, а ни у Вики, ни у ее знакомых другой не оказалось: говорит, потеряла во время переездов и ремонтов. Стала еще красивее, чем прежде - утончилась, просветлилась: но говорить, в принципе, не о чем - хотя очень добра, пыталась и посочувствовать, и помочь, и похлопатала за меня даже: доброту я замечал и тогда, зимой, например, она втаскивала пьяных в подъезды, чтоб не замерзли: а еще в дни ГКЧП она строила баррикады у Белого дома, помогала тащить какие-то бревна. И еще она сказала мне очень важную вещь: чем ты там в Ереване занимаешься? - спросила она меня как-то и, не слушая ответа, сказала - заниматься нужно только одним - творчеством...
Параллельно Вике - кратко разгорелась и бесславно потухла моя аспирантура: стояла сумасшедшая жара, Ясенево пронизано было неумолимым солнцем, а я готовился к минимумам по философии и психологии: как и тогда, во время студенческой экзаменационной гонки, все сливалось в одно новое единство, но на этот раз единство было живым, разумным и самостоятельным: я задавал ему вопросы, и оно отвечало, просвечивая из многочисленных философских систем чем-то таким, что составляло их начальную жизнь, до того как они стали философизмами: меня наполняли голоса, говорящие о смысле жизни, в эти дни со мной разговаривало бытие - оно вливалось в мою жизненную ситуацию, я ощущал, что все происходящее не мелко, не случайно, это разумное бытие решает посредством этих дней, разговоров, событий свои вопросы, что они решаются вот здесь, средь этих цветущих лип, белого, обволакивающего воздуха, и мучительного чувства - что Вика разлита во всем этом - но ее нет рядом, она невоплотима, она не воплотится никогда, в Вике самой уже ее нет - мы вместе с бытием ее не нашли, упустили. Что это было? Несостоявшаяся любовь? Несостоявшаяся русская революция?
Все кончалось: Москва становилась тягостна: телефон молчал, и больше не было смысла ему звонить - разговор был наконец окончен. Не было смысла и в аспирантуре - диссертация моя к тридцатой странице пришла к неопровержимому выводу, что означаемым любого знака театральной семиотики, на которую я польстился, понадеявшись обнаружить, поймать то самое первичное театральное чудо непосредственно в тексте, среди знаков, как особый знак - символ, ну так вот, означаемым любого театрального элемента, изолированного и рассматриваемого как знак, является не театр, и ничто театральное, это вообще не знак театра, но - лишь самой театральной семиотики, науки о знаках. Я заблудился.
В Ереване - мир также умирал, умирал город, лишенный света, электричества, отопления, телефонов, хлеба - умирала жизнь, разгоралась война: любовь к Соночке тоже умирала - но не тихо, а мучительно и жестоко - ну да, конечно, тоже появился, бородатенький, очень спокойный и, в сущности, неплохой: не получалось и бороться. Но Соночка - резала все беспощадней, смыкала ножницы, и боль от этого была белой: я молил ее сыграть последнюю игру, и пусть это будет уже не сказка, пусть это будет трагедия, которая, однако, вберет вновь в себя все происходящее вокруг, чтобы душа умирала, не заваленная руинами своего мира, но умирала бы вместе с миром, вровень с ним: элемент трагедии, элемент понимания, который мог бы убедить меня в закономерности финала - но тщетно: Соночка не вела переговоров с побежденным, она его - уничтожала, сжимая клещи, и однажды, после лекции Прокофьева - уничтожила: я почувствовал, что все кончено. Я шел домой, и в огне гнева сгорало все, что связано было с Соночкой - отталкивало, терзало и гнало прочь, что прежде манило и обещало небо - я исторгал из своей души все, вещь за вещью - и в этот момент увидел лежащую на улице девушку: я и еще некто подбежали к ней: у нее лилась из головы кровь, ее сбила машина. Мы остановили другую и, подняв девушку, положили ее на заднее сиденье: ее увезли в больницу. Горячая кровь, чужая кровь капала у меня с пальцев, обагрила всю грудь, всю одежду: я смотрел, как в столбняке, на свои окровавленные руки: чужая кровь что-то горячо и невнятно мне нашептывала: Соночка отодвинулась куда-то далеко: мир рухнул.
Никогда не верьте, когда вам говорят о дружбе! Вы заслушаетесь: вы заболтаетесь: вы станете думать - а в самом деле, куда спешить? Узнаем друг друга получше... сойдемся характерами... зачем куда-то двигаться и добиваться чего-то большего, когда все и так хорошо? И вы проспите, провороните, прошляпите все свое время, и оно однажды начнет истекать - и, очнувшись, вы найдете мир свой рухнувшим, небо - погасшим, страну - опустошенной: мечитесь тогда и стенайте; и разорят тогда дома ваши и посевы, и уведут скот ваш и рабов ваших: и будут зарева, и будет гарь, и будут выть ночами над гарями обезлюдевшие своры - и надолго, надолго исчезнет из жизни смысл.