Литературный портал Графоманам.НЕТ — настоящая находка для тех, кому нравятся современные стихи и проза. Если вы пишете стихи или рассказы, эта площадка — для вас. Если вы читатель-гурман, можете дальше не терзать поисковики запросами «хорошие стихи» или «современная проза». Потому что здесь опубликовано все разнообразие произведений — замечательные стихи и классная проза всех жанров. У нас проводятся литературные конкурсы на самые разные темы.

К авторам портала

Публикации на сайте о событиях на Украине и их обсуждения приобретают всё менее литературный характер.

Мы разделяем беспокойство наших авторов. В редколлегии тоже есть противоположные мнения относительно происходящего.

Но это не повод нам всем здесь рассориться и расплеваться.

С сегодняшнего дня (11-03-2022) на сайте вводится "военная цензура": будут удаляться все новые публикации (и анонсы старых) о происходящем конфликте и комментарии о нём.

И ещё. Если ПК не видит наш сайт - смените в настройках сети DNS на 8.8.8.8

 

Стихотворение дня

"партитура"
© Нора Никанорова

"Крысолов"
© Роман Н. Точилин

 
Реклама
Содержание
Поэзия
Проза
Песни
Другое
Сейчас на сайте
Всего: 485
Авторов: 0
Гостей: 485
Поиск по порталу
Проверка слова

http://gramota.ru/

Автор: Anna Levina
Анна Левина
Знай наших!

e-mail: annalevina2004@yahoo.com

New York

2010


Папе, маме, дочке и внучке
от дочки, мамы и бабушки

Часть первая
Папина дочка

С глазами черными, как ночь,
Сидит ежиха, рифма – дочь.
     Эпиграмма моего папы

Девичьей революционной окололенинской фамилией наградил меня папа. В детстве я ей очень гордилась. А повзрослев, до замужества, постоянно оправдывалась, объясняя, что убийца батюшки-царя ко мне никакого отношения не имеет.

В конце XIX века, в 1893 году, в маленьком городке Полоцк, где родился мой дед Самуил,  каждый второй но-сил такую фамилию, и ничего героического в ней не было. "Швердл" на дервнееврейском означает меч. Скорее всего, наши предки работали оружейниками.
До революции почти все половчане были родственниками, поскольку только у моего пра-прадеда, самого бедняцкого бедняка на свете, было девятнадцать детей, а у прадеда Лазаря, бедного мусорщика, восемь.

B поисках счастья все разъехались в Германию, в Израиль, в Америку…
Моему деду Самуилу местечковая жизнь тоже пришлась не по вкусу — oн сбежал из Полоцка в Петербург. Там дед устроился в модный пошивочный салон учеником и выучился портновскому мастерству.

Революцию Самуил встретил с восторгом. Он добровольно записался в Красную Армию и уже представлял себе, как будет  верхом на вороном коне рубать шашкой ненавистных беляков. Но в Красной Армии рубак хватало, а портных нет. Поэтому Самуил был отправлен в войска ВЧК, и не чекистом, а портным. Всю войну дед отмахал не шашкой, а иголкой с ниткой. Зато привез с фронта ценный трофей — жену Хаю, кудрявую скуластую цыганистую еврейку, с расскосыми черными глазами и ярким, пухлым ртом.

В свидетельстве о рождении моего папы так и написано:  место рождения — Петроград,  отец —  красноармеец, мать — сестра милосердия.

На этом наше пролетарское происхождение заканчивается.

Моя бабушка, папина мама, Хая родилась в Витебске четвертой из семи сестер.
У Иосифа Паинсонa, моего прадеда, отца Хаи, цадика — хасидского старосты, было одно занятие — молиться. Он гордился тем, что принадлежал к левитам — самой древней еврейской аристократии. По преданию в Синайской пустыне левиты перешли на сторону Моисея во время бунта из-за золотого тельца, которому евреи стали поклоняться, пока Моисей получал на горе десять запове-дей от Всевышнего.
Иосиф хорошо знал библию и Талмуд, к нему часто приходили витебские евреи со своими проблемами. Слово Иосифа для всех было законом.  

Хозяйством распоряжалась жена Иосифа, моя прабабушка, Цейга-Лея, энергичная дама, с постоянной папироской в зубах. В большом деревянном доме на третьем этаже жила вся семья, на втором Цейга-Лея набивала на продажу папиросы, a на первом размещалась швейная мастерская и работали трое нанятых рабочих, там же была большая известная в городе  фруктовая лавка, в которой заправляли старшие дочери Иосифа — Геня и самая красивая из всех Роза.
Однако, как говорится: "не родись красивой..." Старшая дочь красавица-Роза в первом браке счастья не нашла. Ее муж-богач оказался редким проходимцем. Роза осталась одна с сыном Айзиком на руках. Но Иосиф принял дочь обратно и дал внуку свою фамилию. А Роза через пару лет снова вышла замуж за местного учителя и, пока не началась война, жила с ним спокойно и счастливо.

