Тит вздыхает, ставит стакан на стол, встает и подходит к окну. Барабаня костяшками пальцев по стеклу, он тихо говорит:
– Я давным-давно, еще в детстве, понял, что я особенный. Не такой, как другие...
Раф пожимает плечами и, искоса поглядывая на друга, произносит:
– Так думает о себе почти каждый...
Но Тит не слышит.
– Прожита жизнь, – говорит он. – А зачем?.. Зачем жил, так и не понял. А, оказывается, ответы есть. И отсчет надо вести, начиная с великих. Вот Пушкин, например, умер молодым, а он знал, зачем жил... И Лев Николаевич знал, хотя твердил, что не знает. Вообще, по нынешним понятиям, Толстой был презабавный старикашка, загадочный, непонятный, чуждый современным представлениям о поведенческой логике... Как же, успешный, состоявшийся литератор, невероятно богатый, обласканный мировой славой, при жизни признанный чуть ли не дельфийским оракулом, отказывавшийся даже обсуждать вопрос о присуждении ему Нобелевской премии, вдруг под занавес начинает терзать себя детскими вопросами...
– Эх, задал бы он их в свое время Достоевскому, тот бы ему ответил! Кстати, толстовское презрение к премиям – уж не гордыня ли это? А это его морализаторство...
– Согласен. Не надо было ему уж так прямолинейно всех поучать... Это раздражает даже умных людей, – Тит резко поворачивается к Рафу. – Знаешь, почему, в конце концов, мы оказались у разбитого корыта? – он говорит искренно, с чувством. – Мы писали наши опусы чернилами, а надо было – кровью!
Раф задумывается.
«Тит, по обыкновению, брякнул банальность. Ох уж эти мне прозаики, вышедшие из хрущевской косоворотки, – они без этого не могут. Шестидесятники хреновы.
Оттепель повлияла даже на таких отпетых конформистов, как Тит.
Оттепель привела к тому, что большие снега растаяли и обратились в мутную болотную воду.
И в этой-то болотной водице, рае для земноводных, соседствуя с лягушачьей икрой и тритонами, и зародилась якобы великая литература. Болотный век. Время пальбы холостыми патронами по постоянно ускользающей цели – в «молоко», которое всегда было обильно разбавлено дешевым портвейном.
Диссиденты. Где они теперь? Грохота было много, дел мало. Все ушло в пар. На большее их не хватило.
Их деятельность оказалась никому не нужной.
Начинали они очень крупно, дерзко, крепко, помпезно, драматично, даже красиво: на Красной площади приковали себя наручниками к чему-то несокрушимому и хорошо вкопанному в землю и тут же прославились на весь мир.
Начали хорошо, а закончили абсурдом, тупиком, театром теней в темноте.
Искали новое, а напоролись на старую рухлядь. Все вернулось на круги своя.
Диссиденты, непрактичные и беспомощные, свято верили в идеалы добра и справедливости и неосознанно рвались к мессианству.
Они не понимали, что восседать на вершине будет не тот, кто чист душой, а тот, у кого крепче кулаки и мощнее чресла.
Нежных и наивных диссидентов оттеснили иные человеческие особи, ни в чем не сомневающиеся и куда более жизнестойкие.
Позже столкновение нескольких противоборствующих сил, среди которых были бывшие партийные работники, криминальные авторитеты, вышеупомянутые диссиденты, случайные игроки-любители и профессиональные авантюристы, не высекло ожидаемую многими животворящую искру.
Новых, могучих властителей дум, сопоставимых с Петром Великим, Александром Вторым, Пушкиным или Толстым, на политическом и интеллектуальном небосклоне замечено не было.
И после Безвременья вместо прекрасного утра, сияющего прозрачной чистотой, пришло время второсортности, любительщины и пошлости.
Пьедесталы без боя захватила воинствующая серость.
Самыми богатыми стали самые безнравственные и жестокие.
Самыми известными – те, кто громче всех орал о демократии, не зная, с чем эту демократию едят.
В так называемом искусстве та же картина....
Место заурядного Вельтмана благополучно занял столь же заурядный, раздувающийся от сознания собственного величия и всезнания Веллер, по которому плачет профессура заведения имени Сербского. Веллер – это верховой кочевник, поющий песнь о том, что видит в данный конкретный момент. Веллер описывает всё, что находит его недобрый червивый глаз. Он всеяден, как енот или свинья. Сжирает всё, что встречает на своем пути. Живет почти по Достоевскому, с той лишь разницей, что готов сожрать не только тигра, корову и траву, но и самого Достоевского.
Потапенко превратился в бездушного, прагматичного Акунина, который строит свои «романы» по лекалам и схемам, придуманным еще при царе Горохе.
Роль Боборыкина исполняет Маринина, а Донцова заняла нишу мародерствующих графоманов, во все времена полагавших, что они тоже «писатели».
Улицкая сидит в кресле (вернее, на его краешке) Блаватской и так же, как и ее предшественница, не знает, о чем пишет.
Словом, в стране царит хаос, в котором превосходно ориентируется «человек из народа».
Он, этот «человек из народа», знает, что если и есть в чем-то смысл, то, скорее всего, этот смысл не в якобы свежих откровениях, а в древних, избитых истинах, вроде десяти заповедей.
Только я бы увеличил количество заповедей, придуманных грамотными, прозорливыми и хитроумными священниками. Придумано хорошо, слов нет.
Но, посмотрите, сколько веков прошло с тех пор. Время движется, нельзя же топтаться на одном месте! Заповеди не охватывают всего того, что вытворяет нынче человек...
(Фрагмент романа «Дважды войти в одну реку»)
.+