рассказ
Он стоял посреди небольшой комнаты, озаренной августовским солнечным светом. Черные волосы низко спадали на лоб. Смуглое лицо с чуть выпирающими, как у монгола скулами, казалось грустным и задумчивым. Солнце било в маленькие окошки, ложилось полосами на половицы, скользило по краю стола со скатертью, по стеклянной банке с букетом пунцово-красных георгин. От бьющего в окошки солнечного света комната казалась воздушной, легкой, словно прозрачные солнечные лучи проходили даже сквозь стены дома. Она смотрела на него удивленными, широко раскрытыми глазами, будто с тихим солнечным светом в ее утомленную охладевшую душу вошло тепло лучезарного счастья, похожего на благоухание летних дней.
Залетевшая с улицы пчела билась о стекло окна с беспрерывным монотонно убаюкивающим жужжанием. На подоконниках лежали бурые помидоры.
Загадочный пришелец был в черном, как монах. Темные плотно облегающие джинсы и рубашка с завернутыми рукавами, расстегнутая чуть ли не до пояса, придавали ему небрежную элегантность. Черный цвет усиливал на тревожно-задумчивом лице какой-то особый отпечаток глубоких душевных переживаний. От него веяло романтичной молодостью, и в то же время мужское лицо выдавало: прошлая жизнь, увы, была несладкой. Но более всего притягивали глаза. Карие с узким разрезом, они таили в себе томную силу. В такие глаза лучше не заглядывать – утонешь.
Она не ожидала увидеть его здесь, в деревне, в доме матери. Куда мать запропастилась? Может, в саду сливы обрывает или собирает яблоки? Перед самым Спасом они потихоньку созревают и незаметно падают на влажную землю, особенно по утрам.
Его приход был так неожидан, что от волнения у нее на щеках вспыхнул румянец. Она хотела ему что-то сказать, вся вдруг встрепенулась, зажглась: «Что со мной?»
Заметив ее волнение, он спросил низким голосом:
- Ждала?
Как колокольный звон, отозвалось в ее душе:
- «Ждала-а», «Ждала-а», «Жда-ал-а».
Казалось, полыхающая жаром душа сейчас разорвется и звон долгого ожидания торжествующе выльется наружу, рассыплется мелким колокольным звоном по всей солнечной комнатке, вырвется на волю через открытые окна и зазвенит в бесконечном голубом пространстве долго-долго, пока не поглотят его воздух полей и синева безоблачного неба.
Она откинула прядь русых коротко подстриженных волос, подошла к нему. Дотронулась до его черной, как ночь, шевелюры, провела по смуглой щеке и в опаленном безумстве под покровом печали карих глаз прошептала, как в жарком сне:
- Я люблю тебя. Я давно тебя люблю.
И, словно испугавшись своих слов, отпрянула, застыв в цепком ожидании. Он легким движением притянул ее к себе, нежно улыбаясь, поцеловал в губы. Что с ней случилось. . . Свет помутился, смешались земля и небо, тело, переполненное счастьем, трепетало в его крепких объятиях.
- Я знаю, что ты меня любишь, потому и пришел, - ласково говорил он.
Слова звучали, как музыка, как песня. Она жадно целовала его губы, лицо, глаза.
- Я чувствовала, ты придешь, мы должны были с тобой встретиться, должны.
Мысли в голове теснились, путались. Она счастлива! Она любит его, и никакой другой любви не надо, он – ее святое чудо, звезда жизни. Обвивая его шею тонкими руками, спросила:
- Скажи, ты навсегда пришел?
- Навсегда.
Он сказал это спокойно и уверенно. От его уверенности она словно протрезвела, всполошилась вдруг, вспомнив, что гость-то ее с дороги и, наверное, устал.
- Я сейчас напою тебя крепким чаем, - сказала она, заглядывая ему в глаза.
И, уже накрывая на стол, весело говорила:
- Ты знаешь, у нас даже мед есть. Угощу тебя душистым медом, и ты почувствуешь запах лета и поля. Послезавтра ведь Спас. Мать всегда к Спасу берет мед у деревенского пчеловода Паська. Живет на самом краю деревни. . . Развел там такую пасеку, всю деревню медом снабжает. Настоящий мед.
Тонкая, в светлом ситцевом платье с глубоким вырезом, открывающим загорелые плечи, она ходила по комнате легкая, молодая, словно бабочкой порхала. Чувствовала на себе его завороженный взгляд. Обычный летний день пел и смеялся золотом света.
- Мать на Спас собиралась в церковь идти, яблоки святить, - хлопотала она, летая по комнате то с чайными чашками, то с банкой меда. – Наши деревенские по святым праздникам ходят в церковь в соседнюю деревню Абаринки. Во-от, одна, церковь на всю округу. А Ра-аньше их было-о, бабка моя рассказывала, в каждой деревне по церкви. Слушай, - она вдруг всплеснула руками и остановилась посреди хаты, - давай мы с тобой тоже пойдем в церковь вместе с матерью. Посмотришь, как поп будет яблоки святить.
- Да ну-у, - удивленно подняв черные брови, протянул он, оживившись. – Вот уже не приходилось в жизни видеть, как поп обычные яблоки делает святыми.
По его лицу проскользнула ироническая улыбка.
- Жутко заманчиво. Ладно, пойдем, - видя, что она обиделась, согласился он.
Голос у него был низкий, говорил медленно. Отвалившись на спинку стула и положив нога на ногу, спросил:
- Дорога дальняя?
- Километров пять от силы.
- Ого-о! – присвистнул он.
- Не волнуйся, дорога до Абаринок веселая. Стоит один раз пройтись, и ты влюбишься в нее: в перезрелую рожь с синими васильками, в волнистые овраги и изумрудные поля. Ты увидишь столько не-еба, сколько за всю жизнь не видывал. Думаешь, городские небо видят? Не видят они его.
- Мне их жаль.
- Вот я и говорю, что мне тебя жаль. И себя тоже.
- А себя, что?
Поколебавшись, она ответила:
- Трудно деревенскому жить в городе, все время тянет назад, в деревню. Порой на городской окраине услышишь крик петуха, и душу раздирает, хоть самой криком кричи.
Пили чай из фарфоровых чашек с зеленым орнаментом, глядели друг другу в глаза, молчали.
- Скажи, как ты догадался, что я тебя люблю? – спросила она, прихлебывая из чашки, нарушив молчание.
- А-а, небесная сила подсказала, - ответил он.
Она отвела глаза, задумалась, глядя в окошко. За окном тихо дремал августовский день. Послышался глухой звук упавшего яблока. Из окна был виден сад, огород с отцветшей картошкой и только кое-где вспыхивающей бело-лиловым цветом.
Была видна дорожка, ведущая от самого дома до калитки и усаженная с обеих сторон желтыми гвоздиками.
Мать как-то попросила ее привезти из города семена цветов. Она тогда привезла, а семян желтых гвоздик больше всех. Матери понравились, то ли за резкий, немного тяжеловатый дурманящий запах, то ли за то, что цветут до самой глубокой осени и неприхотливы. Сажала их каждый год.
. . . Желтый огонь гвоздик. На душе, как и в самой природе, было благостно, хорошо, светло.
Спокойный, ласкающий душу огонь цветов, и карие глаза напротив. . . Не сон ли это? За окном мелькнул цветастый платок матери.
. . . Нинка проснулась со сладостным чувством. Тело ее пробудилось, но сознание все еще купалось в лучах розового сна. И по мере того, как благостное состояние высвобождалось из объятий приснившегося, так потихоньку подступала знакомая тоска.
Фабричное общежитие как вымерло. Не слышно было ни шлепанья комнатных тапок по длинному коридору, ни веселого смеха девчонок, спешащих на работу.
У Нинки сегодня вторая смена и она не торопилась вставать. Ее взгляд скользнул по клетчатым казенным шторам на одном-единственном окне и остановился. . .
Букет желтых гвоздик. . .
Огонь цветов словно стряхнул последние остатки розового сна. Вчера из деревни привезла она эти осенние цветы. Они стояли в керамической белой вазе с широким горлышком и, будто огонь тихо загорающейся осени, наводили тревожно-печальную тоску. Не избавиться от этого огня, не забыться.
- Бог ты мой, мне опять светились во сне его глаза, - прошептала она.
Странное чувство овладевало ею после таких снов: и мука, и радость. Мучилась, что не может увидеть их наяву, и радовалась, что хоть во сне может упиться ядом темных глаз.
По выходным дням Нинка отправлялась в деревню к матери. Однажды в один летний вечер, возвращаясь электричкой, она услышала на городском вокзале спокойную пьянящую музыку. Играла труба. Звуки мелодии то возносились высоко в небо, манили в необъятно-неведомое, то, плавно растворяясь среди мельтешащей разноперстной толпы, успокаивали. Нинка всем телом потянулась туда, откуда лились прекрасные звуки. Незаметно для себя она очутилась в пролете арки. У стены одиноко стоял трубач.
Он почему-то был одет во все черное. Бесстрастное монгольское лицо и длинные узкие глаза, таившие в себе грусть, обрамляли черные, как ночь, волосы. У его ног лежала темная шляпа, а в шляпе несколько сторублевок. Народ спешил, толкался, кто с поезда, кто на поезд. Нинку сзади так подпихнули, что она чуть было, не выронила сумку с яблоками. Стала в сторонку и долго слушала странного трубача. Музыка затихла, и Нинка, вздрогнув, увидела, как к нему подошел высокий молодой человек с косичкой и заговорил.
«Видимо, тоже музыкант», - подумала Нинка и, немного постояв, переминаясь с ноги на ногу, пошла к своей молодежной общаге. Шла, и ей казалось, что над городом разливаются звуки трубы, заглушая и трамвайный скрежет, и шум стремительных машин, а перед глазами стоял незнакомый молодой трубач в черном.
С тех пор у Нинки как будто что-то перевернулось в душе. С наступлением выходных дней ее безмятежное настроение сменялось томной тревогой. Как магнитом, тянуло на вокзал. Предчувствие ее не обманывало. Она всякий раз видела незнакомого трубача, его глаза, лицо, слышала музыку.
И каждый раз с каким-то восторженным упоением возвращалась в свое невзрачное жилье.
Пришел август. У матери под окошком расцвели желтые пахучие гвоздики, Нинка нарвала целый букет и твердо решила, что обязательно подарит их своему трубачу.
Всю дорогу в поезде она нежно держала в руках букет дурманящих голову гвоздик. Мысленно представляла, как подойдет к музыканту и вручит букет.
Поезд прибыл на нижнюю платформу, и Нинка, поднимаясь по лестнице наверх вместе с толпой, почувствовала беспокойное колыхание внутри.
Ни трубача, ни музыки на вокзале не было.
Нинка, прижимая к груди букет желтых гвоздик, сжалась в комок.
Трубача не было ни в следующую субботу, ни в воскресенье, ни месяц спустя.
Так прошел год. А Нинкина перевернутая душа все его ждала, ждала. . .
Когда собаки лают
рассказ
Налейте мне свету
Из дырки окна!
Александр Башлачев,
стихотворение
«Верка, Надька и Любка».
Пронзительный голос маленькой дворняжки, внезапно ворвавшийся в гулкое утреннее пространство еще не пробудившегося городского двора, напомнил далекое деревенское.
Лаяла собачонка по кличке Кузя. Кузю приютила местная казенная контора по изготовлению гробов, расположившаяся во дворе моего дома.
Двор, где я живу, самый веселый и самый потешный. Малышня целыми днями бегает, пищит, смеется, визжит. И Кузя тут же с детьми тешит собачью душу. Начнут пацаны гонять футбол, поставят его вратарём:
- Ку-зя! Лови-и-и!
Бац по воротам, и мимо. А Кузя, как ошалелый, за мячиком…
Научили бедолагу на задних лапах стоять. Привяжут за ниточку кусок колбасины и к Кузе:
- Опа, опочки, компот.
А неподалеку мужики вскидывают на машину новенькие, из свежеобтесанных досок пустые гробы. Один гроб, второй, третий… И холодок по коже. Словно обаятельную прекрасную жизнь собирались затолкать в эти гробы. И не знаешь, «то ли плакать, то ли водку пить».
А мне грешным делом полюбился Кузин лай. Голос звучный, тонкий, как у голосистой деревенской бабы, залает, словно песню запоет. Казалось, Кузя своим лаем оберегал окна наших лачуг от беды людской. Кузя лает – на душе спокойно, тепло.
Вспомнится бабушкина дичка-груша под окошком бревенчатой избы. В избе тихо, чисто. Косые лучи солнца заглядывают в окна через маленькую шторку и ткут по свежевымытым половицам кружевные узоры.
На лавке в чистом белом платке сидит моя бабушка. А рядом с бабкой – я, босоногая девчушка. Для меня еще весь шар земной – это бабушка и родная деревня. Голубая прохлада в отшумевшей жизни еще впереди.
- Бабушка, спой мне песню, - дергаю я старую за рукав.
Ее долго уговаривать не надо. Она у нас певунья. Дед за песни и полюбил.
“Туман яром,
Туман долиною,
За туманом ничего не видно,
Только видно дуба зеленого…”
… В это раннее летнее утро лай Кузи был совсем беззлобным, как завывание ветра. Больше страху нагонял. Полает, полает – глянет по сторонам и снова зальется неудержимым визгом. Рваный ветер, внимая Кузиному гавканью, доносил из дальней окраины домов беспокойный лай чужих собак и на душу наводил грусть. Голоса собачьи то таяли, то снова поднимались ветром.
В дверном проеме казенной конторы выросла фигура пожилой женщины, и послышался ее голос:
- Ку-зя! Кузьма-а! Хва-атит! Я кому сказа-ала, переста-ань.
Собачонка тявкнула еще два раза для приличия и, виляя тощим хвостом, послушно побрела к женщине.
- Не связывайся, - уже мягче сказала она Кузе и скрылась в темную контору.
Кузя разбрехался на всю округу из-за белого блудного пса. Чужак не рыскал, как все кобели, под окнами в поисках пищи, а тихо и пугливо озирался по сторонам. Кроме одного мальчонки во дворе, из детей в такую рань никого не было. И, привязавшись к малышу, он стал ходить следом, как тень, словно искал у дитяти защиты.
Ребенок поначалу испуганно сторонился чужого пса, а потом не выдержал, стал плакать.
- Ма-а-ма-а! Мама-а! – потерянно кричал он на весь двор.
Мне подумалось, сейчас откроется одно из окон большого дома, и послышится ласковый женский голос. Но высунулась всем известная во дворе пропитая морда дяди Коли и в ту же минуту вяло прохрипела в тишину двора:
- Че оре-ешь?!
Мальчик настороженно притих. Оставшийся один на один с собакой, не знал, как выйти из своей беды. Но кроткое смирение малыша было недолгим. Испуганно таращась на собаку и прижимаясь к стене дома, он осторожно стал удаляться. И немного погодя совсем пропал за углом.
В это время уличной дорогой мчалась целая псарня собак. Прометнулись молча. Провожая из окна взглядом бегущих псов, подумалось: «Собачья свадьба, что ли?..» Пустой двор с недавно плачущим испуганным мальчиком разом осиротел. Исчезла белая собака, и Кузю стало не видать.
Потом я стояла на трамвайной остановке. Ожидающих было немного: двое мужчин, читающих на ходу газету, женщина с ребенком в красном банте и горстка молодых оживлённо беседующих студентов. Трамвай задерживался. Пустые рельсы обещали ожидать лучшего.
«На работу пешком бежать, что ли?» - заволновалась я.
Где-то за домами опять разбрехались собаки. В разношерстный увесистый лай целой своры то и дело втискивался тонкий повизгивающий голос, сильно напоминающий Кузю. Пока я прислушивалась к собачьему бреханью, возле женщины с ребенком как из-под земли вырос Кузя. Вид у него был загнанный. В безысходной тоске тревожных собачьих глаз я почему-то узрела саму себя.
Нелюдская ущербность собачонки вдруг захлестнула все мое нутро, и я на миг ощутила себя такой же беспомощной, как Кузя.
В памяти встали двое полицейских с искусственными до китаизма лицами. Они меня окликнули, требуют паспорт. Внешность моя не внушала доверия, и эти амуры в униформе узрели во мне наркоманку. Дело кончилось плачевно. Продержали в полицейском участке до утра, пока не установили мою забубенную личность, и, прельстившись тем, что я художник и пишу картины, оставили в покое. Настроение после этого было мрачным, словно «враги сожгли родную хату».
Девочка в красном банте по простоте детской хотела погладить Кузю, но женщина беспокойно и испуганно отвела ее за руку:
- Олеся! Не тронь…
И сердито турнула псину:
- Пошла вон!
Рыжий Кузя не знал, куда притулиться.
Подошел ко мне, остановился как неприкаянный. Меня так и распирало сказать ему есенинское:
«Дай Джим на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду…»
И когда я, улыбаясь, норовила погладить его по квелой шее, возле трамвайной остановки затормозила грузовая крытая машина. Из кабины моментально выскочила хмурая фигура сутуловатого мужика в синей робе.
