«Мамочка!» - беззвучно и страшно крикнул он. Именно так - «мамочка» - хотя никогда раньше и слова-то этого не произносил, не выговаривалось оно у него, и все тут.
Пьянчужка обернулась, начала всматриваться подслеповатыми глазами через стекло. Наконец нашла, выделила его из толпы, замерла, прищурилась.
-Что ты сказал? Бабушка?
-Почему… какая бабушка… - голос никак не мог прорезаться, а он все кричал, - мама… мамочка!
А еще раньше среди прохожих мелькнуло хмурое лицо отца. Они всегда приходили вместе, не могли расстаться ни на мгновение, связаны были друг с другом и с ним, Эдиком, тончайшими нитями, что соединяют близких крепче, чем общее преступление – соучастников…
Она все глядела, пытаясь что-то понять. Хотела, но не могла узнать из своего далекого далека.
-Я, что ли, мать твоя?
Он проснулся, сотрясаясь от беззвучных рыданий. Тело била дрожь, он ревел в подушку, совсем как маленький мальчик, который прибегал когда-то к матери, надеясь найти у нее защиту и понимание. Не удавалось - а он все прибегал, продолжая надеяться на невозможное.
Она умерла десять лет назад, отец – вскоре после нее. Интеллигентная пожилая чета: отец Эдика был профессором, мать – пианисткой. Почему она приходила к нему во сне пьяной, оборванной побирушкой, чего просила, искала?
Отец не просил, не являлся с протянутой рукой, но всегда был с нею, сопровождал. После этих снов Эдик готов был биться головой о стены, проклинать себя за былую черствость. Ему часто снилось, что она возвращается. Уходила, будто бы, и отсутствовала подолгу, а потом решала вдруг, что пора назад, домой – и Эдик обливался холодным потом от страха и стыда: ничего не сохранилось, все вещи матери он раздал или выбросил.
Ему было тогда чуть за сорок. Родители умирали страшно. Впрочем, страшной оказывается любая смерть, а любая жизнь – напрасно растраченной, утекшей впустую. Эдуард Николаевич давно заметил, что каждый обычно уходит так же, как жил: один – внезапно и быстро, другой – медленно, отдавая по капле дыхание и разум. Иногда, когда одолевали мрачные мысли, он пытался представить себе, как будет умирать сам, и приходил к печальному выводу, что процесс обещает стать нудным и изматывающим, полным сомнений и ненужных возвратов.
Сейчас ему было шестьдесят два. «Стареющая женщина – постыдное зрелище», - говорила бывшая жена Наташа. Она давно уехала с новым мужем в Америку, и Эдуард Николаевич наблюдал теперь лишь свое постыдное старение, превращение светского льва в одышливого вальяжного старикана с потускневшей серебряной гривой.
Он до сих пор пел. Выступал с концертами, как все предки по материнской линии. Семейные альбомы полнились фотографиями, на которых были запечатлены его дяди и дедушки в костюмах Онегина, Сусанина, Мефистофеля. Старость подкралась так быстро, что он не успел оглянуться. Всю жизнь ему не везло с любовью. Ее вечно не хватало: сначала он ждал ее от матери, потом мать от него – просила, обижалась, под конец - требовала. Эти мучительные отношения постепенно убили в нем надежду на свою каплю тепла – семьи не получилось, женщин было много, разочарований тоже, и постепенно он утвердился в мысли, что любовь – сплошная насмешка… Доказательство не замедлило явиться.
В пятьдесят лет Эдик смертельно влюбился. Испытал роковую страсть, да к тому же, еще и безответную. Она была намного младше – хрупкая, миниатюрная, с золотистым от ласковых веснушек лицом. Сияющие медовые волосы падали маленьким водопадом, ловя стайки солнечных бликов. Все многочисленные романы, интрижки и романтические влюбленности моментально померкли, потеряли значимость в присутствии нового, пугающего чувства. Эдик ослеп и оглох, он не видел теперь других женщин, не желал замечать и того очевидного факта, что нелюбим. Звонил, просил о встречах, являлся с букетами, мечтал о совместной поездке в Италию… Она была пианисткой, Лина, как и его мать. Работала в оркестре их маленького театра.
И вот как-то в жизни Эдуарда Николаевича случилось обыкновенное чудо. Они поехали на гастроли, не в Италию - в Крым. Гуляли по набережным, слушали шум моря. Она брала его под руку – едва ощутимо – а ему хотелось, чтобы покрепче, хотелось подхватить и нести ее вдоль кромки воды, по полосе мокрого песка, оставляя неровную цепочку глубоких, пьяных следов.