Сын Розы Айзик уехал в Ленинград, закончил финансово-экономический институт, получил распределение в Уфу, там женился и прожил всю жизнь. Айзик обожал свою жену Клару. Однажды он приехал в Ленинград, к нам в гости. Когда моя мама вышла из комнаты, Айзик шепнул папе:
— У тебя очень хорошая жена.  
Потом подумал и важно добавил:
— Чуть ли не Клара.
И при этом испытующе посмотрел, как бы раздумывая, понятно ли моему папе, как высоко оценил Айзик невестку. Быть “как Клара“ Айзик считал недопустимым и невозможным. “Как Клара” могла быть только Клара и больше никто! С тех пор, если родители хотели кого-то очень похвалить, они, копируя интонацию Айзика, всегда говорили: “Чуть ли не Клара!”.

Геня, вторая дочь Иосифа, вышла замуж за рабочего типографии, с которым уехала неизвестно куда, и только недавно ее внуки объявились в Германии.  

Семья  бабушки Хаи всегда была строго-религиозной. За этим следил Иосиф и не дай, Господь, его было ослушаться. Но, как это часто бывает, идеалы родителей у детей особого уважения не вызывают. Первой взбун-товалась Хая. После пасхи она ехидно спросила отца, по-чему она до сих пор жива, несмотря на то, что вместо мацы тайком ела хлеб, то бишь “хамец”. Ответа на свой вопрос Хая не узнала. В ярости Иосиф проклял непокорную дочь и выгнал ее из дома. В шестнадцать лет Хая одна уехала в Петербург и устроилась там в шляпную мастерскую, где днем работала, а ночью спала, так как больше деваться ей было некуда.
А потом, ура, революция! Лозунги, речи до хрипоты, митинги, бессоные ночи в спорах о будущем России и пьянящее слово “свобода”. Где  и от чего эта “свобода” толком понять мог далеко не каждый, но все радовались, что “освободились”, боготворили своих вождей и спешили стать добровольными защитниками Отечества.  
Хая вместе с другими мастерицами из шляпной мастерской сначала оказалась в женском батальоне, защи-щавшем Керенского, потом закончила ускоренные курсы медсестер,  записалась в Красную Армию сестрой милосер-дия и уехала на фронт. На революционно-фронтовых дорогах местечковое имя Хая поменялось на Анну, так красноармейцам  было понятней и родней.
Во время гражданской войны в городке Камышин встретились Самуил Свердлов и Хая, то бишь, Анна Паин-сон.
Так что имя у меня от бабушки, папиной мамы.
Хаин отец Иосиф, узна в  о том, что его проклятая дочь  вышла замуж за какого-то люмпена, сына мусорщика, презрительно улыбнулся. Чего еще можно было ожидать от дуры, которая связалась с  “шер он тохес”?  На идиш этo означало “ножницы на заднице”, поскольку по профессиональной привычке все портные  носили ножницы в заднем кармане брюк.
Революция 1917 года освободила молодежь от отсталыx традиций и послушания буржуйским родителям. Две другие дочери Иосифа Броня и Реввека, называвшая себя Риммой, по примеру старшей сестры Хаи, надев кожанки и красные косынки на голову, отчаянно комиссарили, защищая правое дело.
Хая демобилизовалась из армии по беремености и вернулась в Петербург, который поменял свое имя на Петроград. Туда же перевели служить Самуила. Они поселились в самом центре города, на Владимирском проспекте, который тогда назывался проспектом Нахимсона, в честь красного комиссара, похороненном на Марсовом поле. Кое-как разместились в полуподвале дома бывшего владельца фабрики роялей барона фон Дидерехса. Дом казался Хае настоящим дворцом. В стены парадного были встроены огромные зеркала. На первом этаже, около каморки для консъержки, красовался мраморный камин.
Через какое-то время Самуила и Хаю из полуподвала переселили. Mолодая Советская власть от щедрот своих выделила семье красноармейца громадную “залу” в том же доме, на третьем этаже. В этой же квартире одну из комнат занимала вдова богатого дельца Дора Яковлевна Маранц, бывшая содержанка барона фон Дидерехса, и ее дети. Ее дочке Юльке тогда было 9 лет. Потом она подросла, превратилась в писаную красавицу и кормила всю семью, ублажая иностранных моряков, плативших твердой валютой.

Рядом с Маранцами жила семья кузнеца-молотобойца Бикина. Его дочь Зинка сделала блестящую карьеру — сначала, девчонкой, работала уборщицей в Смольном. Потом ее заметили, оценили и повысили в должности — назначили бельевщицей в правительственной резиденции на Каменном острове. Там, застилая постель для больших начальников, по их требованию, Зинка согревала простыни своим тогда еще молодым горячим телом, благодаря которому, встретила старость на посту начальника первого отдела в совершенно секретном НИИ.