Роба быстрым движением открыла заднюю дверцу кузова, и все увидели в заскорузлых мужицких лапах огромный, с длинной ручкой сачок. Мы, ожидавшие исчезнувший в городской дали трамвай, не успели глазом моргнуть, как сетка сачка накрыла стоявшего у моих ног Кузю.
Последний предсмертный прыжок зверя врезался в шум городской суетливости душераздирающим собачьим визгом.
Провалившись в глубину сетки, собака дико вопила на всю окраину. Исступленно и лихорадочно карабкалась о сетку сачка в надежде вырваться на волю. Но мускулистые руки хладнокровной синей робы закинули сачок с чертыхающимся Кузей в открытую дверь злополучного грузовика и мигом захлопнули ее на железный засов. От грохнувшей дверцы я судорожно вздрогнула. И только, когда машина победно рванулась с места, сразу прояснилась «омуть мглистая…»
Внутри у меня все клокотало. Захотелось помчаться следом за машиной и кричать, как оголтелой, во всю глотку: «Маргинал несчастный, мутант, выпусти зверину…»
Отрезвил голос девчушки:
- Мама, куда увезли собачку?
Что ответила женщина, я не расслышала.
Заскрежетав колесами, возле нас остановился разноцветный, как попугай, трамвай.
Двери механически открылись, и мы молча, словно ничего не произошло, стали заходить в вагон.
На работе все валилось из рук. И кисти не те, и краски бледны.
Чтобы развеять удрученные мысли, тупо уставившись в квадрат рекламного щита, стараюсь думать о светлых днях. Но на солнце моих воспоминаний откуда-то издалека грузно наползала черная туча, вырывая из памяти то похороны младшей сестры (в доме покойник, а соседская собака воет и воет всю ночь. Под утро глянули, а бедный пес в пролете сарая повешен за передние лапы), то выхватит загнанный взгляд Кузи.
Потом я буду всю жизнь носить в себе эти глаза собаки, словно спрашивающие: «За что вы меня убили? Ведь я был верным псом, я тянулся к вам, я любил вас, люди…»
Глаза в глаза. Один на один. Эх, Кузя, Кузя…
Вспомнилось, как я подкармливала его всякой всячиной. А бывало, привяжется за мной следом на работу. Я на остановке жду транспорт – и он рядышком. Я в вагон подошедшего трамвая – и Кузя следом.
- Марш домой! – кричу я ему.
А он шмыг в другие двери и едет со мной до площади. Ну, пассажир…
Вечером возвращаюсь с работы, а Кузя как ни в чем не бывало гоняет во дворе с пацанами футбол.
Так и жили-поживали.
На следующее утро после жалкой трагедии ходили дети по квартирам и предлагали маленьких,с прорезавшимися глазенками щенят.
- Где вы их взяли? – поинтересовалась я.
- У нас во дворе собака ощенилась, - отвечали ребятишки. – А вчера ее убили на мыло.
Меня словно ошпарило кипятком. Хотела еще что-то спросить, но замолкла. Только свинцовая горечь в душе, как полынь…
С тех пор много воды утекло, но всякий раз, когда я слышу собачий лай, мне кажется, в городе крестовый поход на собак.
Шагает целый батальон мужиков в синих робах, левой, левой…
От них шарахаются люди, собаки, малые дети. Словно горе-ополченцы собирались затолкать обаятельную прекрасную жизнь в те гробы, что колотят во дворе моего дома.
Там, где шумят вербы
рассказ
Уже вечерело. Бабка Алена целый день ковырялась во дворе со своим хозяйством. После холодного осеннего ветра, пронизывающего до костей, дома ей показалось еще теплее и уютней. Она сняла фуфайку, теплый клетчатый платок, резиновые сапоги, и надев мягкие домашние тапочки, присела возле истопленной печи на скамейку, покрытую домотканным разноцветным половичком. Облегченно вздохнула.
На дворе тоскливо шумел ветер, словно пытался разогнать темно-синие густые сумерки. Бились о стекло голые ветки яблонь, посаженные под окном.
— Клименчиха сегодня баню топила, приглашала мыться. Ромк, может сбегаешь, проведаешь, напарились они там, ай не, — попросила бабка Алена внука, рослого веснушчатого подростка. Он сидел за круглым столом у окна и увлеченно читал, видимо, интересную книгу. Иногда затаенно улыбался. Ромка с шести лет жил у бабки Алены, словно ни батьки, ни матки.
— Щас, дочитаю страницу, — не отрываясь от книги промямлил Ромка.
— Все читаешь. А уроки, поди, не выучил?
— Завтра воскресенье, еще выучу.
— Учителка жаловалась. Говорила несерьезно относишься к занятиям. А мог бы учиться на отлично.
Внук промолчал.
— Ну, давай, сбегай ужо, куды велено, — поторопила бабка Алена хлопца.
Через минуту — другую Ромка ушел, накинув на плечи бабкину фуфайку и сунув ноги в резиновые сапоги, стоявшие у порога.
Расшумевшийся за окном ветер навевал тоску. В последнее время все чаще стала томиться душа бабки Алены, все больше думалось о родном доме, о деревне Мартьяновке, где вербы склонялись над крышами хат и угрюмо глядели в мартьяновскую речку Бучку, затаив в себе какое-то неведомое таинство. В прежние времена деревенские ребятишки собирались вечером под вербами, разжигали костер и рассказывали всякие небылицы о ведьмах, домовых. Страшновато было, но виду старались не подавать. Рассказывали и сами удивлялись, как это ведьма по ночам превращалась в кошку, а днем принимала обличье человека. Казалось, черные тени верб, уползая от разгоревшегося костра во мрак деревенской тишины, тоже превращались в ведьм и те невидимо присутствовали рядом, прислушиваясь к рассказам.
Больше всего в пору детства бабки Алены мартьяновские ребятишки любили речку Бучку. Протекала она по низменности деревни, была неглубокая с илистым дном. Палящее солнце в летний день так и гнало искупаться. Чтобы было лучше плескаться в воде, дружной ватагой резали дерн и клали гатку. После купания сильно хотелось есть, а до заката солнца еще далеко, когда мать, возвратившись с сенокоса, позовет вечереть, достав из белой печи чугунок с протомившимися щами или вкусно пахнущей кашей. Утоляли голод спелыми вишнями, зреющими в садах, яблоками-скороспелками. А то мчались пыльной горячей дорогой за деревню, собирать по пологим буграм землянику и щавель. Заодно рвали попадавшиеся васильки, с синевой которых можно сравнить, разве только, само небо, раскинувшееся бездонным шатром над детскими головами. Плели из васильков венки, украшали ими свои белобрысые головы и опять к речке. Пропадали там целыми днями. Бывало, до того увлекались купанием, что забывали наказ родителей, отправлявшихся на сенокос: воды с речки для огорода наносить, травы для гусей нарвать, сечень для них к вечеру приготовить.
В детстве бабке Алене нравилось, когда поспевали в их саду груши спасовки. Матушка собирала спелые желтые плоды, клала на противень и ставила в печь сушиться. Тогда дома стоял пряный сладкий запах млеющих в духу груш. В Мартьяновке еще жива ее совсем старая мать. Порой хотелось все кинуть и птицей полететь к деревянной покосившейся хате с соломенной крышей, к вербам, к церкви на заветном бугре. Туда, где прошли молодые годы, где мечталось под вербами светло и беззаботно. Чем глубже старость, тем сильнее усиливалось желание видеть милые дорогие места. На родной земле и воздух сладок. Добрая земля предков примет и простит, даст новые крылья, силы даст, развеет по полю тоску, гнетущую и отнимающую все силы. Да тут еще недавно из Мартьяновки письмо пришло. Писал ее брат Иван, закоренелый деревенский мужик, всю жизнь проживший в родном селе. Вообще-то он ей редко писал. Получив от него конверт, бабка Алена даже насторожилась — может с матерью что. Но письмо тревоги не вызывало. Иван писал как праздновали “Троицу”, как собралась вся родня по старинке в избенке матери.
Престольный православный праздник “Троица” был любимым праздником у мартьяновцев. Бабка Алена помнила, как раньше весело справляли его в деревне. В хатах развешивали “май” — зеленые ветки липы, образа и рамки с семейными фотографиями, украшали свежие, вышитые узорами белые рушники, а на чисто вымытый некрашеный пол бросали болотную траву явор. Светло становилось на душе и празднично от запаха явора, липовых веток и белых чуть подголубленных рушников. На троицкие праздники ( гуляли не один день и не два, а три и больше) в деревню съезжались гости со всей окрестности. Запрягали в повозки лошадей, одевались по-праздничному. Бабы украшали грудь блестящими стеклянными бусами в несколько рядов и облачались в яркие широкие саяны, а мужики скромно в черный суконный пиджак, белую рубаху и хромовые сапоги. Брали свою гармонь и отправлялись на гулянку.
Гостей потчевали вишневой наливкой, свежей жареной рыбой, завезенной в деревенскую лавку накануне праздника, холодцом из свинины, домашними запашистыми колбасами, солеными грибочками, оставшимися от зимы, мясом с картошкой, тушеным в русской белой печи, пирожками да ватрушками.
Танцевала и пела в эти дни вся деревня. Излюбленным местом веселья у мартьяновцев был бугор, где шумели вековые вербы и покоилась старая, бездействующая церковь. Видно повелось со старины, когда к этому месту шли люди со всей округи молиться Богу по святым праздникам.
Но жизнь идет, времена меняются. Мартьяновского попа вместе с семьей выслали в Сибирь на поселение. А бугор стоит. Шумят на нем вековые вербы, баюкая матушку церковь грустным напевом о днях прошедших. Порой их шум вызывал страх в ненастную погоду, словно это не вербы шумят, а черти бесятся в церкви. А порой чудился глухой колокольный звон и хор певчих. Но по праздникам бугор преображался. Пестрел яркими одеждами веселой разгулявшейся толпы, танцующей и поющей под гармонь. Молодые девки так отплясывали, что аж щеки горели и полные груди ходили ходуном.
“Ой, спасибо, гармонист,
За игру игручую,
Приходи по утру есть
Картошку рассыпучую”
Озорной звонкий голос Клавки Хабуновой знала вся деревня. Первая плясунья и певунья. Встряхнет бывало золотистыми кудряшками, обрамляющими круглое девичье лицо, поведет гордо плечами и пошла по кругу танцевать. Принаряженные бабки стоят в стороне, шушукаются.
“Робить дак не прибить, а танцевать хороша девка”.
Пройдя круга два дробью под гармонь, Клавка вдруг остановится около одного из красавцев парней, притопнет лихо:
“Кавалер, кавалер,
Покажи-ка мне пример,
Не покажешь мне пример,
Значит ты не кавалер”
А кавалер, сын Макеишны, Васька, вихрастый да ладный не из робкого десятка. Что работать, что веселиться. Руки в боки “ох-ох” “ох-ох”. Вокруг Клавки то в присядку, то таким манером, то этаким. Чудно выпятив грудь, похлопает по ней, и пошел чечетку откаблучивать. Голос басистый, ровный.
“Меня милка провожала
и растрогала до слез,
Целовала, целовала
Не меня, а паровоз”.
Вся толпа, словно завороженная следит за плясунами. Потом сменит гармонист басы на страдание, закружатся пары, замелькают разноцветные саяны баб.
“Ох, страдание лихое,
Болит сердце молодое”
Вырвется из хоровода танцующих томный женский голос.
Весело жили мартьяновцы и работали весело. Сейчас в деревне остались одни старики. Молодежь вся в город потянулась. Заколачивались окна хороших хат, со временем потихоньку зарастающих бурьяном. Жалко было смотреть как гибнет некогда многолюдное работящее селение. Продавались усадьбы совсем за малую цену.
Вот и брат бабки Алены писал ей, что в Мартьяновке можно купить хороший дом по дешевке. С садом, огородом и баней, настоящей русской, в той бане попаришься и всю хворь, как ветром сдует. После такого письма задумалась серьезно бабка Алена о покупке дома в родной деревне. Всю жизнь она мечтала иметь свой дом. Ей до смерти надоело житье-бытье в доме-бараке. Двор общий, сарай для скота общий, только и разделяют перегородки. Слава богу, скотина не общая. Бабка любила во дворе своем порядок. Но за всеми не углядишь и отгородиться не отгородишься. Как-то здешний тракторист на совхозном тракторе проехал по двору, искорежил гусеницами всю землю. Бабка Алена глянула, всплеснула руками. После этого случая она решила загородить свой двор штакетником. Загородила всем на беду. Раньше за водой бегали прямиком, а тут надо было круг делать. Туалет на улице один на всех, кому охота обходить. Смехота одна. Забор долго не простоял, надоел соседям и они стали шикать на старуху. Пришлось разобрать, оставив небольшую загородку у окна, чтобы посаженные ею же яблоньки не ломал всякий прохожий. Тут уж никто не перечил.
После войны дощатые дома-бараки в совхозе Луговище строили для переселенцев. Места были благодатные. Разводили хорошую породу коров черно-белой масти. Пастухов, доярок, скотников не хватало. Вербовали людей обживать бывшую немецкую землю, и жилье строили по-быстрому. Строили как-то чудно, на отшибе от совхоза. Впрочем, что здесь чудного — поближе к коровам. Кругом поле, а среди поля дворы-бараки. Работа рядом. А если тебе захочется в магазин сбегать или фильм интересный в клубе посмотреть, ничего, сбегаешь за пять километров после работы. Хочешь жить, умей вертеться. Фонари на столбах здесь не висели. По непролазной грязи в безлунную темень люди ходили с карманными фонариками. Живя в таких скотских условиях, человек диву давался, как он сам скотиной не стал.
Еще молодыми завербовались бабка Алена с дедом Емельяном. Захотелось новой жизни. Деда Емельяна уже не стало. Помер в здешних местах. А незадолго до смерти все собирался перебраться, в Мартьяновку да так бедолаге не пришлось дотянуться до родных мест.
Сидела старая у печи, а воспоминания, как помятые цветы все теребили душу.
Вспомнился и тот погожий день, когда она покрыла новым платком уже начинающие седеть волосы, сложила в сумку печеные шанежки, сваренные вкрутую яички, порезанное ломтиками сало, хлеб и пошла на кладбище. По пути заглянула к своей старой приятельнице Клименчихе, бойкой и разговорчивой старухе. Детей у нее не было, жила вдвоем с Федором.
— А-а, эт ты, Ален, здравствуй. Проходь, я скоро. Кыш, пошли, голодные носитесь тута, — махала Клименчиха кнутом на чужих соседских кур.
Бабка Алена пристроилась на бревно, валявшееся во дворе, не распиленное еще с прошлого лета.
— Да я ненадолго, — сказала она.
— Нюр, Федя-то уже начал косить, ай нет? — спросила потом после небольшого молчания.
— Да вчерась трохи покашивал, — ответила Клименчиха.
— А я решила не косить.
— Ты что, Лен? — удивилась старая.
— Решила я, Нюра, продавать корову и все свое хозяйство.
Клименчиха чуть не остолбенела от этих слов. Столько лет жить в этих краях, наживать добро, хозяйство и вдруг — все продать.
— Ты, что Лен, умом тронулась на старости, — вымолвила она наконец.
— Нет, Нюра, не тронулась я, корову держать у меня уже сил нет. Это тебе Федя твой еще накосит, а мне уже некому. Уезжать я собираюсь, — сказала бабка Алена.
— Уезжа-ать, — не переставая удивляться протянула Клименчиха. — Эт куды ж тебя понесет на старости лет?
— Из Мартьяновки мне пишут, что дом хороший можно купить недорого. А не куплю, дак с матерью буду доживать в старой хате, — объяснила она ей.
Потом, собираясь уходить, сказала неторопливо:
— Пойду я, Нюра.
— Что так скоро? Оставайся, поговорим. Нечасто заходишь-то, — уговаривала Клименчиха бабку Алену. — Я тут петуха зарубила, щи сготовила. Эх-м, наваристые получились, — аппетитно причмокивала старая. — Петуха-то моего помнишь, что на всех кидался. Жалко было. Да ведь че учудил окаянный: на днесь к двухлетней Оксанке прицепился, чуть глаза не выклюнул. Та кричит на весь двор, лица на бедняжке нету. Я думала, что стряслось, ан-то петух за ею по двору бегаить. Ну, я тут его и заловила. Хватить, думаю, людей пужать.
— Да я хотела на кладбище сходить. Могилку Емельяна проведать. Цветы там недавно посадила бархотки. Принялись али нет, — тихо сказала бабка Алена, выслушав старуху.
Клименчиха помолчала, подперев сухощавой рукой морщинистое лицо.
— Ладно, не стану тебя отговаривать, иди к своему Емельяну, может че скажет. . .
Кладбище в Луговищах было маленькое, заросшее деревьями и кустами сирени. Неподалеку от проезжей дороги, среди раздольного поля оно было похоже на крохотный зеленый островок. Островок усопших. Если одному пойти туда, на душе становится сумно и жутко.