Его любовь научилась быть счастливой от одного присутствия любимого существа, питаясь в большей степени эмоциями, чем физическим наслаждением. Но однажды… В каком-то крошечном городке, на набережной которого особенно ярко цвели желтые волшебные фонари… Всего несколько дней, насыщенных выступлениями, и ночей – безумных, жарких, полных ее юной страсти и его обморочной нежности…
Он пел теперь только для нее. «Вернись в Сорре-е-енто… Не оставляй меня, друг ми-и-илый… Вернись в Сорре-е-енто… любо-о-овь… моя-а-а!» - эта фраза стала паролем, ключом в их счастливый мирок. Они придумали новую шутку: на публике, репетиции – стоило одному из них тихонько шепнуть: «Вернись в Сорренто…» - и оба погружались в состояние эйфории, понимания, блаженного тайного сговора. Он заканчивал этой песней концерт и бросал торжествующий взгляд туда, где сидела она – его рыжее, кареглазое счастье…
Гастроли пролетели, городок был последним пунктом летнего тура. Солистов отправили домой сразу, оркестр уезжал на следующий день. Ничего не подозревавший Эдуард Николаевич, с неохотой расставшись с Линой, отправился ждать ее дома. Но не дождался - она не вернулась на следующий день вместе со всеми, не вернулась и потом. Ему рассказали - предпочла остаться в Крыму у нового любовника - молодого, веселого, богатого…
Как такое могло случиться с нею за день – этого Эдуард Николаевич осознать так и не смог. Плакал, изумлялся, проклинал – один в пустой квартире, пряча от людей смешное отчаянье. Дико хохоча время от времени и выкрикивая: «Вернись в Сорренто, идиот! Вернись в Сорренто!»
Она не вернулась через год, два… через десять лет… Жизнь убегала, Эдик старел, но по-прежнему выходил на сцену и срывал восторженные аплодисменты пост-бальзаковских героинь, заполнявших концертные залы курортных городов. Он не отказывался от поездок, был незаменимым гастролером и всегда тащился в любую дыру – начальство думало, что старик боится увольнения и старается повысить свой рейтинг. Однако Эдуард Николаевич об этом и не помышлял. Его мысли заняты были совсем другим – через двенадцать лет после расставания с Линой он вдруг снова начал думать о ней, вспоминать, погружаться в мечты. Тогда, после ее исчезновения, он запретил себе мысли о любви. Встречался с женщинами, был, как раньше, мил и обходителен, но любовь… Нет, ее он изгнал из своей реальности, перевел на другую ступень существования – ринулся вдруг писать рассказы и лет пять убил на это пустое занятие… Таланта не было, бог не дал способности к бумагомаранию, ограничившись другим даром – голосом. Тексты выходили скучными, полными заунывного нытья и поисков новой формулы счастья.
Формула, кстати, постепенно выкристаллизовывалась, потом замаячила впереди, как недостижимая мечта, потом уложилась вдруг в знакомую фразу, музыкальную, как и следовало ожидать. Осознав, к чему привели все поиски и литературные упражнения, Эдуард Николаевич махнул рукой на собственные запреты и поплыл по волнам воображения, рисуя вперемешку картины прошлого и неопределенно-сказочного будущего.
«Вернись в Сорренто», - вновь говорил он себе, но говорил теперь с другим выражением, вкладывая в слова новый смысл и неизвестно откуда появившуюся надежду. Все-таки, он был неисправимым оптимистом.
Как только запрет на мысли о Лине был, по неведомому импульсу, снят, мечты не заставили себя ждать – хлынули, словно прорвав плотину, затопили вынужденную пустоту, отняли мифический покой и приевшуюся свободу. Зато подарили долгожданный очаг его бездомной, отощавшей и опаршивевшей душонке, сняли цепь, на которой она сидела все это время, впустили в дом…
«А почему бы и нет?» - думал постаревший Эдик и воображал, как возвращается в приморский город, в котором так и не был с тех пор ни разу, приезжает, выходит на сцену… Она непременно должна была оказаться в зале - печальная, повзрослевшая. Он, конечно, сразу заметит ее – Эдик явственно видел лицо Лины, почему-то освещенное софитом, видел, как она будет смотреть, как расплачется, стоит ему раскрыть рот и простенать свое заклинание.
«Вернись в Сорре-е-енто…» - напевал он тихонько и мечтательно улыбался.
Молодые коллеги считали его романтиком и старым безотказным чудаком, которого можно послать в любой заштатный городишко – и он потащится, благо, что есть у него какая-то забавная, несбыточная мечта…
И когда он все-таки приехал в тот город, взволнованно оглядел развешенные повсюду афиши, то почувствовал, что поставил на карту все, что у него было – во второй раз поставил – чтобы выиграть, наконец, или… Об этом «или» он старался не думать.
…Эдуард Николаевич снял концертный костюм, натянул мятые джинсы и, сразу устав и почувствовав себя совсем старым, юркнул в поджидавшее у входа такси. Окинул взглядом окна здания, крыльцо, оглянулся напоследок и, откинувшись на спинку сидения, закрыл глаза. Концерт оказался очень удачным, его принимали, как Паваротти.
Таксист притормозил недалеко от набережной, и Эдик внезапно почувствовал, что ему душно, хочется выйти, глотнуть воздуха, а потом…
-Да что – потом… - пробормотал он и попросил вдруг громко, - остановите! Потом на автобусе доеду.
Женщина стояла на автобусной остановке, грузно привалившись к стеклянной стенке, и равнодушно глядела мимо него. Синюшно-бледная, одетая в рванье.
-Лина, - потрясенно прошептал он и прикоснулся к грязной руке - через стекло.
-Ты? Вернулся-таки… в Сорренто? – она хрипло засмеялась и закашлялась. – Все ищут любви… Не находят, нет…
На набережной плескались желтые пятна фонарей, а там, за ними, ровно и страшно гудело море.