Самую маленькую комнату в квартире получила фабричная девчонка Валька, которая отчаянно завидовала красавице-Юльке и изо всех сил старалась быть на нее похожей. Добрая Юлька делилась с Валькой рабочими навыками своей нелегкой профессии и даже иногда отдавала ей кого-нибудь из своих шикарных клиентов. Но, в основном, Валька по вечерам, после работы на фабрике, и по выходным самостоятельно отлавливала кого-нибудь на улице, благо за углом был многолюдный Невский проспект.    
Несмотря на многочисленных родственников, со своей семьей Самуил познакомил только родного младшего брата Романа и двоюродного брата Валентина.
Роман приехал в Ленинград в начале тридцатых с женой и дочкой Сонькой и остановился у Самуила, который не пожалел отгородить ему кусок своей комнаты. Однако через год братья вдрызг рассорились. Неблагодарный Роман обменял свой кусок Самуиловской комнаты на ка-морку в другом конце города, и больше о нем и его семье никто никогда не вспоминал.
По обмену с Романом в квартиру въехал еще один сосед — “интеллигентный алкоголик”, как он сам себя назвал, инженер Будревич. Квартира с паркетом и роскошными кафельными печами, такими же как в Александровском двoрце Царского Села, превратилась в обычную многонаселенную коммуналку.  
Валентин, двоюродный  брат Самуила, работал в Ленинграде ГИПом, главным инженером проекта, а выглядел, как заслуженный артист или недобитый нэпман. Бритоголовый, с маленькими аккуратными усиками, красиво очерченным ртом и угольно-черными глазами. Он всегда носил белейшие рубашки, жилетку и галстук-бабочка. На мизинце с длинным холеным ногтем у Валентина поблескивал перстень с бриллиантом. Странно, что никакие репрессии его не тронули, хотя он не скрывал своего негативного отношения к Советской власти вообще и к воинствующим безбожникам в частности. Из-за идейных разногласий Валентина с Хаей отношения их не сложились, но с братом он дружил и был единственным родственником, с которым Самуил общался всю жизнь.
У Самуила и Хаи родились сыновья — Лазарь, мой папа, и Соломон. Дома их звали Люсик и Семик.
Хая воспитывала детей, Самуил шил  и вскоре стал самым модным мужским закройщиком в городе. Свою ра-боту Самуил очень любил. Он интересовался всеми новин-ками моды. Ради того, чтобы следить за европейскими мо-делями одежды, Самуил самостоятельно выучил француз-ский. Он обшивал знаменитых артистов и писателей. В его книжном шкафу можно было найти подарочные издания с автографами Пантелеева, Белых, Маршака, Горбатова, Юрия Германа, Каверина и др.

Помните, как в песне:
"С чего начинается Родина?
С картинки в твоем букваре,
С хороших и верных товарищей,
Живущих в соседнем дворе..."

По странной иронии судьбы в соседнем дворе ребята всегда лучше, чем в собственном...
Вот и у Люсика, моего папы, лучшие друзья были из соседнего двора на Владимирском.

Один из них Витька, самый длинный, красивый и элегантный, переехал в этот двор прямо из Лондона, где в советском посольстве работал его отец. Люсик и Витька встречались сразу после школы и не расставались до глубокой ночи.

Образы жизни у посольского сынка — баловня судьбы и сына портного были разные, а интересы оказались одни и те же. Чаще собирались у Люсика. Помпезность посольской квартиры к задушевным беседам мало располагала. Хая с удовольствием кормила мальчишек вкусными еврейскими обедами и краем уха любила послушать их пылкие споры и рассуждения обо всем, что творилось в мире.

Знаменитый портной Самуил не только обладал талантом со вкусом одеть других, но и сам был известным франтом. Он мог в летний воскресный день выйти к обеду в элегантном белом костюме, в шляпе, с модной тогда тросточкой и небрежно, бросить на ходу:
— Я сегодня обедаю не дома.
Другая жена, молча (или не молча), проглотила бы обиду, но только не Хая, которая в этот момент вошла в комнату с огромной супницей, полной свежего ароматного свекольника. Не она ли, в белой, похожей на монашескую накидку косыночке с красным крестом на лбу, прошла с Самуилом дороги войны?
— Счастливого пути! — улыбнулась фронтовая подруга мужу, выплеснув на него всю супницу.
Белый, теперь уже красный, костюм полетел в помойку, обед, пропустив первое блюдо, начался со второго, а Самуил остался дома.
Знай наших!

После Розы и Гени следующей по старшинству перед Хаей  была Фаня-книгочей. Она не расставалась с книгой ни днем, ни ночью. Красоты ей не досталось, зато добрей ее на свете никого не было. Родители злились, ругались, орали, подкалывали дочку при каждом удобном случае.
—  Ой-вей, кто на такой заумной женится? —  причитала Цейга–Лея. —  Ой пропадет она в старых девах!  
Но тихая Фаня, с доброй улыбкой на лице, не обращая внимания на упреки, читала, читала и читала. И жених нашелся ей. Хотя и не Королевич Елисей, но вполне обеспеченный и очень религиозный, как сейчас говорят, “бизнесмен”, а тогда говорили "делец", Ефим. Он и увез начитанную молодую жену почти в Ленингрaд — пригород Разлив, туда, где когда-то прятался в шалаше вождь мирового пролетариата.
Фаня родила Ефиму четырех дочерей, любила, растила своих девочек и чем могла помогала сестрам. Недаром они прозвали ее Фаня-золотое сердце.