С тех пор, как бабка Алена похоронила мужа, она на это кладбище приходила, словно к себе домой. Посидит у могилки, поговорит с дедом, расскажет ему о своей жизни, пожалуется, как тяжело одной. Поговорит и, вроде, легче на душе. В этот раз она вырвала на могилке, уже успевшую подняться траву.
— И откуда только ползет, — ворчала она, бросая за ограду кладбища стебли сорняка. Цветы бархотки принялись, но не все. Она взрыхлила землю, полила цветочки принесенной в банке водой. Потом отряхивая от земли руки сказала:
— Ну вот дед, теперь и у тебя цветы будут расти. Она присела на грубо сколоченную лавочку у могилы.
На кладбище царила тишина, только летний ветерок еле-еле перешептывался листьями кладбищенских деревьев и буйных кустов сирени. А там, за оградой — простор зреющих полей, синева небесной выси и воздух, прозрачный, чистый, свежий. Вдохнешь глоток — жить хочется.
Бабка Алена достала из кармана ситцевого платья платочек и стала протирать фотографию мужа на памятнике.
— Лежишь тут в сырой земельке, а и видеть не видишь и слышать не слышишь, как поет над тобой высь небесная. — у старухи навернулись слезы. — А как уеду совсем из этих краев, кто к тебе придет, кто поговорит с тобой, кто могилку твою приберет.
Старая даже не заметила, как тем же платочком стала вытирать заплаканные глаза. С кладбища она возвращалась тихая осунувшаяся, с озабоченным лицом.
Беспрерывно шумевший на улице ветер вырвал из тьмы лай собаки, прервав мысли бабки Алены.
— Вот запропастился, самой надо было идти, — забеспокоилась она.
Но в это время послышалось радостное повизгивание Рябчика, дворового пса, и в хату вошел Ромка.
— Ну, что там? — спросила у раздевавшегося внука бабка Алена.
— Дядь Федя еще парится, а после него можно идти,
Он снова уселся за книгу и подперев рукой голову со взъерошенными волосами, погрузился в чтение.
Монотонно тикали на столе часы: тик-так, тик-так. Из под желтого абажура лился свет на кровать со взбитыми пуховиками в белых кружевах, на Ромку в длинном не по росту свитере, на разомлевшее от теплой печи лицо бабки Алены, на ещё крепкие, натруженные её руки.
За окном шумел и шумел ветер.
— Была б своя баня, вытопил когда душа пожелает, а тут надо приноравливаться к людям. Покеда пойду чай поставлю. Заварим липой. После баньки попьем горяченького, — смачно причмокивая и поднимаясь со скамейки у теплой печи, сказала старуха и пошла на кухню.
Весной, когда пахнуло молодой зеленью, бабка Алена продала свою корову и все хозяйство, нажитое за двадцать пять лет в Луговище. Буренку-кормилицу отдала во чужу деревню. После люди рассказывали, что корова убегала к старой хозяйке два раза. Но бабки Алены уже не было. Уехала из этих краев. Говорили, у коровы слезы текли из глаз. О бабке Алене напоминали только кудрявые яблоньки да обветренный с годами деревянный штакетник у окна барачного общежития.
Нарисуй меня среди желтых цветов
рассказ
Я шел по улице. На душе было холодно и жутко, как в морге. Ветер морозный сиротливо гулял промеж тонких веток облысевших деревьев. Мимо меня прошли две девчушки. И сразу за спиной послышалось:
- Видела какой страшный?
- Ага. Ха-ха-ха.
Что-то не понравилась им моя образина.
«Иди, Венечка, иди. Запахнись от ветра и иди. . .»
Так любил прикалываться над моим именем Леха, вспоминая того самого знаменитого Венечку, по рецептам которого можно такой «Поцелуй тети Клавы» сморганить, что разом вознесешься до высоких небес, до таких высоких, просто черт знает.
И какой браги хмельной хватанул Леха накануне Крещения .
Когда мне друзья сообщили: «Помер Пархом», я сразу не поверил, думал шутка.
«Леха Пархом», - говорю – не может быть.
После я видел кресло, забравшее друга. Оно было пустым и грустным, как стул Ван Гога.
«Иди, Венечка, иди, встречай солнце, уходящее на закат. Стихи ты мои почитал, студент. Я тебе целую тетрадку вручил».
«Да почитал я, почитал. А то не знаю поэзию твою, сочинитель. Стишки Пархом, надо рифмовать, как Айги из трех слов: «солнце, оставленное словом». Врубаешься!»
«Ух ты! У тебя, наверное, от мороза в мозгах просветление».
«А то!»
Я шел, а в голове думы роем. «Надо бы тетрадку со стихами передать потом Лехиной матери. Леха был для нее солнышком в окошке, а не оставленным словом. Как она будет без него. Жаль Пархома, ушел юным и красивым. Одуванчики желтые любил. «Нарисуй меня среди желтых одуванчиков» - приставал он обычно к своей подруге, мечтавшей стать художником. Уехала в Череповец к бабушке и не слыхать.
Сегодня Крещение. Ветер поет и поет, как забулдыга, целый день. А мне хотелось той тишины, когда в городе отцветают белые липы и нет ранней утраты с горькой усталостью в образине моей. Попы говорят, на этой земле мертвым лучше всех. Классный прикол.
«Ну, ты загнул, Пархом! Какие блины со сметаной. До Масленицы еще далеко, как до лета с палаткой в Сокольниках да с гитарой на берегу моря».
Вдруг в толпе показалась высокая фигура прохожего. Сизый ветер волновал темные кудрявые волосы, обрамлявшие задумчивое бледное лицо. Эти тонкие, знакомые до мозга костей черты лица, распутный омут карих глаз. . .
- Пархом! – закричал я на всю округу, не помня себя. – Ты же помер!
Я на мгновение зажмурился и отчаянно потряс своей шевелюрой.
«Фу, черт, показалось. Ах, что ж ты кричишь, Венечка, словно глухих повезли. Закури лучше, а то свихнешься ненароком, и каждый прохожий будет на Пархома похожий».
Иду курю.
«Иди, Венечка, иди. Запахнись от ветра и иди. Пусть душа, как «прищемленная кошка», а ты иди, успокой маму друга. Удивляешься, романтики живут мало. Эх, лютики-цветочки, одуванчики мои, на это не ответить никому. . .»
Дверь квартиры, где жил Пархом, открыли незнакомые люди. Из полумрака комнаты появилась мама в черном, плачущая. Увидев меня, она еще больше разрыдалась и не могла вымолвить слова. Я глядел на ее горестно-молчаливое лицо и еле сдерживал слезы. Боялся разреветься, как малое дитя.
Потом мне сказали, что гроб с телом Лехи привезут из морга завтра. Я еще потоптался у порога и пошел. Ветер припорашивал снежком. Зябко съежившись, я поднял воротник пальто.
«Иди, Венечка, иди, запахнись и иди.»
На следующий день хоронили друга. От душераздирающего плача мамы Пархома леденело внутри и хотелось кинуться с высокого обрыва и утопиться. Как назло магнитофон в чужом окне издевательски прокручивал песни группы «Ноль». Мы медленно передвигались по улице с гробом, а вослед летел хрипловатый голос:
«Я просто живу-у на улице Ле-енина-а и меня зарубает вре-емя от вре-е-ме-ени. Я просто. . . »
Возле катафалка на краю маленькой тихой улицы, по которой все время ходил Леха, мы остановились. Погрузили гроб с телом в машину и помогли разместиться в ней родственникам, а сами до кладбища поехали на заказном автобусе.
Место последнего пристанища Пархома скорее смахивало на большой заброшенный пустырь. Наверное в мае здесь желтых одуванчиков видимо-невидимо. Вдали за пустырем – шоссейка. При виде свежих могил по телу пробежала легкая как «шелест сирени голубой» дрожь. Уходим понемногу.
«Хорошо Пархом не успел одеть солдатские сапоги.
Лучше лежать с чистой душой со святыми порывами на родном пустыре, среди одуванчиков, чем безымянно валяться, без времени сгинув на чужбине далекой.
Совсем крыша поехала. Только на кладбище приходят в башку деревянные мысли, как полено».
Здесь, на кладбище, матерь божья, и небо казалось огромным колоколом, а под колоколом мы, словно маленькие муравьишки, копошимся, копошимся. . . Опять хороним.
«Воды-ы! Скорей воды-ы!»
С мамой стало плохо. Измученная женщина потеряла сознание. И нам пришлось приводить ее в чувства. До чего холоден лоб мертвого друга.
Летели первые комья свежей земли и гулко разбивались о крышку гроба. И в душе было гулко, как в глазах печальных бездомных собак, слоняющихся по кладбищу.
Вот и прожили день.
«Праздники вчерашние реют, как тени. . .»
Чтобы заполнить в душе гулкую пустоту, хотелось пойти и остаканить похороны друга.
«Иди, Венечка, иди. Запахнись и иди».
Сиреневые души
рассказ
Затерявшийся среди бескрайнего поля и продуваемый со всех сторон ветрами хутор «Мыряловка» встречал меня дремлющей тишиной. Даже лиходейные собаки и те не лаяли. И дома стояли словно бандиты: на окнах ни «Ванькиной радости» ни веселых занавесок. А в палисадниках, где раньше цвели пахучие чернобривки, кустилась ботвистая свекла вперемешку с крапивой.
«Хоть бы собака чья облаяла, или встретился хуторской Михей. Древний дед вежливо поздоровается, а ты чуть со смеху не подавишься – лето, теплынь июльская, а дед Михей опять в валенках на разную ногу».
С тех пор, как моя сестра, покинув здешние места, махнула с мужем на Урал, я на хуторе не появлялась два года. Не к кому было ездить, разве только к хорошо знакомой тетке Сивохе.
Иду по хутору мимо высоких тополей, мимо магазина с одиноким крыльцом. Никого. У дома пчеловода я вдруг заметила, во дворе, где раньше стояли пчелиные ульи, какой-то черноусый армянин разделывал коровью тушу, подвешенную на жердь.
«А где же пчелы, мед…» - похолодело у меня внутри.
Неподалеку тополя раскачивали верхушками на ветру, безмолвно кланялись, разводили в сторону ветками, словно люди руками. Ветер стихал и деревья замирали. Потом снова начинали медленно раскачиваться.
Под поклоны деревьев вспомнились свидетели Иеговы из протестантской секты, которые ходят по домам, проповедуя свою религию, будто Иисуса Христа распяли на дереве, а не на кресте.
«И кто знает, что теперь нести на себе крест или дерево». Неожиданно женский голос, позвавший кого-то домой, заставил опомниться. Я мигом хватилась и торопливо пошла до Сивохиной хаты. С каждым шагом в голове путались тревожные мысли. «Я тетке написала два письма и все без ответа». Возле колодца, у самого дома Сивохи, меня окликнул знакомый голос. Оглянулась и увидела худую, как сосна женщину. «Да это же Сивоха! Здоровехонька и живехонька… Но как похудала… А была справная гладкая баба».
- Тетя Тоня! – кинулась я до Сивохи.
А прищуренные глаза:
- Давненько не заглядывала к нам, давненько.
И словно оправдываясь:
- А я вот с цапком, слаба стала.
Сивоха поправила на голове платок, и я заметила, рука ее трясется.
- Ну, заходь у хату, - пригласила она родным, как у матери голосом.
Тетка Сивоха жила в каменном немецком доме с двумя высокими окнами. Она поселилась в этих хоромах с мужем сразу после войны. Дядька Иван давно помер, дети поразъехались и Сивоха всегда радовалась любому гостю.
Мы сидели с тетей Тоней у стола на кухне. Аппетитно дымилась горячая картошка, лежали в миске ядреные домашнего посола огурчики, колбаса, привезенная мною из города. В высоком окне хорошо просматривались банька, зеленый край поля.
- Плохо без коровы, - жалилась тетка, - ни молока, ни сметаны. . . На стол поставить нечего.
- Куда корова подевалась? – Каким-то пустынным голосом спросила я.
- А продала.
В моей голове промелькнула подвешенная туша во дворе пчеловода.
- В хорошие руки продала. Армянин набивался, а я ни в какую, - словно угадав мои мысли, продолжала тетя Тоня. – Милка дойная коровка. У меня сил нетути косить. Местная молодежь в город тянется, а мы потихоньку умираем. Вона, недавно пчеловода хоронили. Понаехало беженцев. Земли полно, а робить не прибить. Пьют «белой белкой», воруют, скупают у местных скотину на убой. Сами разделывают тушу и до базару, продавать. Не поверишь, к празднику купила две пасхи, не успела попробовать, стибрили окаянные. На огород идешь, замок вешаешь, А-а, пес с ними, - махнула она высохшей рукой. Подошла к старому комоду, достала две граненых стопки, бутылку. И поставив все это хозяйство на стол, по-молодому шало произнесла:
- Давай-ка мы отметим твой приезд наливочкой калиновой, сама делала.
Выпили.
Тетка закусила городской колбасой, я – картошкой, сопкой, рассыпчатой.
- Детей голодных тьма. Раньше прибегали конфеты просили, а теперь хлеба. Я почувствовала усталость в теткиных словах. Сивохин рассказ, ее заброшенный взгляд ввел меня в растоптанное состояние и я загорелась:
- Жизнь, - говорю, - пошла оголтелая. Только и слыхать: «убили, ограбили, раздели. . .». В городе без ружья и ножа дальше носа своего не высовывайся. Сын приходит с фингалами под глазами. Не зна-аю. Может потому что с гитарой ходит, а не с автоматом.
Тетка застыла на мгновенье. В ее выцветших глазах промелькнул испуг. На кухне воцарилась глухая тишина. Окно уже густо синело сумерками. Сивоха гладила своей кургузой рукой задремавшую на коленях кошку и приговаривала:
- Ка-атя, Ка-атенька.
- Тетя Тоня, - вдруг вспомнила я, - а где Ваш пес Степан? То бывала ловкостью собачей за версту облает, а нынче не видать собаки, неслыхать.
Тетка судорожно вздрогнула и перестала гладить кошку. Отрешенно посмотрев в сумеречное окно, покачала головой:
- Оха, ох. Степана-то нашего съели.
- Как съели? – Опешила я.
- А так, сделали из него пельмени и котлеты.
Я чуть было не подавилась картошкой:
- Это кто же слопал?
- Да-а, приезжий, чтоб ему пусто было. Я тут сильно заболела и скорая помощь увезла меня в больницу. Провалялась там две недели. Возвращаюсь, только на порог, а соседка Липка, как обухом по голове: «Антонина-а!» - голосит, - «Степа-ана твоего сло-опали».
За окном совсем стемнело. Я вышла на улицу. Небо над вечерним хутором высыпало белыми звездами. Глядели звезды белые, молчали. А если бы спросили, что им сказать. . .
Тетя Тоня уложила меня на кровать с пуховой подушкой, а сама пристроилась ко сну на диване. Засыпая, она поспрашивала немного о моей залетной городской жизни и вскоре я услышала легкое похрапывание. А мне не спалось. Не снился жених невесте на новом месте. «Тоже мне, замужняя невеста».
Под утро сквозь туманную полудрему услышала с улицы голос Липки:
- А я, если на ночь напьюсь чаю, не сплю. Лежу как придурок всю ночь с открытыми глазами.
- Эх, Олимпиада Ивановна, старые мы стали, вот и не спим по ночам, - послышался в ответ хрипловатый мужской голос.
Тетя Тоня давно уже встала и в доме ее не было, на лавке стояли полные ведра воды, остывал горячий чайник.
«Может в огороде копается. . .»
Я стянула резинкой в тугой пучок спутавшиеся за ночь волосы и выскользнула на улицу. Утро только занималось. Хорошо босиком по божьей росе, будто заново родился. На огороде никого не было. Лишь за высокими лопухами в зарослях ивняка слышалось кваканье лягушек. Соловьи болот. Звучно прыгают лягушки у самых ног, не боятся. Присядешь, они таращатся на тебя своим пучеглазым оком, а ты на них глазами цвета лопуха. Спугнешь пузатых, они шмыг в воду и только видели.
Я долго ходила по цветному полю, обнимая уставшей душой каждый цветок, пьянела от счастья и синего утра. Но чувство потерянности не покидало меня.
- Думаю, куда молодица запропастилась, - пропела тетя Тоня, как только я вернулась.
- Ладок уже напекла. К соседям за молоком бегала.
На столе с пылу с жару дымились оладушки, пухлые, румяные.
Я покидала хутор, когда солнце уже садилось за волнистую даль. Меня провожали тетка Сивоха, следом кошка Катька.
Было безветренно и три высоких тополя смотрели своими верхушками в небо.
- У нас на хуторе только одни тополя стоят прямехонько как солдаты в строю, - кивнула улыбаясь Сивоха в сторону деревьев, - а мы «сиреневые души», недопившие до дна, горбатимся каждый под своим крестом и глянуть ввысь некогда.
