Собака сидит на солнце, опьяненная ветром, полного запаха весны.
У меня такое чувство, словно молодой пес принес с собой солнце, и мать-мачеха зажелтела на ветру. И мое тоскливое настроение, как накануне празднеств, растворилось в незримой пустоте. Я, вздрогнув, позавидовала детскому серебристому голосу, позвавшего кого-то:
“Христина-а, беги сюда-а”
Если бы меня позвали в детство, я бы с радостью побежала без оглядки. Там бабушка уже, наверное, белит хату к Пасхе, вешает по стенам свои узорные рушники и скоблит до бела, не знавший краски пол, чтобы в хате не водились злые духи. Потом будет печь пасхальные куличи и варить в луковой шелухе яички. А бабушкин Полкан будет беззаботно сидеть у хаты под окошком, где высокая груша и глядеть, то в одну сторону улицы, то в другую. Покуда не появится долговязая физиономия Васи Цыпулина.
— О, Полкан, привет! — весело пропоет Вася. — Что грустишь, выпить хочешь?
— Да, пошел ты. — прогавкает Полкан, — сам ты пьяница. И обиженно отвернет свою морду.
— Понима-аю. Я, брат, тоже не прочь опохмелиться.
Потом Вася поднимется на ветхое крылечко и войдет в бабкину хату.
“И откуда только пронюхал, что бабка к празднику самогонку выгнала” — подумает Полкан.
“Наклюкается с собутыльницей Дябкой и будет горланить на всю округу непристойные песни. А на Пасху сделает деревянное яичко и будет христосоваться со всеми. Наколотит яичек целую кайстру, чтоб хва-астаться потом”.
Не любил Полкан Васю Цыпулина. Бабка Прасковья вечно понукает им:
— Ну, вылитый Вася Ципулин. Цельными днями гоцает по деревне.
“Уж и побегать нельзя с собаками” — чувствуя, что провинился, прижмет хвост Полкан.
А тут еще соседка тетка Наталья:
— Прасковья, а ты привяжи его на цепь, да нехай хату сторожит.
Бабка всплеснет руками:
— Да привязывала окаянного. Он же воет и воет, как индеец. Аж мурашки по коже, будто в доме покойник.
Если бы меня позвали в детство, я бы никогда не вернулась в этот город, где разучилась смеяться, где постоянно меня преследует чувство “загнанности в сеть беспутных поисков”. Город, где я узнала, что такое смерть родных и друзей. А когда запарившийся бандит, подставив нож к горлу, орет: “сумку давай сука!”, я не знаю, то ли мне в отчаянии горевать, то ли смеяться. Если бы знал Полкан, сколько здесь в городе пьяниц. Они не то что Вася Цыпулин, с собаками не здороваются и по пьяни малых детей конфетами не угощают, а сами кого хочешь за чирик укокохают, а то измордуют так, что мама родная не узнает. По улице спокойно пройти нельзя: “Закурить не найдется”.
Откуда этим проходимцам знать, что в краю моего детства, где Полкан сидит под высокой грушей у окошка бабкиной хаты, в краю, где над тихой грустью кудрявых верб летят золотые купола церкви, женщины не курят, как мужики. Даже запойная Дябка, самогон пьет по-черному, но папиросу в зубы, ни в жисть.
Тут недавно приходит ко мне в гости одна из соседок, Лилия Михайловна, и говорит:
— Людка, а ты что дома сидишь, не на работе?
— Заболела, — простужено отвечаю я.
— О, дак я тебя разом вылечу, собачьим салом.
— К-каким салом? — удивленно спрашиваю я, вдруг закашлявшись.
— Соба-ачьим, — удивленно пожимает плечами Лилия Михайловна,
— У меня еще от Таджикистана осталось (Лилия Михайловна — беженка).
— Это у вас тут полно собак бегает, а в Таджикистане ни одной дворняги на улице не сыщешь, всех поели.
Слышал бы Полкан, у него от страху, наверное б хвост отвалился. Эх Полкан!
Если бы “Ветром замело мою прошлую жизнь”, я бы ни разу не вспомнила эту пятиэтажку, оккупированную торгашами.
У нас Любка Кунька, одна на всю деревню и завмаг и продавщица. А тут весь город — одни завмаги и продавцы. Кто водкой торгует, кто капустой, кто штанами. А мои новые соседки, две девицы, пузатые как жабы “стоят” на колбасе.
Неделю торгуют, неделю гуляют, пьют.
Я каждое утро слышу, как они просыпаются, зевают. Потом долгое зевание сдабривается крепким матерным словом. После матюги за матюгами летят из окошка, как птицы и порхают над детской площадкой, над соседним домом, над дорогой, шелестящей машинами. . . .
Потом в коридоре гулко хлопнет дверь. Это пробудилась еще одна соседка, она торгует мясом.
Как выпьет и начинает рассказывать своим псиным голосом о придурковатом покупателе:
“Скажите, из чего сделано филе индейки. . . .”
И хохот скрипучий, как немазаное колесо телеги. Я смотрю на ее постаревшее выцветшее лицо и думаю: “За что бабу любили три мужа и шесть любовников”.
Она идет к соседкам-молодкам и за стенкой начинается веселье, музыка, лошадиный хохот, в мать перемать. . . .
Полкан за всю свою собачью жизнь и не слыхивал столько пошлого мата, как я здесь, в угловой комнате с видом на помойку.
Иногда мне толстых девиц жалко. Им бы свата до хаты и жениха, как Вася Цыпулин. Он хоть выпить не промах, но добрый в доску.
Детей бы этим девицам нянчить.
А вчера мне хотелось улыбаться всем встречным кошкам и собакам.
Городские женщины платков обычно не носят, напяливают на голову что угодно, кто шляпки, похожие на горшки, кто панамы. Но недавно повстречалась дама в белом платье и белом платке. Я увидела и душа моя расцвела, как белый шиповник. Готова была идти за ней следом, аж до самого детства, где в пору батюшки-сенокоса деревенские женщины покрывают головы белыми платками, одевают светлые платья и идут в поле работать, а Полкан сидит под высокой грушей и с тоской поглядывает на дорогу.
Если бы однажды меня позвали в детство. . . .