Больше всего Хая дружила со своей младшей сестрой Евой, кокетливой кудрявой хохотушкой, которая любила строить глазки направо и налево. Эдакая Кармен местного разлива.
К счастью для матери Цейги-Леи, которую очень беспокоил бурный темперамент младшей дочери, Ева вышла замуж, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Ее муж Абрам, солидный человек, из родовитой богатой семьи, был на пятнадцать лет старше  Евы и считался очень интересным мужчиной. Поначалу он взялся ухаживать за Хаей. Абрам Хае нравился, и его уже прочили ей в женихи, когда он вдруг сделал предложение Еве.
Но даже соперничество не вбило кол между сестрами. Ева обожала старшую сестру, доверяла ей свои секреты и считала Абрама полным дураком за то, что он выбрал ее, а не Хаю.
После революции красотка Ева почувствовала себя свободной и лихо наставляла рога своему старому мужу, меняя любовников одного за другим.

Ева почти в одно время с Хаей родила двух сыновей. Миша был очень умный, спортивный парень, хорошо учился, увлекался математикой, но отец Абрам Моисеевич его не любил и драл по мельчайшему поводу. Поговарива-ли, что он подозревал, будто бы Мишка — сын одного из Евиных любовников. Мишка и Абрам были на одно лицо. Но как разубедить сумасшедшего ревница, тем более, что Ева всегда давала тысячу поводов для ревности?  О ее непокорном нраве хорошо сказал Айзик, сын Розы.
— Евочка, — произнес Айзик, ласково глядя на сестру, — я тебя очень люблю, но когда ты одна, а не с твоим гонором.
Чтобы избавиться от отцовской ненависти, Мишка поступил в артиллерийское училище, где можно было не только учиться, но и жить. С отличием закончив училище, Миша был принят в военную академию и погиб под Смоленском в первые же месяцы войны.
Помните, как герой Эраста Гарина Фёдор Терентьевич Тараканов, признавался: “Мои некультурные родители дали мне некультурное имя Федор, но я поменял его на иностранное имя Алфред”?
Младший сын Евы, полная Мишкина противоположность, был похож на  комического героя из фильма “Музыкальная история”, с той разницей, что его культурные родители при рождении назвали иностранным именем Фред, а он по собственному желанию поменял его на “некультурное” имя Федор.
Федор или Федька, как звали его все двоюродные братья, с детства был, мягко говоря, паталогический фанта-зер, а по-просту — врун. Эту черту своего характера он сохранил на всю жизнь и никогда от нее не избавился.
Уже будучи взрослым человеком, отцом двоих детей, он самозабвенно рассказывал в гостях про то, как он, якобы на войне совершал героические подвиги, но бумаги о его награждении звездой Героя затерялись.
Он хвастался знакомством со знаменитыми людьми, которые, скорее всего, понятия о нем не имели, но прове-рить это было достаточно трудно, да и кто бы стал тратить свое время на дурацкую проверку?
Он мог съездить в командировку куда-нибудь в глухомань и, вернувшись, во всех подробностях описывать свою миссию якобы в Америку.
Не понимая, что этого надо стыдиться, уже немолодой, седой Федька важно утверждал, что был общественным обвинителем на процессе Иосифа Бродского.
Взрослые братья, собираясь вместе, спорили с Федькой до хрипоты, пытаясь вывести его на чистую воду, доводя его и себя до бешенства.    

Самой младшей в семье была Броня. В 1930 году она поехала по турпутевке на Кавказ, в Тиберду, где познакомилась с немцем Вилли, умницей, очень толковым, интересным человеком, с которым разговаривать было одно удовольствие. Он нестандартно рассуждал обо всем, от политики до искусства. Настоящий ариец, Вилли приехал в Советский Союз с помощью Международной Организации Помощи Рабочим.  
            МОПР занималась вызволением из тюрем коммунистов и обменом их на “буржуазных шпионов”. Вилли попал в Россию, спасаясь от фашистского режима в Германии. В Гамбурге он, как член вооруженной группы рабочих коммунистов, участвовал в стычках с полицией, за что был арестован и попал в тюрьму.
Россия приняла беженца с распростертыми объятьями. Вилли стал членом исполкома Коммунистического Интернационала Молодежи (КИМ).
Несмотря на молодость, двадцатидвухлетний Вилли приехал в Союз профессиональным рабочим, механиком широкого профиля и слесарем-лекальщиком уникальной точности.
Броня и Вилли поженились. Вилля пошел работать на ленинградский завод “Красная Заря”. У них родился сын Феликс.
Но Россия чествовала героя-беженца не долго. В 1939 после заключения договора о ненападении, а потом еще и договора о дружбе с немцами, как тогда говорили  — “с нашими заклятыми друзьями”, с первой же группой немецких туристов в Ленинград приехал белокурый типичный ариец Виллин брат Арно. В эту поездку его отправили немецкие коммунисты-подпольщики, так как в фашисткой Германии Арно был на грани провала. В Ленинграде Арно сходу влюбился, женился и уже готовился стать отцом, когда его арестовали и быстренько расстреляли, как шпиона. Беременную жену Арно тоже посадили в тюрьму, где она родила дочку. Девочку забрали в приют,  ее мать сослали в лагерь, и вскоре она там умерла.
Вскоре, как брата шпиона и врага народа, арестовали Вилли. Отсидев девяносто дней в темной одиночке, выдержав все допросы и пытки, он ни в чем не признался и никого не оболгал. От него отступились, осудив “всего” на три года по статье СОЭ (социально опасный элемент).
Броня осталась одна с маленьким сыном Феликсом. Она переехала жить к  Римме. Судьбы их были очень похожи.