Прощаясь у дороги тетка напутственно сказала:
- Ну, милая, гляди в городе, осторожно.
У меня сжалось в груди. «Как мать».
Старая женщина долго еще стояла у цветущих белых лип, опираясь на свой цапок, пока я не скрылась за первым поворотом.
Окно детства
рассказ
Над городом белым-бело.
Спозаранку идет снег, ложится легкими узорными хлопьями. Но я знаю, ветер подует с моря и снежная блажь исчезнет, «как стая крикливых гусей, несущаяся к облакам». И снова унылый ветер будет заметать мой след асфальтовой пылью. Снежинки все кружат над городом, кружат и тихо ложатся на землю. Ты и «пленяешься, и смущаешься» необыкновенной белой тишиной. Даже кот за стенкой перестал мяукать.
Сосед Коля заимел пушистого белого кота с голубыми глазами, а он оказался глухой. Коля с утра до вечера на работе, а кот целыми днями кричит и кричит, словно самого себя услышать хочет.
Порой его кавканье становилось таким отчаянным, что самой хотелось голосить: «Трудно человеку одному-у! У-у-у!»
Я стою посреди комнаты возле мольберта и по памяти выписываю красками на холсте окно бабушкиной хаты, веселую занавеску со сквозными узорами.
Преображенная белым снегом, взялась писать картину про лето, про нежную боль моего детства. Мне всегда хочется среди зимы холодной лета жаркого, а летом, когда «ветра стекаются в зеленую песню», - зимы белолобой.
Старательно пытаюсь вылепить мазками блеск стеклянной банки, запах полевых цветов. Их за селом видимо-невидимо. Клеверу лилового, ромашки, пижмы пахучей с васильками. Но цветы, только что сорванные в поле, получались неживыми, бумажными. Как я ни стараюсь мешать краплак с ультрамарином, а клевер смотрит на меня мертвой лиловостью, и все тут.
… Прошел по белому снегу черный пес, поникший, как я, жалкий, с обвисшим хвостом.
«О чем задумался…
Да уж, наверно, ни о том, как написать картину…»
Силюсь вспомнить запах полевых цветов: терпкой пижмы и клевера медового. Снова рука тянется до красок и… О чудо!
Солнце рыжей кошкой вскочило на бабушкино окно. Я лихорадочно стараюсь уловить нахлынувший свет. Мазок, еще мазок… И букет полевых цветов ожил, заблагоухал знойностью лета.
Воодушевленная, я стала выписывать возле окна деревянный стол и в углу над столом лик Святой Богородицы да вышитый рушник.
Вспомнился тонкий изгиб бабкиных губ. Вот она вскинула персты старческой руки ко лбу и осенила себя вседержавным знамением. По хате поплыл шепоток утренней молитвы. Бабка Прасковья и меня с братом заставляла молиться. Брата Вовку палкой не заставишь, а я послушно старалась, крестилась еще «не вытекшей душой».
За стенкой опять размяукался кот.
«Ох, Тимофей! А я вот не знаю, как изобразить на картине свою бабку…» И, словно услышав меня, кошачий голос пропел: «Мя-яу-у!»
«Правильно, Тимофей! Не будем ее рисовать. Она ушла в сад за яблоками. Лучше изобразим на столе наливные яблочки с капельками утренней росы. Потом эти яблоки бабушка разложит на противень и заставит к чугункам в истопленную русскую печь. На обед будут протомившиеся в духу щи и печеные яблоки с молоком».
Следующим утром мне порисовать не удалось. Пробуждаюсь, а на подушку: «Кап-кап, кап»…
«О-ой! До-ождик!» В божественном ужасе подхватываюсь с постели и кидаюсь к тазам, кастрюлям, панически подставляю посудинку к каплям «дождя» и рвусь до соседей наверх выяснять причину…
… Опять забыли кран выключить.
После этого случая я долго ходила поникшей. Приду с улицы, гляну на “ окно своего детства “ и в тоске отворачиваюсь.
Однажды собралась и пошла к подруге своей. Она тоже художник. Учит маленьких детей рисовать. Озаренная Лимара была увлечена подготовкой творческих работ юных фантазеров к выставке.
Озаренность подруги и полет детских мыслей передались мне. Я вновь воспряла духом.
И снова полетели мазки красок на холст, словно вместе с красками хотелось войти в картину и не выходить оттуда. С чертовской энергией я лихо махала кистью, выписывала в “окне детства” зеленый холм, несущихся красногривых коней с пацанами и маленького Никитку, огласившего всю деревню:
- Андре-ей! Андре-ей! Иди сюда-а! Скорее-ей! Я чевряка наше-ел!
И тишина… Благость.
Над всей этой благостью птицей взнеслась к небу церковь, строгая, как савосьяновская женщина. Я всегда преклонялась перед святой совестью женщин моего села. После войны савостьяновские вдовушки, «закаленные бедой», оставались верными голубоглазым мужьям. Без тяжелого укора глядели портреты суженых с побеленых стен.
Нарисовала я крылатую церковь и призадумалась. Чего-то в моей картине не хватало.
Но под окошком бабкиной хаты вдруг послышалась женская речь. Мягкий говор вселил в мой «сонный лик» светлую улыбку. До бабушки пришла тетка Нина.
- Опять ты ходишь по селу с будильником, - пропела бабка Прасковья.
Лица их с улицы не видать, только белые платки. Сейчас они войдут в хату, и я увижу: один из карманов пестрой трикотажной кофты моей тетки смешно оттопыривается. Всякий раз, когда наступает теткина очередь пасти коров, она берет в поле свой большой будильник, чтоб вовремя коров пригнать.
Потом я вырасту, стану художником, а тетка Нина будет подшучивать надо мной:
- Людк! На кой ляд тебе энти картины, коли не покупають… Ты б, как дед твой Емельян, нарисовала десять рублей, пошла на базар и купила мешок муки.
Вскоре картина была завершена. Я сидела и любовалась ею, подобно Пигмалиону, влюбившемуся в статую девушки необычайной красоты, созданную однажды им самим из слоновой белой кости. Повесила я свое новое произведение над кроватью, рядом с другими работами, и, словно кипрский художник, обрела саму себя.
Но недолгим оказалось мое сладкое упоение. Я потихоньку влезала в долги. И в один из прекрасных дней не выдержала своего бедственного положения. Собрала лучшие картины и направилась в «Салон искусств».
Работы приняли, выписали квитанцию и предложили явиться через несколько дней.
Дома давила на мозги голая стена, вселяла в душу потерянность и тупую безысходность. Такое состояние у меня было однажды, когда умерла моя мать. Два дня крепилась, а потом окончательно приуныла.
Пошла снова в «Салон». Прихожу – и сразу к той девушке, что позапрошлым днем принимала мои работы.
- Я хочу забрать одну из картин, - с ходу заявила я ей.
- Какую? – спросила она.
- «Окно детства».
- Та-ак, - протянула миловидная девушка безразличным, ничего не значащим тоном и стала перебирать квитанции, при этом словно напевая:
- Окно де-етства… Окно-о.. Продана, - подняв серые глаза, наконец, сообщила она. – Эта картина продана.
- Как продана? – чуть было не задохнулась я от неожиданности.
Девушка недоуменно посмотрела на меня и добавила:
- Заезжий немец купил.
Иду по городу с горькой душой от того, что не увижу больше «окно своего детства». А далеко, в подкорках мозга радостное чувство предательски позванивает монетами.
Синий август
рассказ
Венки Варшавы
Гуляю по старым улочкам Варшавы и достаю от радости небо головою. А вам раскудрявые каштаны моего провинциального городка шлю пламенный привет. Встречайте без меня ясно солнышко, поднимающееся из-за крыши одного дома и прячущееся за крышей другого.
Сейчас солнце, наверно, высоко рассыпало по небу золотые кудри свои. Заглядывает в окно тесной комнатушки, ищет мое скучное лицо. Хочет приласкать, приголубить, прогнать обиду вчерашнюю. Чувствуя прикосновение светлых лучей, я уже не плачу. Я смеюсь. Бегаю по комнате с ложками – поварешками. Обед для мужа с сыном готовлю, стираю белье, развешиваю на улице, чтоб ветерком продуло. А соседский маленький Коля, задрав снизу голову до второго этажа, сопя носом, рассказывает Светке, веселой девчушке, про свой день ангела.
- А еще, что было на день рождения? – Ехидно улыбается Светка, прилепившись к подоконнику.
-Салат был. Кушали, мешали, в тарелки накладывали. Сок был яблочный. Мама салат ела, Ромка шоколад ел. Светка, выйдешь погулять? Где ты вчера была, Светка?
Вечно бухой Леонтий уже, наверно, “набрался” по самую макушку и шатаясь продвигается по пустынному двору домой.
Гуляю, милые каштаны! Если бы я сейчас, от дел земных отгородившись далью, звякнула по мобильнику со стены Барбакана сеструхе на Урал, она бы приняла звонок за шутку сумасшедшего из племени «чибча».
На Starym Mieście (старой площади) Варшавы мы с Венькой приглядели уютную скамейку и уселись передохнуть.
Венька – мой сын. Рослый кудрявый парень. Историк по образованию и скиталец по призванию. Сидим. Напротив нас памятник Русалочки. «Syrena», - читаем монолитную надпись на чугунном постаменте.
- А почему она без крыльев, - удивляюсь я. – В греческой мифологии Сирены – полуптицы, полуженщины, соблазнительные красавицы, губившие своим пением плывущих мимо моряков.
- В одной руке щит, в другой меч, - задумался Венька, соображая, - кто к нам с мечом придет, тот от меча. . . О, вспомнил! Сирены – это еще и млекопитающие с торпедообразным туловищем, хвостовым плавником. . .
Но вот вооружившаяся Syrena na Starym Mieście Варшавы. . .
Для нас было, одним словом, глухие потемки.
- Вона замахнулась мечом. Сейчас как даст в лоб. Историк, тип того, а пошто не знаешь, - рассмеялась я.
- Сели, запели, в глазах карусели, - отпарировал Венька.
Ой, каштаны мои, раскудрявые мои! Идем мимо Королевского замка, Колонны Зыгмунта с тяжелым крестом. Навстречу плывут монашки в темно-коричневом одеянии. Одна монахиня неожиданно остановилась. Во взоре ее бледном пробежала тень взволнованности, мгновенно повернулась, вспомнив что-то, и торопливо пошла в обратную сторону. А мы читаем старые надписи на каменах. . .и «прочее все что зело старо и необыкновенно».
- Какая красотища! – любуясь скульптурами в нишах костела Святой Анны, выплеснулось из души моей.
И тут же за спиной слышим голос уже немолодой женщины, произнесшей по-русски:
- А я среди этой красоты живу пятьдесят лет.
Мы с Венькой очнулись. То ли от того, что в голосе женщины почудилась русская боль, то ли от проходившего мимо счастливого человека на историческом фоне, чья жизнь растворилась в море художественной старины красивейшего города Европы. Услышав родную речь, позабыли, что находимся в чужой стране, где никто не разумеет по-нашему. Любезно интересуемся у незнакомки про маленькие венки, развешенные на стенах домов старой Варшавы. Веночки, похожие на рождественские, но в летнюю пору августа навевали волнующую грусть. Оказалось, эти яркие памятные венки – старая боль всех поляков. Боль, опаленная свистом пуль Варшавского восстания, ужасом страшного гетто фашистской оккупации. Боль, как черный тюльпан. Фашисты победили.
- Не может быть! – вдруг вспыхиваю я, когда серая тень женщины уже скрылась в одном из подъездов старого дома.
- Может, - выронил Венька, - это потом была Красная Армия, бои под Вислой, освобождение Польши от фашизма.
Ой, каштаны мои, кудрявые! Где же сложил буйную головушку мой дед, под Вислой или на Мазурских озерах?
«Гуляй, милка! Слушай тишину готической архитектуры старых замков, кирх, ратушей. Упивайся великолепием убранства костелов Святой Троицы, Святого Антония. . .»
Гуляю, милые каштаны, и чувствую себя не беглым есаулом, а трепетно и величаво, будто над моей головой плывут аэропланы. Так и хочется повальсировать мазурку Шопена прямо на тихой улочке Варшавы или умчаться на резвом коне вместе с последним польским королем.
А Венька, словно ухарь-купец, покупает в дорогих кофейнях кофе, расплачивается злотыми и почтительно благодарствует: «Dziękuje bardzo!»
- О-о! Я про этого полководца детям на уроках рассказываю – все так же ухарски загорается он, когда мы остановились у памятника польского национального героя Тодеуша Костюшко.
Вдруг брови каменного полководца сдвинулись, губы зашевелились, и над нами сурово прогремело:
- Ну, и что ты, любезнейший, на уроках детям рассказываешь? Как Екатерина II вместе с австрийскими и прусскими монархами поделили Польшу между собой. Три волка на одного. . .
Вон, отседова-а-а. Ха-ха-ха.
Ох, каштаны, мои каштаны! От неожиданности мы с сыном чуть струхнули. Первой опомнилась я.
- Помилуй, - говорю, - батюшка, пан полководец! – Мы приехали повидаться с дедом. Он же как ушел бить фашистов, так и не возвернулся. Расцветают без деда в родной деревеньке яблони да груши. Бабка Прасковья рассказывала, дух его витает здесь, на земле польской.
- Как величали твоего деда, голубушка, - уже немного смягчившись, снова прогремело над головой.
- Дед Гришка, пан полководец. . .
- Мама, ты что! – не выдержал сын, - как два долбаных Кондрата. Люди уже зарятся.
Ой, каштаны мои, кудрявые! Все детство без деда.
Сидим в костеле Святого Духа при богослужении с чувством божественного смирения и кротости. На душу легла грусть. По-польски не разумеем и от того в голове смутно, неясно. Ставим деду свечку за упокой души его.
Глубокой ночью мы уже мчались на поезде с Варшавы до Гданьска.
Солнечный зайчик
В Гданьск приехали раным-рано. Вышли из вагона, прошлись вдоль перрона. Вдохнули полной грудью воздух нового города и сердцем растаяли. Воздух был напоен морем, криком чаек, шелестом камышей, песчаных дюн. . .
Будто и не уезжали так далеко от тебя, наш любимый провинциальный городок, вросший в берег небесно-синего моря, где на смену розовым каштановым метелям зреет на ветру синего августа шиповник. Встретился улыбающийся бомж. Попросил монету, лукаво подмигнул. Чует родственную душу.
Прямо с перрона шагнули на улицу Главного Города и очутились в толпе веселящегося народа. Толпа увлекла за собой, как нежданный дождь, как внезапно хлынувшее вихрастое солнце. Музыка, песни до самого неба.
«Этой ярмарки краски,
Разноцветные пляски. . .»
Забыли, что собирались посмотреть Королевскую часовню, посетить Морской музей и Cmentarz Niestniejcych cmentarzy. Все смешалось: играло, звенело. И мы с Венькой – растрепанные, изумленные под сенью радостного торжества.
Обалдевшие от богатой домашней керамики, фарфора, самобытных народных сувениров, от маленьких акробатов, ходящих на руках, я и сын, разинув рот, наблюдаем за ярмарочным клоуном на высоких деревянных ходулях. Вырядившись в просторную цветную юбку, своими длиннющими руками он колдовски делал радужные мыльные пузыри и пускал к облакам.
- Глянько, глянь! – кричу я безоблачно, то ли самой себе, то ли ярмарочной публике, увидев большую плюшевую собаку, - совсем как наш Бобик!
Здороваюсь за лапу.
- Ох, а собака-то! Целует мою дамскую ручку. Хи-хи-хи.
Глазами ищу потерявшегося в толпе сына и натыкаюсь на шута в одежде странствующего монаха. Замер, не шелохнется. Живой ли? Я заглядываю под низко опущенный капюшон, а монах, как гавкнет «гав-гав».
Ай, мамочка! Сердце упало и раскололось на кусочки от хохота. Разгуливаю по ярмарке, смеюсь и рот от смеха не закрывается, как у той собаки-пустобрехи. Давно я так не веселилась, каштаны мои, кудрявые. Разве только порой насмешит полоумная Надя из нашего дома. Откроет окно и давай кричать весь день:
«Работать надо. Понял?!
Сколько зарабатываем 100 рублей, 50 рублей. . .
Куда мы идем, куда ползем?
Веселится вся страна. А где начальник ваш?
Матка да бабка. Бутылку воды купит и пьет и пьет.
Понял?!»
Ой, каштаны, мои раскаштаны! Будто весь мир опрокинулся вверх тормашками. В суете людской отыскала Веньку. Вместо плана города с пометкой исторических памятников он купил газету с программой праздника.
- На этой ярмарке фольклора должна петь наша Марина Капура, - сказал он беззаботно улыбаясь.
- Вот здорово! – Очарованная всем происходящим восклицаю я, - на уроках будешь рассказывать, как Двор Артуса слушал русскую раздольную песню:
«Однозвучно звенит колокольчик,
А дорога пылилась слегка. . . .» Хи-хи-хи.
В полдень прошел дождик, и солнышко снова заулыбалось над ярмаркой. И город улыбался, и глазастый синий август, и мы, улыбаясь, плывем на крыльях медленной волнующей мелодии длинных труб играющих индейцев. А под звуки барабана «туне», то глухие, то быстрые хотелось отбивать ритм танца индейских воинов, вооруженных копьями и в ярких украшениях из перьев птицы «кецаля». Музыканты играют, душа пьянеет, будто выпили индейской водки – «пульке».
Ой, каштаны мои, раскудрявые! Гуляем!
Вдруг возле фонтана «Нептун» мы увидели обаятельного Пьеро. Загадочный мим, живущий в вечном карнавале красок, в своем традиционном белом костюме с пелериной галантно раздавал людям солнечного зайчика. Одна белокурая девочка с косичкой подошла и робко протянула Пьеро зажатый в кулачке привет. Он бережно взял послание, положил на свою тонкую белую ладонь, дунул как пушинку и привет улетел в толпу. А потом, улыбаясь во весь рот, запустил свои лицедейные длинные пальцы запазуху. Мгновение! И все ахнуть не успели, как у клоуна на ладони засветился солнечный веселый зайчик. Пьеро подарил девочке мотыльковую радость вместо привета.
Через минуту за солнечным зайчиком вытянулась очередь.
. . . Приехали домой. Погода ненастная, ветер в проулках бесом кричит, черта с ведьмой венчает. Дождь разгульно пляшет. А нам хорошо, светимся изнутри солнечным зайчиком.
Хожу теперь по улице кудрявых каштанов и вся сияю светом несказанным. Не хочется кому-то грубить, с кем-то ругаться, даже с кондуктором трамвая. Он мне отрывает билет, а я ему улыбаюсь, как Пьеро.
Недавно Леонтия яблоком угостила. Совсем мужик домотылялся, котов стал фашистами обзывать.
«Вот, думаю. Съест Леонтий шапрановое яблочко, а на утро пробудится и мир покажется ему розовым. Встанет весь преображенный да просветленный. И от просветленности великой возьмет подарит другому человеку осколок розового клоунского света. А тот другой еще кому-нибудь брошенному судьбой. Ха-ха-ха, Пьеро! Что будет! Вся земля добром засияет и у всех людей от радости широкой, как ветер и счастливого смеха рот не будет закрываться»
В городе пахло
клубникой
рассказ
“Сон в розовых тюльпанах”
Приснится же такое, мать честная. Ко мне в гости приехали две моих младших сестры: белокурая Галя с глазами цветущего льна и Тамара, похожая на отца. Длинноволосая шатенка. Словно одна не была утопленницей, а вторую громом не убивало.
Сидим за большим круглым столом со скатертью в цветах: я с сыном, муж, сестры. Пьем чай, улыбаемся, будто нам всем тюльпаны подарили, Один муж не улыбается, Он вчера улыбался. Трезвый как понедельник. На мне платье лиловыми тюльпанами. Давний подарок брата. Солнце золотом жгет окно. Свет такой, хоть глаза выколи. Шесть мусорных ящиков, вечно зиявших под моим окном, куда-то исчезли, как корова языком слизала. Вместо мусорной свалки — поле, трава зеленеет, тюльпаны розовые цветут. Блаженства полный свод.
— Надо же, — восторженно удивляется васильковыми глазами Галина, — тюльпаны под самым окном.
Осталась где-то в тумане замызганная кочегарка и годами коптившая небо труба. Вся местность озарялась высокими просторными окнами большого белого здания.
— А это что за сооружение стратегической важности, — лукаво улыбаясь спрашивает кареглазая Тамара.
Все время молчавший муж бросил слово:
— Подстанция энергетического снабжения. Всякий, кто зайдет в эту “трансформаторную будку”, заряжается энергией и попадает в неведомый мир. Вдруг слова мужа обрываются и в пелене сна слышится:
— Эй, Аркаша! Спускайся низом. В трансформаторной будке барматуху бесплатно дают. Открывается скрипучее окно и голос сверху глухо мямлит:
— Нет Аркаши.
— А Женя дома? — спрашивает все тот же пропитый голос снизу.
— Какой Женя?
— Ну, тот, у которого волосы сзади.
— А-а. Я за него.
“Однажды утром”
Просыпаюсь однажды утром, а под моим окном с улицы шум, гам. В испуге вскакиваю с постели. Народу, как в церкви, Тут и Лилия Михайловна из соседнего подъезда. Что-то взволнованно обсуждает с мужчиной, стоявшим рядом с ней, руками в сторону разводит, а мужик плечами пожимает. Неподалеку наша крикливая дворничиха Вера. Это она каждое утро, шаркая метлой, голосит на весь двор:
“Опять мусору понакидали, черти полосатые. Машин понаставили, понакидали. . .”
Здесь, в толпе и старая еврейка со своим пуделем, и моя приятельница Оля. Что за базар. . .
Выскакиваю на улицу и ушам своим не верю.
— Ну и стерва, — вырывается из толпы.
— На Колыму таких по этапу.
— О-ох, вешать мало, — проохал бабий голос.
Толпа выплескивала гнев, а детвора стояла, рот разинув, слушала.
— Что случилось? — спрашиваю я у одной из женщин.
— Да-а, — махнула она рукой, — мертвого младенца бомж нашел в мусорном ящике.
Меня покачнуло, словно пулей в лоб
— Как? — не поняла я.
— А так, в целлофановом мешке. Милиция только что уехала. Забрала на экспертизу. “Найди меня мама, найди меня мама!!!” Вот кого-то нашли
Женщину перебил голос вечно бухой соседки Тани со второго этажа:
— Тута повадился мужик с пацаном, сам, падла, стоит руки в брюки, а хлопца заставляет шнырять по всем ящикам. Ну, и кто, скажите, из мальчонки вырастет.
— Вот безбожники, — простонало в толпе.
После этого постылого случая мне все время будет чудиться под протяжный вой ветра детский плач в мусорном ящике.
“Окно, мечтающее о цветущем поле”
В выходной день, в субботу, ко мне заглянула Оля.
— Помоги, — говорит, — сумку до вокзала. От матери телеграмма пришла. Заболела. Поезд сегодня в 12: 40.
— Ладно, — спокойно соглашаюсь я.
— А собаку с собой?
— Ты что, сдурела. Отдала в питомник. Тысячу рублей отвалила.
— Ничего себе.
Уже собираясь уходить, устремив свой взгляд через окно, Оля проронила:
— Ну и пейзаж у тебя с улицы.
Чуть ли не в окно заглядывали шесть мусорных ящиков и добрая свалка бытовых отходов.
— У писателя О. Генри похлеще был видок из окна, на кладбище, —слышу опять Олин голос.
— Только кладбища здесь не хватает, — отрешенно говорю я.
— А твои скоро приедут из Италии, — поинтересовалась она. И не дождавшись ответа вдруг рассмеялась:
— Ба-атюшки свет, глянь, — кивая головой в сторону окошка, давилась от смеха Оля.
Над одним из мусорных ящиков поднялась нелепая харя бомжа. В немытых руках какая-то ветошь. Развернул тряпку, примерил. Штаны, как штаны. Сшиты ладно, Бомж напялил вещь на себя, тут же опрастался по-малому и снова стал рыться в мусорке. На сей раз руки бомжа извлекли из ящика что-то съестное. Попробовал на язык. Ничего. И стал спокойно жевать, прислонившись к заплеванному краю одного из ящиков. Жует, птицами в небе любуется. Мы смотрим с Олей на его шамкающий рот и чувствуем, сейчас вырвет.
Отводя взгляд с несуразной картины за окном, я проговорила:
— Бывает, бомжи толпами у мусорки пасутся, как коровы и всякий раз уходят с затаренными сумками. А порой, правда, не солоно хлебавши. Один раз врукопашную подрались из-за пустых бутылок.
На вокзал мы с Олей приехали к самому отходу поезда. Заволокли вещи в вагон. Передохнули.
— Через два дня буду в Городище, — сказала Оля.
— А там встретят?
— Что ты! До села еще километров пять.
Поезд стал трогаться. Я выскочила на платформу. И когда уже состав набирал скорость, Оля кричала с подножки вагона:
— Люда-а! Погля-ядывай за моими окнами, чтоб не обворова-али. Поезд ушел и перрон как-то сразу опустел. Только вдалеке одиноко плыла мужская фигура.
“Превратиться бы в ветер и к морю”, — вздохнула я. “Волны шпынять, удивляться запаху цветущего шиповника. В приморском городишке его видимо-невидимо”.
Но мне ничего не оставалось, как идти до дому, шагать дальше в ногу с городом бродячих кошек и собак, с городом кафедрального собора, величественно парящего над моей приблудной жизнью, над пьяницами, резво глядящих в рюмку, бомжами и ворюгами.
Добрый июль купался в полуденном солнце. В городе пахло клубникой. Пронзая завесу пыли, летели по рельсам окна трамвая с людьми. Вдруг из-за плеча слышу:
— Ах, ты мой золотой, ах, ты мой бриллиантовый, лапонька ты моя ненаглядная, сладенький ты мой. . .Я оглянулась и тут же прыснула со смеху. Возле пожилой женщины в очках радостно подпрыгивала юркая неказистая собачонка. Мне почему-то захотелось, чтоб любили тоже как собаку и понимали, как кошку.
На улице, где я живу, недалеко от моего дома, словно ножом по сердцу, резанули звуки гармошки, малиновы меха. Гармонист невысокого роста пытался развеселить женщин, сидевших рядом на лавочке. Я его знаю. По выходным дням переборы его тальяночки частенько разрывали тишину многоэтажек. А в будние дни дядька продавал веники возле бани. Гармонист наяривал, оглашая округу веселым звоном, а женщины сидели скучные, как тети Моти.
Взяли бы да громко спели «Голубая кофта, синие глаза. . . »
А вон и мое окно, тоскливо глядящее на мусорную свалку и мечтающее о цветущем поле и розовых тюльпанах. Затомилось меня ожидаючи.
Горький привкус
августа
рассказ
Был месяц май, цветущий, звонкий. Казалось, вся земля смотрела в небо одуванчиками. А веселые чудаки пассажиры расплачивались с кондуктором трамвая нежными букетиками ландышей. Торговки ведрами несли на базар купавки. Несли продавать чье-то детство.
В один из таких весенних дней в дверь позвонили. Я открываю и глаза мои округляются, как яблоки.
— Са-ша! Какими судьбами! Чудеса нежданные.
На пороге стоял друг моего сына. Умное лицо его, обычно сосредоточенное, сияло светлой майской улыбкой.
— Здравствуйте! — отчеканил он по-военному.
— Здра-авствуйте! — протянула я, не переставая удивляться явившемуся взору моему.
Хотя он был одет не в форму курсанта, а в простую белую рубаху, в облике чувствовалась строгая выправка моряка.
— О, бескозырка белая в полоску воротник, — шутливо приветствуя гостя, рассмеялся муж, появившийся за моей спиной. — Са-аша, с приходом тебя из морей.
Озаренные гостем, мы радовались, будто приехал сын родной, а не друг его детства Саша Гудков.
Кубики-рубики, санки зимой, в школе в одном классе. А потом пути разошлись, как в море корабли. Саша подался в военные моряки, а Веня в гуманитарии, историю любил. Но друзья детства — как лесные купавки. . . Годы воспаряли надо всем, а дружба все крепче завязывалась в морской узел. Любили фотографировать старинные церкви – золотые купола и пели под гитару мятежные песни:
“ Если нам не отлили колокол,
Значит, здесь время колокольчиков.”
— Саша, ты подожди Веню, он должен скоро объявиться. — пригласила я его в комнату. Гость не успел сесть, а муж со своими разговорами:
— Он Пархому барабан понес.
Саша засмеялся:
— Веня не переменился, все играет на гитаре?
— Ну, все поет ястреб.
— Поди напели командой войско песен?
— Бегает на репетиции между сессиями.
А следом за мужем слышится мой голос:
— Ой, я умру со смеху. . . Собираются в Питер с концертом. Кому они там нужны, разве только рок-клубу «Зоопарк», который принимает всех залетных.
Немного погодя появился Венька — высокий, взлохмаченный. Отец маленький, а сын вымахал, как дед.
Друзья долго обнимались. Сдерживая искреннюю радость. Повзрослели. Упоенная взволнованной юной встречей, я пошла на кухню приготовить что-нибудь поесть. Чашечкой кофе не обойдешься. Я хлопотала среди мисок и сковородок, а из комнаты доносилось:
— Ну, как Баренцево море, рокочет?
— Да-а, голубизна, как и на Балтийском, вдоль и поперек. Бывает и моретрясение. Наш состав подводников сейчас в отпуске, а в августе снова, на полгода.
Гуляли по-казачьему, правда, не широко, но шумно. Гитара по очереди лихо звенела в руках друзей. Они по-шальному пели любимые в доску песни Башлачева, Цоя. «Мои друзья идут по жизни ма-аршем».
В глазах живой огонь. Выросли на этих песнях. Не отставали от хлопцев и мы с мужем. Захмелевший от вина мой суженный так распелся, что, казалось, собрался Богу душу отдать.
Напоследок Саша взял у Веньки из рук гитару, словно хотел бросить вызов небесам, и забацал на всю катушку песню Егора Летова «Все идет по плану». У нас аж мурашки телом побежали. А за стенкой две толстые девицы — торговки, снимавшие второй месяц комнату у соседки, контужено застонали.
После веселой пирушки я Сашу видела только два раза. Однажды он заходил к Веньке, чтобы пойти вместе на футбол. Я смотрела им вслед и тихо улыбалась, представляя, как они будут сидеть на трибуне стадиона и по-детски кричать: «Надо, надо! Гол! Надо, надо! Два!»
Последний раз я видела Сашу с букетом нарциссов. Наверно, для девушки. В конце мая от сына узнала, что друг его снова уехал в Североморск.
В сенокосном августе я взяла отпуск и собралась ехать с Веней на яблочный Спас в родные Савостьяны.
У меня с детства с этим православным церковным праздником связаны самые светлые воспоминания. Как сейчас чувствую запах спелых яблок и душистого меда. Женщины села, как и церковь, преображались в этот лень. Доставали из сундуков свои красивые наряды, покрывали головы яркими новыми платками и шли в церковь — окропить яблоки святой водой. Женские платки. . . .
Цветы по полю малиновому, желтому, голубому. Будто у церкви колыхалось море радужного цвета. Я так напилась в детстве своей босоногой душой этой радуги, что кажется, и по сей день из меня льется дивный свет разноцветья.
Накануне нынешнего яблочного Спаса по России прокатилась горькая весть: «. . . в Баренцевом море на подводной лодке «Курск» произошел взрыв. Получив серьезные повреждения, субмарина легла на грунт». Мы замерли. Саша на подлодке занимал должность командира группы радиоразведки. И начались томительные дни ожидания. Газеты наперебой выдвигали разные версии злосчастной трагедии: то американская подлодка, то чеченский терроризм. . . Мы ждали с нетерпением. Ждали завтрашний день. По натянутым нервам хлестали обрывки фраз: «Баренцево море. . . нулевая видимость», «мощное течение. . . шторм». «Восьмая попытка спасательного снаряда не принесла успеха».
Наступило 17 августа. В прессе внезапно перестали появляться фантастические предположения. Лишь краткие сводки с места трагедии держали нас в курсе происходящего. Наступило затишье, словно перед бурей. С подлодки никаких звуковых сигналов.Через два дня, в день Великого Спаса местная газета поместила несколько фотографий экипажа атомохода «Курск» и среди них Саша Гудков. При виде знакомого лица у меня внутри что-то надломилось, и душа в недобром предчувствии заныла: «Допелись. Потеряли лучшего друга».
Не сладким, как спелое яблоко, был этим летом добрый Спас, а горьким, как привкус калины.
А в жизни, что в той песне, все шло по плану. Беспечно бегали пацаны. Стояла береза, свесив плакучие косы на углу улицы, где жил Саша Гудков, и у дома росли желтые цветы, прозванные в народе «Солнышко».
Блеклые травы
на белом снегу
рассказ
Рождество Христово славили нынче без снега. Было морозно и небо в звездах, хоть ковшом черпай. Белые снега выпали на Васильев день (Старый Новый год) и все спокойно вздохнули “Быть хорошему урожаю”. Блеклые травы на белом снегу сулили светлую радость, отчего хотелось тихо-тихо плакать.
Аккурат на Васильев день, меня и Клавку Бриллиантову пригласили в гости. Наша давняя подруга Алевтина справляла свой день рождения. Она раньше жила в доме, что и мы с Клавкой. Без семьи, без мужа. Но судьбою отнятая Алевтина была духом сильная баба. Быстро получила добротную квартиру в элитном районе.