В отличие от скромной и не очень красивой Брони, Римма была яркой и заметной. Маленького роста, озорная, с точеной фигурой и правильными чертами лица, она была красива не еврейской, а, скорее, цыганской красотой,  но не Кармен, а настоящей Эсмеральды.  
От красных командиров у Риммы не было отбоя. В те годы почти у каждой девушки был любимый красный командир. Даже  Хая всю жизнь хранила письма и фотографии своей первой любви — комиссарa Красной Армии, убитом на фронте до ее встречи с Самуилом.
    
Римма  cвою первую любовь, красного командира Сергея, встретила на Кавказе, в Чечне, куда была командирована партией устанавливать Советскую власть и организовывать сеть дошкольных учреждений. Что такое детский сад —  в Чечне не понимали. Отдавать своих маленьких детей в чужие руки никто не хотел, более того, чеченцы расценивали подобное предложение, как кровную обиду. И только Риммино обaяние и энтузиазм уберегли ее от пули и ножа и сумели поломать вековую традицию горцев. Родители оторвали своих детей от собак и баранов, с которыми жили под одной крышей, и отдали в детский сад, к Римме.  
Сергей влюбился в Римму с первого взгляда. Через год Римму отозвали обратно в Петроград, где она поступила в Герценовский педагогический институт и была назначена заведующей детским сектором при Смольном. Не выдержав долгой разлуки с любимой, Сергей сорвался и без разрешения поехал в Петроград, чтобы хоть пару дней побыть с Риммой. В дороге он простудился и умер. А если бы остался жив, то был бы расстрелян за дeзертирство. Кто знает, что лучше?
Римма всю жизнь вспоминала о Сергее с глубокой грустью.  
Второй Риммин муж военный врач поляк Ян, мягкий интеллигентный с благородной внешностью дворянина, умер от туберкулеза, которым успел заразить свою жену. Правда, болезнь у Риммы быстро обнаружили и успели принять меры, но как выяснилось позже, не навсегда.
Третий Риммин муж донской казак Петр был героем гражданской войны, откуда приехал с орденом Боевого Красного Знамени на груди. Всем своим видом он, как бы говорил: “Я отвечаю за все!”. Казалось, Петр сошел с плаката типа “А ты записался в Красную Армию?” В Петрограде он поступил в Военно-политическую академию, где сначала учился, а потом преподавал. Там, в академии, Петр познакомился с Риммой.
Ну как можно было не влюбиться в Петра? Конечно, Римма не устояла. Тем более, что Петр умел ухаживать. Он пламенно рассуждал о коммунистических идеалах, о будущем.  Петр ценил женскую красоту, а на фоне кухарок, которые в те времена пришли управлять государством, Римма выгодно выделялась красотой, образованием и умом. С ней было интересно, она завораживала, опьяняла своей неуемной энергией и темпераментом.
Отрезвление у обоих пришло с Римминой беременностью.
— Римма, родная моя, пойми, ты — это одно,  а твоя местечковая еврейская родня — совсем другое! — пытался оправдаться Петр.
Риммины сестры, при всей своей эмансипации, принять Петра тоже не хотели. Риммины пламенные речи об интернационализме разбивались о холодный  и трезвый скептицизм Хаи и Евы.
— Донской казак и еврейка — адская смесь! — возмущенно пожимала плечами Хая.
— Он махровый антисемит и этого не скрывает! — гневно орала Ева.
Броня участия в спорах не принимала. Для нее Римма была непререкаемым авторитетом.
Петр был в бешенстве. Беременная Римма — это скандал, который мог разрушить всю его карьеру. К тому времени Петр уже имел генеральский чин — у него было два ромба, что соответствовало нынешнему генерал-лейтенанту.
Влюбленная идеалистка Римма ни о каком аборте и слышать не хотела. Выход был только один — законный брак.  Петр и Римма поженились. Родился сын Игорь. Но жизнь не складывалась. Петра раздражало все — он был не готов к роли отца и верного мужа. Он злился на Римму, которая, как он считал, при помощи ребенка связала его по рукам и ногам. А тут, как спасательный круг, новое назначение. Петру получил пост  главного редактора харьковской газеты “Красная Звезда” и объявил Римме о своем отъезде. Когда за ним захлопнулась дверь, Римма поняла, что это навсегда.
Римма и Игорь остались жить в Петрограде, теперь уже Ленинграде. Жили они при Смольном, в красивой комнате, обставленной мебелью из красного дерева и карельской березы. До революции в этой комнате жила настоятельница института благородных девиц при Смольненском монастыре.
Петр не звонил, а если ему звонила Римма, то разговаривал он с ней очень сухо и сыном не интересовался. Оскорбленная Римма страдала, но навязываться не хотела и звонить Петру перестала.  Связь оборвалась.
Так прошло больше года.
Однажды в квартире, где жила Римма, раздался звонок в дверь. Принесли телеграмму из Харькова: “Срочно прилетайте. Петра арестовали. Остался ребенок”. Римма была ошарашена, ничего не могла понять, но, конечно, поехала в Харьков.
В квартире Петра  ее ждала старушка с крохотным кое-как запеленатым ребенком на руках.
— Ты Римма Иосифовна? — спросила старушка.
— Да. А вы кто?
— Я никто, чужой человек. А это Инга — дочка Петра.
— Какая дочка? Где Петр? Я ничего не понимаю!  — в отчаянье схватилась за голову Римма.
— Тише, не ори, ребенка разбудишь, да возьми ее, я и так измучилась.
Старушка, кряхтя, охая и проклиная все на свете, поведала Римме, что Петр никому не сказал, что в Ленин-граде у него остались жена и сын, завел шашни со своей секретаршей Ольгой Мартьяновной и в конце концов на ней официально женился. Два месяца назад родилась де-вочка, Инга.
— Красивая такая барыня, грудастая, не то что ты, бедняжка, как головешка обугленная, — старушка жалост-ливо посмотрела на Римму. — Я у нее, у Ингочки, в нянях служила, а тут кормильца-то нашего Петеньку и зааресто-вали.
— Как арестовали? За что?
— Откудова я знаю за что? Ольга-то всполошилась, белугой ревела, что он, будто, враг, и уже предупредили, что таперича и ее заарестуют. А тут, намедни, я ночью просыпаюсь, слышу ─ Инга орет благим матом. Орет и орет. Думаю, че ж Ольга-то к ей не подходит, в одной же комнате спят. Пошла, а Ольги-то и след простыл. Одна Инга в кроватке орет и записка приколота с вашим вот адресом. Куды ж я с ребенком-то? Ведь я ж ей никто! Пожалейте вы меня на старости лет, заберите девоньку, а не-то я ее в приют сдам.
Так к Римме попала Инга, дочь ее любимого Петра.
И стали они жить впятером в одной комнатке: Броня, Римма, Феликс, Игорь и Инга.
Арестованный Петр проходил по делу военной группы вместе с Тухачевским и другими военноначальниками. Поскольку Римма официально считалась его женой, а значит “пособницей врага”, то на партсобрании академии ей надлежало честно покаятся, заклеймив Петра своим презрением. Однако Римма при всех заявила, что Петр — это ее любовь, что он всегда был прекрасным мужем и честным коммунистом.  К ужасу партийного руководства, собрание поддержало Римму, более того, встало на ее защиту. Римма отделалась выговором за потерю бдительности, а могла, между прочим, прямо с собрания в “черном воронке” уехать туда, откуда мало кто возвращался.