С тех пор много воды утекло, Клавка Бриллиантова вышла второй раз замуж. Стала богачкой. Приобрела легковую машину. И вместо обычной “картонной” двери советских времен поставила прочную железную. Теперь Кла-авке, благодать Божия, не то что у меня, пни ногой и дверь вывалится. А недавно Клавдея купила шубу из волчьей шкуры, длинную, до самых пят. И пришла ко мне в новом наряде. Я прыснула со смеху, но преподобная Клавдея тут же образумила меня:
— Зато дешево, всего четыре тысячи. Знаешь, почему у меня деньги водятся, потому что я экономная, а ты нет.
Меня разогрело как на солнечном припеке:
— Это отчего же, сударыня! Что я не бегаю с калькулятором по рынку и не проверяю весы, чтоб не обчихвостили. . . . Такое поле полоть — руки колоть.
— А не полоть, так и хлеба не молоть, — следом отчеканила Клавка.
Вот и поговорили осот да лебеда. После огорчительных слов Клавдеи мне всякий раз хотелось выпрямиться и пойти до церкви с двумя колокольнями, что на главной площади города. Встать набожно у большого чугунного колокола с литой старинной надписью: “Господи, возвах к тебе, услыши мя” и попросить:
— “Господи, Боже, помоги Господи, разбогатеть так, чтоб Клавка Бриллиантова лопнула от зависти.”
Но моя обида к Клавке, что молния без грома. Сегодня — туман, завтра — солнце.
В подарок ко дню рождения Алевтины мы купили полку для ванной. Бережно перевязывая коробку с покупкой атласной ленточкой, Клавка приговаривала:
— Полочка в хозяйстве — вещь нужная. Алевтине понравится. . .
— Клава, а цветы! — вдруг вспомнила я.
Она устремила на меня свой светлый взор и подбоченив аппетитную талию, упоительно произнесла:
— Цветы. . . Зачем? Чтоб через два дня выбросить. . .
Я лицо углом и говорю:
— Лилии долго стоят, засохшие даже благоухают.
— Ли-илии! А ты знаешь сколько зимой стоит лиловое благоухание — двести рублей один цветок, — душевно пропела Клавка.
— Ну, Клава, красота ты моя тюльпаноликая, с тобой только в разведку ходить, а не в гости.
На Алевтинино день рождения Клавка вырядилась, что Маланья на свадьбу. Одела яркое платье, губы накрасила, толстую рыжую косу выпустила поверх волчьей шубы. Ну, прямо картина Рябушкина “Московская девушка XVII века ”. Если не считать Клавкин ридикюль и меня рядом в потертых джинсах.
Идем по улице , две крали, а мужики — короли оглядываются. Один автомобиль остановился против нас и водитель широко улыбаясь, лукаво провозгласил.
— Эй, красавицы! Садитесь подвезу! А Клава за словом в карман не полезла, выпрямила “кипарисовый” стан и любезно ответила:
— Старый, что погладь, что причеши.
На трамвайной остановке обольстительная Клавдея вдруг стала нервно копаться в своей дамской сумочке, шариться по карманам и при этом удрученно приговаривать:
— Вот Дунька. . . неужели забыла. Где же он . . .
— Кто где? — поинтересовалась я.
— Да проездной билет, провались ты . . . Придется возвращаться.
— Из-за проездного — простонала я, — глянь, трамвай уже идет.
Но Клавка меня слушать не стала и со словами: “семь рублей туда, семь оттуда”, помчалась обратно до хаты, оставив меня в томном ожидании.
К праздничному застолью мы, конечно, припоздали. Поднимаемся на шестой этаж, Клавка держит в руках полочку для ванной, я нажимаю кнопку звонка. А за дверью — женский хохот, музыка. . .
— Одно бабье, наверное, собралось, — прошелестела Клава крашеными губами.
В это время дверь открылась и мы увидели Алевтину в нарядной кофточке, взволнованную раскрасневшуюся.
— О-о! — улыбнулась она, — Я уже думала вы не придете. Заходите.
И через секунду мы переступили порог поющей и смеющейся комнаты. На званом пиру, правда Клавкина, сидели только женщины, три молодки, румяные красотки.
Мы поздравили именинницу с днем ангела и торжественно вручили подарок. После чего Алевтина представила нам своих приятельниц.
Пышная блондинка была Софьей, а рядом с ней, женщина в бирюзовом платье величалась Мариной и все время улыбающаяся молодка в вишневой шали на плечах звалась Евгенией.
— А это мои бывшие соседки голубушки, Клава и Люда с улицы Веселой, — сказала про нас Алевтина и пригласила к столу.
— Весе-елая, — вытянув губы улыбкой, оживилась белокурая Софья, — да я там четыре года веселилась. Слава Богу, съехала, как Алевтина. Бывало постучат в дверь, открываешь — перед тобой стоит пьяная баба. На голове три волосины, в зубах сигарета. Спрашиваешь вежливо: “Что вы хотели?” А в ответ : “Пошла ты на. . . ” Посылает на три буквы и все. . .
— Да и бог с ней, с бабой, — весело перебила Софью Марина, — давайте лучше выпьем за именинницу.
А Женя сладкоголосо воскликнула: — Кто опоздал, тому штрафной!
Хозяйка торжества налила полнехоньки хрустальные рюмочки и предупредила:
— Ну, девки, вино домашнее, ударяет не в голову, а в ноги.
“Оно и видно” — улыбнулась Клавка .
“Да-а”, — согласилась я. И тут же осушили с ней по рюмашке.
— Хороша наливочка, — сказала Клавка.
— Да-а, — сказала я.
И разом потянулись за бутербродом с красной икрой.
— Угощайтесь гости дорогие, — хлопотала Алевтина, — “Кто сыт, тот у Бога не забыт”.
И пошел пир горой. Мало того, что стол ломился от яств, так хозяйка еще и кролика в белом соусе с отварным картофелем принесла из кухни. У меня и у Клавки глаза разбегаются от обилия праздничного стола. Чего только здесь не было : и салат из краснокочанной капусты с яблоками, и освежающий салат с редькой, заливное из ветчины, сыр из филе трески, икра из соленых огурцов и кальмаров. . . Разве только не было на столе свиной головы, как в старину на Василия Великого. Рот уже болит, а брюхо все есть велит. До чего же хлебосольна Алевтина. Звенят бокалы, звучит музыка, разговоры женские.
Захмелели мы с Клавкой. После третьей рюмки вино не в ноги стало ударять, а в голову. Ну, думаю, после четвертой рюмашки Клава точно запоет:
“Ой, ту-ту, ту-ту,
Приходи в субботу ту
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .”
Или потянет ее на откровенные разговоры про мужа и друга его танкиста, который любил в гости к ним приходить. Один раз пришел да и заночевал, сильно подвыпивши. А ночью Клавка просыпается от странного шороха в комнате. Пригляделась в темноту, а это мужик голый шарится по стенам. Клавка испугалась и кричать, словно в дверь воры ломятся.
А он ей:
— Ты что голых мужиков не видела. Оказывается танкист с пьяну не мог найти туалет, голый, в чем мать родила.
— Пойдемте плясать, — вдруг послышался голос Марины, — Алевтина, включай погромче музыку. И Все симпатии в красивых платьях потянулись из-за стола. На девичнике не поскучаешь. Мы танцевали, топали, словно зазывали соколов, до самого вечера.
Когда с Клавкой собрались уходить, на улице уже стемнело. Зимние дни короткие.
Не доезжая городской площади, наш трамвай остановился и кондуктор громогласно объявил, что впереди стоят все трамваи, наверное авария.
—Вот и хорошо, Клава! — обрадовалась я, — елку посмотрим.
Клавке ничего не оставалось, как согласиться со мной.
На площади народу полно: и детишки, и молодые, и взрослые, кто фотографируется у елки, кто в обнимку с надувным Дедом Морозом. Непоседливая малышня катается верхом на ряженых лошадках-пони. А елка, словно барыня самоварная, кружится разноцветьем огней, вприсядку приплясывает. “Эх, раздайся народ, меня пляска берет”
Все радостные улыбаются друг другу, как мы с Клавкой. А какой-то разухабистый мужик зимнего возраста в дорогой дубленке и совсем нелепившейся к ней белой шапочке с бубенчиком, как у клоуна то приставал к веселым милашкам, то впадая в детство, кричал пьяным голосом:
— Покатайте меня на пони, на грустной лошадке верхом. . .
А вот Клава не стала кататься на грустных лошадках.
— Уж слишком дорого, — сказала она.
В старину говорили, “Коли Васильев день в году веселый, то и год таков”. Мы с Клавкой Бриллиантовой всласть наелись и повеселились на святого Василия Великого. Вот только Клавин муж обиделся на нее, что она не взяла его с собой в гости. А Клавдея душевно ему ответила:
“Тебя разлюбезного на гулянке и не хватало да твоих друзей, голых танкистов”.
Собака сидит на солнце
рассказ
Апрель. Хозяйки моют окна. Они так увлечены своим занятием, что не замечают весеннего ветра, гоняющегося по небу за облаками и за крикливой детворой.
Собака сидит на солнце, опьяненная ветром, полного запаха весны.
У меня такое чувство, словно молодой пес принес с собой солнце, и мать-мачеха зажелтела на ветру. И мое тоскливое настроение, как накануне празднеств, растворилось в незримой пустоте. Я, вздрогнув, позавидовала детскому серебристому голосу, позвавшему кого-то:
“Христина-а, беги сюда-а”
Если бы меня позвали в детство, я бы с радостью побежала без оглядки. Там бабушка уже, наверное, белит хату к Пасхе, вешает по стенам свои узорные рушники и скоблит до бела, не знавший краски пол, чтобы в хате не водились злые духи. Потом будет печь пасхальные куличи и варить в луковой шелухе яички. А бабушкин Полкан будет беззаботно сидеть у хаты под окошком, где высокая груша и глядеть, то в одну сторону улицы, то в другую. Покуда не появится долговязая физиономия Васи Цыпулина.
— О, Полкан, привет! — весело пропоет Вася. — Что грустишь, выпить хочешь?
— Да, пошел ты. — прогавкает Полкан, — сам ты пьяница. И обиженно отвернет свою морду.
— Понима-аю. Я, брат, тоже не прочь опохмелиться.
Потом Вася поднимется на ветхое крылечко и войдет в бабкину хату.
“И откуда только пронюхал, что бабка к празднику самогонку выгнала” — подумает Полкан.
“Наклюкается с собутыльницей Дябкой и будет горланить на всю округу непристойные песни. А на Пасху сделает деревянное яичко и будет христосоваться со всеми. Наколотит яичек целую кайстру, чтоб хва-астаться потом”.
Не любил Полкан Васю Цыпулина. Бабка Прасковья вечно понукает им:
— Ну, вылитый Вася Ципулин. Цельными днями гоцает по деревне.
“Уж и побегать нельзя с собаками” — чувствуя, что провинился, прижмет хвост Полкан.
А тут еще соседка тетка Наталья:
— Прасковья, а ты привяжи его на цепь, да нехай хату сторожит.
Бабка всплеснет руками:
— Да привязывала окаянного. Он же воет и воет, как индеец. Аж мурашки по коже, будто в доме покойник.
Если бы меня позвали в детство, я бы никогда не вернулась в этот город, где разучилась смеяться, где постоянно меня преследует чувство “загнанности в сеть беспутных поисков”. Город, где я узнала, что такое смерть родных и друзей. А когда запарившийся бандит, подставив нож к горлу, орет: “сумку давай сука!”, я не знаю, то ли мне в отчаянии горевать, то ли смеяться. Если бы знал Полкан, сколько здесь в городе пьяниц. Они не то что Вася Цыпулин, с собаками не здороваются и по пьяни малых детей конфетами не угощают, а сами кого хочешь за чирик укокохают, а то измордуют так, что мама родная не узнает. По улице спокойно пройти нельзя: “Закурить не найдется”.
Откуда этим проходимцам знать, что в краю моего детства, где Полкан сидит под высокой грушей у окошка бабкиной хаты, в краю, где над тихой грустью кудрявых верб летят золотые купола церкви, женщины не курят, как мужики. Даже запойная Дябка, самогон пьет по-черному, но папиросу в зубы, ни в жисть.
Тут недавно приходит ко мне в гости одна из соседок, Лилия Михайловна, и говорит:
— Людка, а ты что дома сидишь, не на работе?
— Заболела, — простужено отвечаю я.
— О, дак я тебя разом вылечу, собачьим салом.
— К-каким салом? — удивленно спрашиваю я, вдруг закашлявшись.
— Соба-ачьим, — удивленно пожимает плечами Лилия Михайловна,
— У меня еще от Таджикистана осталось (Лилия Михайловна — беженка).
— Это у вас тут полно собак бегает, а в Таджикистане ни одной дворняги на улице не сыщешь, всех поели.
Слышал бы Полкан, у него от страху, наверное б хвост отвалился. Эх Полкан!
Если бы “Ветром замело мою прошлую жизнь”, я бы ни разу не вспомнила эту пятиэтажку, оккупированную торгашами.
У нас Любка Кунька, одна на всю деревню и завмаг и продавщица. А тут весь город — одни завмаги и продавцы. Кто водкой торгует, кто капустой, кто штанами. А мои новые соседки, две девицы, пузатые как жабы “стоят” на колбасе.
Неделю торгуют, неделю гуляют, пьют.
Я каждое утро слышу, как они просыпаются, зевают. Потом долгое зевание сдабривается крепким матерным словом. После матюги за матюгами летят из окошка, как птицы и порхают над детской площадкой, над соседним домом, над дорогой, шелестящей машинами. . . .
Потом в коридоре гулко хлопнет дверь. Это пробудилась еще одна соседка, она торгует мясом.
Как выпьет и начинает рассказывать своим псиным голосом о придурковатом покупателе:
“Скажите, из чего сделано филе индейки. . . .”
И хохот скрипучий, как немазаное колесо телеги. Я смотрю на ее постаревшее выцветшее лицо и думаю: “За что бабу любили три мужа и шесть любовников”.
Она идет к соседкам-молодкам и за стенкой начинается веселье, музыка, лошадиный хохот, в мать перемать. . . .
Полкан за всю свою собачью жизнь и не слыхивал столько пошлого мата, как я здесь, в угловой комнате с видом на помойку.
Иногда мне толстых девиц жалко. Им бы свата до хаты и жениха, как Вася Цыпулин. Он хоть выпить не промах, но добрый в доску.
Детей бы этим девицам нянчить.
А вчера мне хотелось улыбаться всем встречным кошкам и собакам.
Городские женщины платков обычно не носят, напяливают на голову что угодно, кто шляпки, похожие на горшки, кто панамы. Но недавно повстречалась дама в белом платье и белом платке. Я увидела и душа моя расцвела, как белый шиповник. Готова была идти за ней следом, аж до самого детства, где в пору батюшки-сенокоса деревенские женщины покрывают головы белыми платками, одевают светлые платья и идут в поле работать, а Полкан сидит под высокой грушей и с тоской поглядывает на дорогу.
Если бы однажды меня позвали в детство. . . .
Шла я полем, по дороге
рассказ
Эх, касаточка масленица, руса-коса, сахарные уста. Где ты с пышными блинами да ясным солнышком. Недавно юбку себе новую купила по подолу цветочками вышитую, но в морозы лютые не больно-то в юбочке покрасуешься.
Лето идет вприпрыжку, а зима вразвалочку. Словно та девка в старинном причитании: «В понедельник я банюшку топила, во вторник в баньку ходила, в среду в угаре пролежала, в четверг буйну голову чесала. . .»
Утренняя зорька зажглась малиновой обманчивостью и сразу погасла. Опять по оконному стеклу поднимаются побеги снежных ажурных узоров. Холоду продолжаться. Сквозь изморозь стекла вижу Верку из соседнего дома. Вечно забывает как меня зовут. То Валей покличет, то Олей. Хорошо хоть не Мотей. На улице стужа, добрый хозяин собаки со двора не выгонит. Верка, укутавшись в теплый клетчатый шарф, выгуливала свою маленькую собачонку Мотю.
- Мотя! Пошли домой! Ко мне Мотя! Иди ко мне, я кому сказала. Там собака здоровая. Мотя, итить твою, Мотя. . . . .
Зычный Веркин голос на морозном воздухе казался звонким, словно разбившаяся сосулька.
А мне выгуливать некого. Разве только мышонку, которая живет под полом и царапается целый день. Говорят, коли мыши скребутся в углу, значит выселяют хозяина из дому. Только я этому не верю. Мышь уже который год дерет пол, а я все обитаю в своей комнате под номером три. Мышь грызет и грызет, аж дрожь берет. Скоро, наверно, дырку возле холодильника продырявит, как я мужу своему холку на голове. Постоянно в последнее время донимаю его.
«Давай,» - говорю, - «уедем туда, где табун бегущих лошадей разрывает своими лохматыми гривами пылающий закат. От жизни, похожей на клетку без дверей, уже начинаю забывать прохладу росной травы и запах седых туманов.»
Муж откладывает, как всегда, газету в сторону и мои длинные лилейные грезы обрываются коротким воздыхающим отступлением:
- Эхе-хе, мечтать не вредно.