В 1941 году началась война.

Об освобождении Брониного мужа Вилли, который к тому времени почти отсидел свой срок, не было и речи. Его переправили в лагерь для интернированных немцев в Кустанай.
Римма забрала Броню и Еву, детей всех своих сестер и, возглавив школу-интернат для детей партийных работников, увезла их из голодного Ленинграда в эвакуацию. Сначала в Ярославль. Там попали в окружение и, только благодаря Римминой стойкости и неунывающему характеру,  из него выбрались, не потеряв ни одного ребенка.  Потом добрались до какой-то деревушки в Челябинскoй области.  Там и осели.
Евин муж Абрам Моисеевич остался в Ленинграде на казарменном положении. Среди зимы 42-го он на одну ночь выбрался в свою шикарную квартиру, лег и заснул. Началась бомбежка, вспыхнул пожар, и  Абрам сгорел вме-сте со своим богатством.
Узнав о смерти сына и мужа, Ева пустилась во все тяжкие, курила, пила и делала вид, что плевать ей на всех, война все спишет.
Эх, если бы не война! Сегодня никто не знает в какой газовке или яру нашли свою смерть оставшиеся в Витебске старшая сестра Роза со своим мужем-учителем и детьми.  А Иосифу и Цейге-Лее повезло — они успели умереть от старости прямо перед войной.
За год до начала войны Люсик, старший сын Самуила и Хаи, заболел страшной болезнью — полиомиелитом. После тяжелейшей операции его по пояс заковали в гипс, а рука, согнутая в локте, торчала сбоку. Хая ухаживала за ним, как в детстве, и ее истошный крик: “Самуил, побрей ребенка!” приводил в восторг всех соседей.
В первые дни войны Хая вспомнила о своей медицинской профессии, добровольно пришла в военкомат и стала командиром санитарного взвода МПВО. Она вытас-кивала раненых из-под завалов во время бомбежeк, перевя-зывала их под огнем во время обстрелов, тушила зажигалки и никогда не жаловалась, что ей трудно. Ее энергии хватало на весь взвод.
Люсик вместе с Первым мединститутом, куда он поступил после школы, эвакуировался в Новосибирск.
Самуил выменивал все ценное, что было в доме, то на мешочек овсяных отрубей, то на кусок корейки, то просто на хлеб, а Хая твердой рукой распределяла эти крохи между членами семьи.  Благодаря ей, худо-бедно, но от го-лода не умирали.
Была первая военная зима. Ночь, холод, снег, ледяной ветер.
Продрогшая Хая только-только вернулась с дежурства на крыше. Поставила греться чайник. Раздался тихий стук в дверь. Даже не стук, а так, легкое поскребывание. Сквозь сон и не услышишь, но после дежурства напряжение и ощущение тревоги не дают сразу расслабиться.
Хая распахнула дверь. На пороге стоял снежный столб, слабо похожий на человеческую фигуру. Под толстой коркой льда разглядеть лицо было невозможно, но по осанке, каким-то непонятным шестым чувством Хая узнала закадычного друга Люсика из соседнего двора.
— Витька? Это ты? Откуда? Да-заходи, заходи быстрей, холоду напустишь! Ты как сюда попал?
Хая задавала вопросы, а сама отряхивала от снега вконец замерзшего парня, который только слабо стонал в ответ.
Отряхнула, хотела раздеть и остолбенела. Перед ней стоял солдат. В форменном полушубке, с автоматом, в шапке со звездой, все как полагается. Увольнений тогда не давали, отпусков тем более. А учитывая то, что этот огромный дядя Степа стоял и плакал, как маленький мальчик, сомнений у Хаи не осталось.
— Витька, ты сбежал? С ума сошел? Дай, раздену тебя, пей чай, рассказывай.
Случилось так, что  попав в армию, Витька, благодаря своему блестящему лондонскому образованию, был направлен в штаб и, в основном, занимался документами. Вот тут-то в руки ему попали доставленные разведкой фотографии.
И на этих фотографиях бедный Витька увидел голых людей, стоящих перед расстрелом на краю огромного вырытого рва, а на переднем плане свою мать и младшую сестру Тамару. Они за несколько дней до начала войны уехали отдыхать, пропали и никаких вестей от них не было. В ту же ночь Витька сбежал. Отряд его стоял под Ленинградом, никто Витьку не увидел, не остановил, хотя он особо и не прятался, так что через сутки он чудом добрался до центра города. Домой не пошел, сразу — к другу.
Все это плачущий Витька поведал Хае. Он просто должен был рассказать обо всем кому-то близкому и род-ному.
Утешать было нечем, можно было только посочувствовать.
Хая развешивала для просушки задубелые на морозе Витькины вещи, мазала ему обмороженные щеки, гладила по голове, обнимала, укладывала его спать, потом села на кухне и призадумалась. Ведь Витька теперь — дезертир, а значит расстрел и никаких вариантов.
Рано утром Хая разбудила Витьку, велела ему одеваться, сама закуталась, взяла Витьку за руку и сказала: "Пошли обратно".
— Куда ты, ненормальная? — орал ей вслед Самуил. — Вернись! Чем ты ему поможешь? Только себя погубишь, а заодно и нас всех! Подумай о своих детях!
...К ночи добрались в Витькину часть.
О чем Хая говорила с Витькиным командиром, что ему сказала, никто никогда не узнал. Витьку не тронули. Xаю обратно домой привезли на машине. А после войны Витька вернулся домой живой и невредимый.
Спасибо моей бабушке Хае.
В начале 42 года Самуилу удалось вывезти всю семью в Сибирь. Он и Хая обосновались в Бийске. Самуил тут же начал шить и зарабатывать. Младшего сына Семика призвали в армию. Он попал в авиaмеханическое училище. Люсик продолжал учебу в медицинском институте в Новосибирске.
Казалось бы все более или менее наладилось, но самое страшное оказалось впереди. Смертельно заболела Хая. В Бийске условий для лечения не было. Люсик забрал маму в Новосибирск,  в больницу, где только-только освоили новый метод лечения  —  рентгено-терапию. Три раза в день, в перерывах между лекциями, он прибегал в больницу, чтобы покормить маму, перестелить ей постель, просто посидеть рядом.  От облучения Хая потеряла аппетит, ее тошнило, она отказывалась от еды. Зная, что любимое блюдо матери — фаршированная рыба, Люсик на рынке покупал щуку, а потом бегал по общежитию и искал еврейскую девушку, которая могла бы зафаршировать рыбу по всем правилам. Такая девушка нашлась. Ленинградка Раечка, милая уютная еврейская пампушка, с удовольствием опекала симпатичного земляка и его больную маму.

Хаина болезнь отступила. Конечно, она не прошла совсем, но нa данном этапе жизнь победила.
Уeзжая из Новосибирска, Раечка оставила Люсику свое маленькое черно-белое фото с надписью: "Жду тебя в Ленинграде!" К моменту прорыва блокады Ленинграда в середине января 1944 года Хаю выписали из больницы, и семья вернулась домой, в Ленинград, на Владимирский, а в декабре того же года Люсик на новогоднем вечере в медицинском институте познакомился с Люсей Хэрузе и больше ни с кем из своих прежних возлюбленных не общался.
После войны Римма, Броня и Ева с детьми тоже вернулись в Ленинград.
Ева устроилась в ларек торговать пивом и водкой. Место было бойким и денежным. Ухажеров у Евы было предостаточно, и она очень быстро вышла замуж. Не успе-ли Евины сестры привыкнуть к новому родственнику, как он заболел и умер, а Ева тут же опять вышла замуж. С очередным мужем, директором магазина, она прожила несколько лет. Потом он проворовался, его посадили, а Ева благополучно нашла себе другого мужа, администратора Ленконцерта, и сменила профeссию. Она поступила работать в театр распространителем билетов. У нее это хорошо получалось. Ева любила рассказывать байки про знаменитых актеров и на любой спектакль могла достать контромарки. Теперь она затягивала свои непокорные кудри в гладкий тугой узел на затылке, украшала уши большими малахитовыми серьгами, вела себя важно и степенно и стала похожа на заслуженную артистку или по крайней мере на главного администратора театра.
Когда муж-администратор умер, Ева ушла на пенсию, но хоронить себя не собиралась. Теперь у нее было законное право все свободное время заниматься своей личной жизнью. Последний раз Ева вышла замуж, когда ей было хорошо за шестьдесят. Это был маленький невзрачный старичок, с вечно мокрым носом. Он ходил за Евой, как привязанный, и испуганно ловил каждое ее слово.
Похоронив и этого мужа, Ева полностью посвятила себя своим внукам и моей дочке. Она часто жила у меня, и мы с ней любили посидеть за чашкой чая, посплетничать, обсудить моих ухажеров, посмеяться над солененьким анекдотом, сготовить вместе что-нибудь вкусное.
К своему солидному юбилею Ева сделал себе подарок: собрав свои сбережения, приехала ко мне и попросила свезти ее в самое крутое по тем временам место в Ленинграде — Дом Мод. Там она заказала себе роскошное зимнее пальто с воротником из чернобурой лисы.
Евины подружки-старушки считали ее сумасшедшей: “Старуха, а что вытворяет! Куда деньги потратила? Транжирка!”
— Я еще женщина, и не желаю выглядеть, как прачка, — городо говорила мне тетка Ева. — Пусть завидуют!
Я ее обожала!