Сегодня пятница. В этот день курицу даже на яйца не сажают, а бабы не прядут. Но моей мышонке, что понедельник-черный, что воскресенье-свято.
Знай свое дело, грызет и грызет без передышки.
Меня одолевает душевная смута и я говорю ей:
- Ну, и что ты царапаешься? К свету хочешь, наверх? Э-э; матушка, боюсь тебе не спондравится, потому что на смену героям тыла и войны вышли прожженные мафиози, а серийные убийцы так и шарят своими глазищами, кого бы замочить. А ежели ты с работы подвыпимши будешь до дому топать, тебя могут шарахнуть из-за угла так, что очнешься только в вытрезвителе. Без часов, без мобильника и денежки твои тю-тю. Хи-хи-хи.
Ну, а коли ты, краса моя, хочешь полакомиться кусочком сыра, так у меня в холодильнике пусто. От новогодних и рождественских праздников остался один сморщенный огурец, да хвост селедки. Это мыслимо!. Восемь дней на работу не ходили. Гуляли, пили, ели. Гостей потчевали икрой красной да глинтвейном.
А потом, после Рождества, голубушка, начались Святки. Чествовали Коляду. Местная шпана, вырядившись в маски и шутовскую одежду, пели под дверью:
«Пришла Коляда
Накануне Рождества,
Дайте коровку,
Маслянку головку. . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А дай Бог тому,
Кто в этом дому.»
Ну, как тут не одарить ряженных печеньем с конфетами. Да, милая сударыня, все нынче просят, кто масляну коровку, кто червонец. Так что, печаль моя, не скребись ко мне в дом, угощать все одно нечем.
Донялa уже. Засыпаю – ты шуршишь в углу, просыпаюсь – ты снова скребешь пол. Вдруг из-под пола в мышиной возне послышалось:
«Не бери в голову, бери в ноги - толще будешь.»
Я обомлела.
- Ах, ты, сизая голубка, крыса махровая. Бр-р-р
Меня покоробило, будто увидела наяву мышиный хвост, длинный как шнур и острую ее мордочку.
«о черных страхов гнет. . . »
Словно поруганная судьбой в блуждающем состоянии, дабы не лишиться рассудка в пятницу-неработницу, иду гладить белье. Заодно включаю радио погромче. Передавали мелодию Равеля «Болеро».
Глажу белье, слушаю пленительную музыку и чувствую страсти мои потихоньку затухают. К моему великому удивлению стихли и шорохи под полом. Но как только певучесть музыки исчезла, шуршанье в углу возобновилось.
«Не страдай,» - успокоила я себя. Доглаживаю белье и направляюсь к магнитофону. Ищу диск «Болеро.» Через минуту комната вновь наполняется дивной мелодией. Я с трепетом прислушиваюсь к царапанью. Все смолкло. Мое лицо округлилось в блаженной улыбке. Я представила, как мышь, умиленно сложив лапки, сидит и слушает Равеля. Ужель в музыке необыкновенной ей, как и мне почудился рай - воплощенных грез виденье.
«Длинная дорога. По одну сторону – поле, по другую – поле. Где-то позади остался город со звенящими, как колокольчики трамваями да поющими фонтанами и совсем не вяжущиеся к этой идиллии прически скинхедов – «аля бобик.» Лица злые орут:
«Мы - звери, мы - Россия»
Эк, развезло бедолаг. Поди опять приняли браги с палитурой. А вон, той тетке с хозяйственной сумкой вовсе не до России. Она, устремив свой взор вверх, на одно из окон дома оповещает весь мир:
«Я ее позорю! Дубленку своровала. . . А сама по сорок тысяч зарабатываешь на стеклах. . . . на окнах. Татьяна Ива-ановна. Татья. . . Я ее опозорю, не жить ей здесь.»
Иду, иду по пыльной дороге. . . Боюсь оглянуться назад. Знаю, мука и тоска, схожие с продымленной банькой, охватят меня разом, если я увижу со стороны неприглядный мой дом с соседкой блудницей и сплетницей.
Ни веселого цвета пригожего, ни деревьев под окнами. . .
Одни разношерстные балконы. Ту-да-а, да-да, ту-у-да, да-да. . .
Иду под музыку Равеля туда, где ветер, солнце и полынь-трава. Заглядываю по пути в гости к подруге, которая пишет замысловатые рассказы и носит имя Онегина.
Ну, как тут не заглянуть, когда окна ее дома, вперившись в проселочную дорогу, словно поджидая гостей со стороны, так и манят переступить порог хаты гостеприимной хозяюшки.
Дом полон благоуханного запаха трав, развешенных сушиться по стенам. Запашистый чай да духмяный мед тянут на спокойные разговоры, по-домашнему добрые, несуетливые».
Ах, «Болеро»!
Я зябко кутаюсь в теплую шаль с малиновыми цветами (память матери) и прислушиваюсь, не скребется ли моя мышка. Молчание, может она, как и я пошла гулять по пыльной летней дороге, но обратно не возвернулась в свое подпольное царство, где темно как у Малевича в «квадрате».
На следующий день я думала ветер царапается в мою дверь, хотела впустить, а это оказалось снова мышонка под полом.
Ох, живем-то однове. Опять включаю «Болеро». И снова в углу тишина. Я не знаю сколько бы продолжалась эта игра с мышью, если б в один из морозных дней не объявилось определенье божье – Мануил, местный сантехник в синей робе и с гаечным ключом в кармане.
Мануил стучал в каждую дверь многосемейного дома и солидным голосом извещал:
- Хозяюшки, запасайтесь водой.
Оказалось, у кого-то прорвало трубу и надо было отключать воду. Засим следовало вскрыть пол над вентелем водопроводной трубы, который находился в глубине общего коридора, прямо у моей двери.
То ли от крепкого словца Мануила и его напарника, то ли от скрипа выворачиваемых досок пола, мышиная песня на следующий день не возобновилась.
Уже неделю в моем доме царит тишина. Моя мышь, наверно, «ремешком стянув шинель, в ополчение ушла.»
И вот однажды, утомленная тишиной, я внезапно ощутила в себе унылую пустоту.
Даже не с кем обмолвиться словом, если дома остаюсь одна.
Эх, скорей бы пришла касаточка-масленица, руса-коса, сахарные уста.
Выйдешь на улицу, глянешь на Село, народ гуляет и тебе весело.
Кукушкин ветер
рассказ
Ай, ай, месяц май. Пошел Май до базару, купил всякого товару. Раскудрявой яблоньке – розовое платье, а девице березоньке – шаль зеленую с длинной бахрамой. Ну, а черемухе – красе бус жемчужных прикупил белых, словно лепестки опавшего жасмина.
«Ох, всех Май раскудрявил, всех принарядил. Одна ты в черной поньке цыгаешь, - думала про себя кума – ворона, сидя на самой макушке благоуханного боярышника, что за высоким домом на лужайке, - воробьи и те уже смеются над тобой: «Одевайся лучше, дура старая. Кто такую страшную замуж возьмет».
Подумала, подумала и рассудила сама себе:
«Слетать бы мне, этова, на ярмарку, где солнце сказкой торгует: янтарными туфельками для золушки, расписными замками на морских камушках, гномиками из ольхи, играющими на свистульке, да купить бы алый сарафан.»
Мимо скучающей вороны промелькнул хвост ярко-крылой щеглихи. «Кар-кар. Куда бы это стрекоза-красотка вырядилась» - оживилась кумушка – ворона.
«Охти, в модных бархатных сапожках. Небысь, щегол кучу грошей за них отвалил. Ой, ой, кот из дому – мыши в пляс. Благоверный – то, этова, все гастроль дает, все распевает свои звонкие трели то в Африке страусам, то в степях куропаткам. Пока в клетку золотую сердешного не посадили. А она все по бутикам цыпает. Кар. Кар.»
Щеглиха-красотка исчезла за белым облаком.
И « великодушная » ворона вновь погрузившись в свою горестную думку, сидела в бело-пенном цвету боярышника неподвижно, словно бы не замечала, как светодень жаворонком поет, заливается. Пересвистывается с желтобокой пеночкой-синичкой, которая тонким голоском перед кем-то изумлялась: «Я к тебе голублюсь, синь-синь, а ты от меня тетеришься, фью-ить, ить-ти-ти-и.»
Безучастное равнодушие сидящей вороны было отнюдь непохоже на легкомысленных острокрылых ласточек, что низко
« стригли» прямо над самой землёй и легко взмывали высоко к небу. И уже откуда-то сверху, словно звуки хорала доносилось их ликующее пение:
«У нас ве-етер, у нас ве-етер. Ветер песни пое-ет, березе косы заплета-ает.»
«Ух ты, ух-ух ты, ух, ух,» - удивлялся домовой сыч под кустом еще не зацветшего шиповника. Среди цветов, среди листвы сладкой бедой окликнулся голос сиротливой кукушки:
«Ку-ку, ку-ку. А у нас ветер и не сеет и не пашет. Ку-ку. ку-ку.»
«Чик-чирик, чик-чик, чирик» - прощебетали в ответ милостивой кукушке безмерно шустрые воробышки, рассевшиеся ненадолго на ветках тонкой рябины.
«Глупа та птица, которой гнездо свое немило. Чик – чирик. Вечно разбрасываешь яйца в чужие гнезда. Чик – чик, чирик.»
Под кудрявым шиповником, словно исподтишка, вновь проухал сыч, своей «розовой» усмешкой: «Ух ты, Ух-ух ты, ух, ух.»
«Кар-кар. Ух ты, ух. . . » - в тот же миг передразнила сыча вездесущая ворона:
«Затвердил, что сорока Якова – одно про всякого. Никакого голосу. Пономарем тебе надобно, голубчик, в церкви служить. Лампадки да свечи при богослужении зажигать».
Но вдруг ворона всполошилась, неожиданно крыльями захлопала: «кар-кар, кар. . . Батенька-сыч, куманек! Поглянь, что за «глициния» такая появилась на поляне среди желтых одуванчиков. В руках па-апка для художника, карада-аш. Ну-у, видно, собралась, этова, рисовать цветочки или вон ту, бабочку-белянку, пьющую нектар с желтого цветка, кар-кар».
Я стою посреди сада весны и вдыхая льющийся аромат цветенья, замираю от перезвона соловьиного мая.«Экий проказник у кукушки Ветер», - думала я, подстать куме-вороне, - «и не сеет, и не пашет. Девок, кажись, на велосипеде катает.»
Ай, ай, месяц май. Душа поет, как пташка, будто майский ветерок принес привет от любимых тюльпанов. Еще недавно я
вдохновенно летела со своими молитвами и желаньями на крыльях белокаменного храма Божьего, воздвигнутого на главной площади города, словно на одном широком дыхании и созвучно русской песне лебедем парящего над землей чаек и кораблей.
А нынче гляжу не нагляжусь в ясные очи мая, будто в райские цветы. Мне даже захотелось сшить для кумушки-вороны алый сарафан или стать лиловым колокольчиком.
Ай, ай.
Я сижу в своей маленькой мастерской с одним окошком да приниженным потолком и рисую кукушкин Ветер. У лукавого Ветра веселый взгляд, в теле сила молодая и светлый чубчик кучерявый въется на ветру. Не успеваю я дорисовать ему лазоревые глаза, а он вдруг расправил юные плечи и , широко улыбнувшись, говорит:
«Ох, сударушка, тесно мне в твоей «светлице», нарисуй-ка крылья».
И только я, послушно исполнив желанье Ветра, пририсовала к его спине легкие крылья, он тут же взмахнул ими свободно, словно ангел небесный и улетел в распахнутое оконце, вперившее свой взор в крышу противоположного дома.
В эту майскую пору у поселян работы непочатый край. Кто-то смачивает семена моркови и свеклы в речной воде на зорьке, чтобы удался посев. Кто-то выгоняет коровушку на выпас, может с надеждой приговаривая по старому обычаю:
«Будь здорова, как Юрьева роса».
Просят у неба всемогущего люди дождя кормильца.
«Когда мокрый май, будет хлеба каравай».
А беспутному кукушкиному Ветру все нипочем. Знай себе, катает девок на велосипеде, чубчик кучерявый, аж рубашка пузырем. Да смеется над пахарем. « У пахаря за вешней пашней шапка свалилась с головы, а поднять некогда ».
«Пахать, не в дуду играть».
А вчера я видела за городом, там, где благоуханная зелень изумрудных равнин и вспаханные поля оживлялись грачиными стаями, кукушкин Ветер лихо катал на велосипеде ворону в красном сарафане. Вот смеху-то было. Ха-ха-ха. Ворона на велосипеде. . . .
Медвежий угол
рассказ
Загостилась я вместе с сыном у сестры на Урале.
«Медвежий Угол» - так люди окрестили то место, где она живет.
К Северу от Ивделя, Вижая и Ушмы почти нет населенных пунктов. Ну, и все, лешки-плешки.
Говорят: первый день-гость-золото, второй день-серебро, а на третий-медь, собирайся и едь. Легко сказать «собирайся и едь», когда тебя чуть ли не каждый божий день потчуют то пирожками – за ухо не оттянешь, то глазастыми блинами – их едят, они на тебя глядят.
Мы с Танюхой, как две Улиты, днями болтаем и никак не наговоримся об жизни да о делах суетных. Я гуляю в беспечном настроении, рисую уральские виды, благодушно вкушаю испеченые ею румяные пирожки и думаю: «Интересная эта жизнь штука. Все меняется в ней, то отцветает Иван-чаем, то вновь удивляет розовым цветом. Только моя любовь к младшей сестре и ее пирожкам не иссыхает как цветы». Давненько я с Татьяной не виделась. За это время ее старшая дочь Юля вышла замуж и живет отдельно своей семьей. У ней растут две девочки-припевочки, Аринушка с Полюшкой. И младшая Наталья-невеста на выданье, как и моей сын-жених. Уехала от матери за сто верст киселя хлебнуть.
О, годы! Идут, идут. . . . .
Я уже стала добропорядочной матроной, а у Татьяны все такое же улыбчивое лицо и большие голубые глаза. Только еще более раздобрела, стала пышной, словно кустодиевская купчиха. Все те же брови тонкие дугой, полюбил ее другой- Валера , Танин муж.
По молодости шурин охмурил девку карими глазами да умахнул к себе на родину «в гнездо ветров, озер и гор обитель». Увез лебедушку туда, «где по горам бродят фиолетовые тени», а в лесах полно голубики с костяникой и «разгуливает» «Красная Шапочка». Так здешние жители ласково величают месторождение боксита, алюминиевой руды и одну из шахт рудниковых приис- ков.
«Ах, темный лес, подвинься сюда». . . шепну на ушко:
«Я и поныне пребываю в свояченицах шурина-горняка. А моя сестра красавица да модница который год работает с ним на шахте, где добывают «алюминь».
До чего же мне любо в ее доме с цветастыми шторами на окнах да с пестряддинным половичком в прихожей. В открытое окошко заглядывают мохнатые сосны и видны за лесом голубовато-сиреневые сопки гор с завораживающим и притягивающим к себе Денежкиным Камнем. Он в десятках километров от тебя, а чудится совсем рядом. Стоит вдалеке один, будто вблизи нет других гор. Казалось его грандиозное величие, оберегало покой маленького таежного поселка с выцветшей травой, безлюдной улицей, тянущейся вдоль строгих хат в белых ставеньках. Гора, словно сиреневым облаком вливалась в окно Татьяниного дома, где на столе дымились горячие пирожки.
В гостях у Денежкиного Камня мной объяло блаженное чувство, будто я, добропорядочная матрона, порвала со своей прежней стихийной жизнью, изодранной, как паруса на ветру, и вкусив аромат вечной природы, парила прекрасной эфебой на границе мира земного и мира небесного. Ничтожно-крошечными казались мне сверху пьяницы, богачи-олигархи. . . . и мои беды неустроен -ного быта.
Валера с Венькой ушли. Кажись, шурин повел моего сына до «кельи бабьи слезы». Так Танюха смеясь называет гараж, где местные мужички собираются порой пивка попить, побалагурить.
А сестра опять затеяла на кухне хлопоты с пирожками. Она никому не доверяла свою любимую стряпню. У кого только удалась, стряпуха. Наверно, в бабушку Зену, которая в свои стародавние времена слыла поваром у графа.
Я сижу подле Татьяны, смотрю в окно и наслаждаюсь ее певу- чим голосом. Она стряпает и рассказывает мне о своей работе на шахте. Слушаю и никак не могу представить сестру мою младшую в робе с кальсонами да в резиновых сапогах с портянками, вместо ее милых по моде сшитых платьев. Голову украшает не кудрявая прическа, а шахтерская каска с фонариком. И в таком неуклюжем снаряжении она опускается в преисподнюю матушки - Земли на глубину восемьсот шестьдесят метров каж-
дый день.
Я ахнула:
- Ох и длинна же дорога под землей к достопочтенным бокситам.
- Ну да. Ниже уровне моря, - спокойно отвечает Татьяна с мяг-ким уральским напевом. – Тепло, тихо, температура одна и та же минус четырнадцать градусов, что зимой, что летом. Вода капает, крысы лазят, но убивать нельзя их.
Я съежившись вздрагиваю:
- А почему?
- Плохая примета, - проговорила Таня, никогда не слывшая суеверием, - я одну крысу подкармливала, а она меня возьми да укуси. Сме-ешься. Палец долго болел. Не-е, это Валера в забое колымачит. Выработанный на-гора боксит грузит в вагонетки. А мое дело – подземная сигнализация. Сигналистка я, одним словом. Опускаюсь вместе с горняками в клети вниз, нажимаю кнопку- даю сигнал наверх, что мол, народ в шахту опустили. Люди расходятся по своим рабочим местам. Я же остаюсь на нулевой.
- А сверху кто принимает сигналы?
Перебиваю я ее своим неуемным любопытством.
- Э-э, милая. Тут все хитро устроено, Тара-Бара-Мык. Видела, высокие башни на шахтах? Ну, так вот. На самой верхотуре сидит машинистка и принимает мои сигналы с преисподней. Сигналю, чтобы подавали лифт с грузом: лес-крепить обвалы; вентиляторы, двигатели там всякие, рельсы, шпалы. . . .
Опустили клеть с инвентарем и я ее матушку устанавливаю на «кулаки», чтоб не вибрировала.
Меня охватило легкое оцепенение, будто я неожиданно вкусила бодрящую кислоту ягоды клюквы. А Татьяна продолжала:
- Потом выталкиваю все это оборудование на электровоз. Толкаю, где руками, где всем телом, а где, прости господи, задницей. Тяжеленные, сто потов сойдет, представляешь. После сигналю наверх, чтоб подымали груженые рудой вагонетки. Да и пустые принимаю на низ. И так целый день «кричу» из под земли:
«Эй, вы там, наверху. . . .» Татьяна рассмеялась. Я сидела супротив младшей моей сестры, потупив очи. Она никогда не рассказывала мне о своем трудном «хлебушке с бокситов».
- Да ты ешь пирожки-то свои любимые с картошкой, художница наша, - любовно сказала Таня после недолгого молчания.
Я не могу удержаться от соблазна и моя рука снова тянется до Татьяниной выпечке.
- Э-эх, где пироги, тут и мы.
А Танюха наклонилась ко мне и с лукавой улыбочкой говорит:
- Ой ли, цвет в поле-человек в воле. Давай-ка по рюмашке к пирожкам хряпнем и споем по-нашему, по Савостьяновски, как бывало пели у нас в престольные праздники.
Я улыбнулась:
- Валера с Венькой придут, а мы с тобой сидим две савостьяновские Улиты, поддатые и поем:
«за окном все дождь, да дождь. . . .» и расхохочутся.
А Татьяна:- Ой-ей. А мы отойдем да поглядим, каково-то мы сидим.И тоже затряслась смехом, аж полные груди ходуном. Выпить то выпили по рюмашке, но спеть по Савостьяновски некогда было. Пирожки в духовке уже доспели, а начинка с зеленым луком для нового пирога не совсем готова.
Мы вчера с ней пели, когда по брусничный лист ходили до лесу. Ох, и крепкий же чай с листом брусничным. Соснами пахнет.
За окном певуче поскрипывали качели, нарушая безмолвную грусть шахтерского поселка.
Я задумчиво спрашиваю у Татьяны:
- Тань, а руду с ваших приисков выданную на-гора, где перерабатывают? - Да тут же, недалеко от Серова, в Краснотурьинске, - ответила она, перекладывая торопливо готовые пирожки с горячего противня на плоскую синюю тарелку.
Там алюминщики и льют «крылатый металл» для самолетов-вертолетов. Куда ни глань, кругом одна тяжелая промышленность;
Алюминь льют, чугун льют. . . . Шахт полно: «Черемуховская», «Ново-Кальинская», «Красная Шапочка». Да еще с Тимана везут руду перерабатывать. Раньше даже греческий боксит принимали, но весь корундовый, полностью не выщелачивается.
Ай, литейщикам тоже не позавидуешь. Все кругом горячее, боишься обжечься. В печи плюс +1200, а между печками плюс +70. Холодно не покажется, как под землей. У нас в шахтах горные удары – земля ходуном ходит с запада на восток, а у металлургов: пыль, шум, газ.
- Люди-то гибнут, когда земля ходуном ходит, - спросила я притихшим голосом.
Она закивала головой, глядя сквозь меня куда-то в пространство:
- Да-а, - бывает по семь человек за год. Молодых жалко. Им бы жить да жить, а они на горняцком кладбище землю парят.
Так все в Татьяниной жизни случилось. Такое счастье ей
улыбнулось, на приисках рудниковых.
Нежность и грусть проскальзывали порой в ее воспоминаниях о родных местах с жаворонком над хлебным полем, начинающимся сразу за околицей далекой деревеньки Савостьяны. Деревеньки ее и моего детства. Знать Татьяне досталась такая бабья доля.
Мне вспомнились две наших с ней сестры: Тамара и Галя, ушедшие навсегда молодо цветущими в мир иной.
Но что поделаешь. Это божественной юной Персефоне дозволено покидать подземное царство Аида раз в году. И тогда воздух пробудившейся природы плывет в благоухании душистых фиалок, красных маков, дельфиниумов, а простому смертному не суждено возвращаться оттуда. Татьяна присела на стул подле меня утомленная от своей стряпни и махнув ладонью, безысходно вымолвила с видом женщины , всякого повидавшей в жизни:
- Ох, хо-хо, хорошо там, где нас нету.
Я участливо с ней согласилась. А в глубине души ярче розового Иван-чая пылала гордость за всех литейщиков и горняков на земле. Моя пылающая гордость, словно взвихренная бездна, отодвинула на задний план темный фон нынешнего мира с пресловутым похищением людей в рабство, куплей-продажей младенцев и дебелым дворником приморского городка, где я живу вместе с белокрылыми чайками.
Наш дворник вечно пъян, как фортепьян. Получает теперь
побольше учителей и подобных мне, жалких художников-оформите-лей. Забодай его метла.
Ой, костяника-голубика, ягодка лесная …
День уже начинал клониться к вечеру, а мы с Татьяной всё
сидели рядком, говорили ладком.
За домами на пустыре у леса цвел розовым цветом медоносный Иван-чай. И казалось певучее поскрипывание качелей с летящей девочкой в косичках сливалось воедино с июльским цветением.
Запаздывали к горячим Татьяниным пирожкам Валера с Венькой. Они, наверно, как и заоконный пейзаж таёжного посёлка
никуда не спешили.
Бобик и рыжий кот Мишка
рассказ
«Уже голосу никакого собачьего не стало. Одно сиплое повизгивающие тявканье:
Гау, гау-у-и-и, гау-гау-у-и-и».
Я лаю и лаю целый день. Посадить бы этих кочегаров самих на цепь и пусть себе гавкают, охраняют котельную, чтоб террористы не взорвали.
Времечко пошло – нечистая подкарауливает из-за каждого угла. Одна только радость мне горемычному псу – тополики. Шелестят, словно переговариваются над моей конурой. Отцвели уже белым пухом. Шумят, шумят, будто молебен мне читают о ниспослании всех благ. Плакать хочется. Расплачешься тут. Но служба есть служба и держу я свою службу честно. Мой собачий лай далеко разносится в воздухе, за три версты слыхать. За такую услугу – похлебка утром и вечером. А куда еще больше, грамоте я не разумею. Хотя в нынешнее неспокойное время не мешало бы овладеть мобильником, как дядя Петя. А вдруг воры объявятся, я со страху умру.
Кочегары сколотили мне будку из непригодных досок.
Мастерили мужики приговаривали:
— Бобик в такой конуре не озябнет, коли осень к зиме придет, а птицы в отлет пойдут.
Тишина во дворе. На веревке болтается выстиранное белье. Августовское солнце нежными лучами ласкает прохожих людей, веселых ласточек. Один только я угрюмый, как сентябрь, лаю и лаю. Вся кошачья братия куда-то запропастилась. По подвалам, наверно, шарятся. Нюхом чуют, что сейчас к обеду возвратится со школы всем кагалом дворовая шпана. И будет во дворе, как на фронте, воздух свистеть и сотрясаться. Хлопать окошками и кричать:
— Серы-ый! Выходи-и-и!
— Светка-а! Ты дурочка-а!
До самого вечера шантрапа будет визжать, метусить друг друга кулаками и ходить в синяках.
Вон, опять эта тетка с куксей на голове в окне дома напротив кочегарки. Лицо бледное, вид больничный. И окно всегда занавешено выцветшим, как ее лицо пододеяльником. У всех узорная тюль, а у ней серая застиранная простыня. Всякий раз, смотрю на эту убогую занавеску и раздирает неодолимое собачье любопытство: что же там, за краем странной шторы.
— Миша-а! Михаи-ил! Иди домо-ой!
Плетется вон, мордатый Михаил, коров доил, Антон – Степан. Назвали бы Сидором, больше подходит к кошачьей репе. Сейчас усатый обормот искушает рыбки, а может сметаны и будет целый час облизываться, а потом дрыхнуть на окошке на своем. Скучное у Мишки окно, как чахоточные розы. Ни одного цветочка не растет.
Ах, любо-дорого поглядеть на окошко Колюни, белобрысого пацаненка, который живет этажом выше. Все в цвету: и азалии, и кактусы. . . В выходной день матуха запрет Колюню дома на замок, а сама до базару шмотками торговать. Коля открывает окошко, садится на подоконник и поет песни среди многоцветья с третьего этажа:
«Я свободен, как птица в небесах. . .»
«Ай, касатик. Ай, сладко поет! Словно жаворонок над весенним полем» - удивляются люди, проходившие мимо с растянутыми от светлости лицами, будто их душ коснулся ветерок жасминовых метелей.
Колюня поет, а я лаю, лаю, как пес смердячий.
. . . Нет, ну вы поглядите! Кто выплыл на улицу! Опять мордатый Мишка. Ишь ты, вихляет, трясет своим опахалом, рыжим хвостом. Сел под одним из окон и клянчит:
— Пода-айте, на пропитание.
Антон – Степан. Тоже мне, бедный родственник. Кто-то выбросил из окна пустую бутылку. По голове рыжему Мишке чуть не шмякнули. Хорошо во время отскочил, а то бы мяукнуть не успел.
Работать надо, а не попрошайничать. Живет у доброй хозяйки, жрет да пьет, ничего не делает. Репу наглую отъел, глаз рыжих и усов не видать. Хозяйка ему даже полочку с улицы приладила над окном, чтоб опочивал посля обеду. Порой развалится, как фон-барон, довольный пузо свое рыжее греет на ясном солнышке. Не перевариваю, р-р-р, мордатый лежебока.
Выйдет погулять, хвост трубой и давай дразниться:
«Бобик, Бобик! На-на-на».
Ну, что с него взять, с грешной морды.
«Тьфу, на тебя, ав-ав», — только и остается благочестиво ответить и почтительно отвернуться. Я на здешних дураков не обижаюсь. Ладно бы Мишка, только дразнился, так он что давеча учудил, паршивец. . .
Вышел на улицу со скибкой хлеба, намазанного маслом, поверх масла тоненькими ломтиками колбаска, политая майонезом, а сверху кетчупом. И ко мне сразу:
« Мя- яу»!
У меня при виде аппетитного бутерброда рот приоткрылся.
А Мишка снова умиленно:
« Бобик, Бобик, на-на» . . .
И тут же запах густо пахнущей скибки хлеба затолкал в свой кошачий рот. Дочиста. Даже не подавился, подлая душа».
Но тогда не выдержал Бобик издевательства. Зашелся лаем, шипя и лязгая зубами:
— Сам ты Бобик на. . . Гау-гау-гав. Если б меня не посадили на цепь, я бы может не был Бобиком на. У меня б жизнь была широкая, как штаны кочегара дяди Пети. Я б шейхом был, не то что ты, бомжа мордатая.
И понесло горемыку, словно коня под кнутом извозчика. Благо, что на цепи, а то бы тяпнул Мишку за хвост так, что тот разом бы всех святых вспомнил.
— Я б ворочал миллионами и отгрохал бы та-акую будку, тебе и во сне не снилось. Разъезжался бы на тринадцатиметровом лимузине и баловался не бутербродами с колбаской на, а заморскими устрицами да фирменными кальмарами, на. . .
Выдохнул разом этой рыжей рвани, как на духу. Фр-р-р, гау-гав. Напоследок Бобик еще разок сумрачно гавкнул с подвывом:
— У-у, уйди.А Мишка даже глазом не моргнул. Только лапой у виска своей морды покрутил:
— Фи-ить, тю-ю-ю.
И показав Бобику толстый рыжий зад скрылся за углом дома.«Эх, жизнь моя, арестантская. Скукотища. Скорей бы праздник
настал». Бобик зевнул:
«Ава-ва-ва-в-в-в, хорошо хоть возле кочегарки цветочки благоухают, ирисы улыбаются, незабудки».
Совсем недавно кочегары отгородили котельную железной тонкой решеткой. «Ходють тут всякие. . .»
Везде мусор, бутылки пустые валяются, бумажки, а у Бобика красота, словно в раю, травка зеленеет, цветы. Теперь он живет как за кордоном. В гости просто не попадешь, ежели по заграничному паспорту.
«Вон, они, антихристы, кирпичи таскают, котлы свои чинят. Некогда мужикам дохнуть» — думал дворняга, глядя на молодого подмастерья кочегаров добродушного Сеню, который, сгорбившись под стопкой кирпичей, уверенно топал к входу котельни.
«В Августе всему час, держи рукавички про запас».
Вдруг в приоткрытую дверцу железной решетки заглянул бежавший мимо долговязый пес-бродяга. Бобик обрадовался собаке, словно росе благоуханной.
«Настал утех веселый час. . .» Хвостом завилял. А пес обнюхал бедолагу, глухо тявкнул:
— Супер-рски устр-роился, - и оставил Бобика.
«Ну, утешил. »
Проведать то проведал, а выйти не может. Дверца возьми и захлопнись сама. Пес и так лапой и эдак:
— Н-не надо р-рая, д-дайте, р-р-родину мою . . .
Не открывается райская дверь и все тут. Кого звать на помощь, если все работают, кочегары в котельной возятся с котлами. Разве только рыжего Мишку. Пес визжит, а Бобик лает до хрипоты:
— Гау-гау, р-р-р. . .
Хорошо какой-то мужик неподалеку ремонтировал возле гаража свою машину. Добром отозвался, выпустил на волю. Пес-бродяга убежал и унес с собой благоуханные дни. Наступила невыносимая жара. Цветы поникли. Бобик за неделю похудел. Бока впали. Не то, что кот Мишка, у которого никогда пасмурно в глазах не бывает, даже если при нем выражались неприличными словами. Пришло опять воскресенье. Душно и молчаливо. Воздух прогрелся так, что струился лиловыми струйками.
«Ой, до чего же они смешны» — скучающе глядел Бобик на людей в белых панамах. «Особенно, вон тот, степенный господин с отвисшим животом в просторных шортах и штиблетах на босу ногу. . . Отправились с детишками своими на море воздухом дышать. А я, изнемогая от постылой жары, лежу в тени возле будки и слушаю монотонный шелест тополиков. Что-то рыжего Мишки не видать. Пропал Геббельс хвостатый. Наверно тоже купил себе панаму и поехал к морю загорать. »
Появился дядя Петя. Навеселе. Потрепал лопоухие уши Бобика и угостил с барского стола обжаренными кусочками мяса и куриными косточками. Дядя Петя нынче отмечал день рождения. После обалденной трапезы Бобик почесался за ухом, погонял блох. «Житья от них нету» — залег в конуру и высунув морду наружу к свету, принял дремотный вид.
Приснилась псу заоблачная даль. Он долго смотрит на небо, а небо глядит на Бобика синими незабудками. Дымчатые облака в поднебесной выси кажутся плывущими полевыми ромашками, на одной из ромашек сидит розовая стрекоза с легкими прозрачными крыльями. На стрекозе Колюня играет на гармошечке и песни поет, а рядом с Колюней устроился кот Мишка в белой панаме и подпевает ему.
«Ба! Что там за чернявый собачонка бегает по полю? Ра-адостный такой. Ой, это же я, Бобик! Гоняюсь за порхающими разноцветными бабочками» — удивляется сам себе пес в сладкой полудреме.
Месяц спустя в окне рыжего Мишки исчез пододеяльник. Сквозь унылость стекла сиротливо вырисовывались голые стены комнаты. Люди жалели и кота и почившую хозяйку. Долго болела. Умерла, а родственников никого, кроме кота Мишки.
Теперь Мишка, предоставленный самому себе, как неприкаянный слонялся по двору. «Нашего полку прибыло» — с сожалением и болью думал Бобик, глядя на понурого кота. Гау-гау-гау.
Лай Бобика далеко разносился в воздухе, за три версты слышно было. Ничего не поделаешь, служба есть служба.