Римма привезла из эвакуации 150 детей. Ни один ребенок из ее интерната не погиб и не прервал своего образования. За это Римму наградили медалью “За трудовое отличие в Великой Отечественной войне”.  
Роскошная комната при Смольном, где до войны жила Римма и куда после войны она и Броня вернулись, оказалась абсолютно пустой. Но это уже не имело значения, поскольку жить при Смольном семье врага народа в любом случае не полагалось. Через некоторое время, несмотря на Риммины заслуги, комнату отобрали, а двух несчастных сестер и их детей выкинули на улицу.
Жаловаться Римма боялась. С горяча, их могли выгнать не только из комнаты, но и из Ленинграда. Римма и Броня с детьми поехали жить в Разлив, к Фане-золотое сердце. Имея в Разливе две небольшие комнатушки в коммунальной квартире без удобств, Фаня вместе со своим мужем и дочками ушла жить в одну комнатушку, отдав другую Римме и Броне с сыновьями.

С трудом Римме удалось устроиться работать в детский сад, в Ленинграде. Надо было приезжать в шесть утра и уезжать в восемь вечера. Добираться после работы домой, в пригород, особенно зимой, было опасно и очень трудно, поэтому Римме, Игорю и Инге иногда разрешали ночевать в кладовке, куда можно было приходить после закрытия детсада.
Так прошло три года, а затем еще одна беда — у Риммы обострился туберкулез и из детского сада пришлось уйти. Ей наконец-то дали тринадцатиметровую комнату, и опять они жили впятером — Римма, Игорь, Инга и Броня с Феликсом.

У Брони незаметный по молодости врожденный вывих тазобедренного сустава с возрастом превратился в ярко выраженную хромоту, ходить она почти не могла. Так что, сидели они все дома и, чтобы не умереть с голоду, клеили гарнитолевые бумажники. На эти копейки плюс Риммина пенсия по инвалидности и существовали. Что они ели и как одевались, можно только догадываться. Лучше всех было Игорю, самому старшему. Он всю одежду от пальто до валенок носил первым. За ним — Феликс. Самая маленькая Инга донашивала то, что оставалось после мальчишек. Но жили все дружно и очень друг друга любили.
Игорь мечтал стать шахтером.
— Буду работать в шахте, хорошо зарабатывать, чтобы купить тебе и Инге красивые платья и модельные туфельки, — говорил он Римме.
На всех праздниках Игорь и Инга вместе пели песню о маме:
“Сердце твое ты мне отдала,
Сколько ночей сон мой берегла,
Но сумею я согреть старость твою,
Для тебя, родная, я пою”.
Именно в этой, маленькой комнатушке собирались друзья повзрослевших Игоря и Феликса. Отваривали картошку, кто-нибудь приносил соленую треску или тюльку и устраивали пир. Спорили до хрипоты о политике, литературе и о жизни. Первой спорщицей была Римма, ее мнение было решающим, молодежь маму Игоря очень уважала.

Время от времени Броня каким-то чудом получала весточки от Вилли. Кто и как передaвал эти письма — никто не знал. Вилли было очень тяжело. Он болел, да так, что чуть не умер. Однако  находил в себе силы написать теплые, ласковые слова жене и сыну, передать привет Рим-ме и ее детям.

От Петра все эти годы не было ни строчки. Инга часто расспрашивала Римму об отце, удивлялась, что от дяди Вилли письма есть, а от Петра нет.
— Это из-за меня, — уверяла ее Римма, — если бы ты осталась с няней, папа наверняка бы писал тебе, он тебя очень любит, поверь мне!    

Инге исполнилось двенадцать лет. И вдруг ее родная мать Ольга Мартьяновна возникла на пороге бедняцкой квартиры, в каракулевой шубе, благоухающая дорогими духами, румяная и благополучная. В руках она держала мутоновую шубку и новые валенки.
— Здравствуйте, я мать Инги, — надменно  заявила Римме прекрасная незнакомка, — а вы, судя по всему, и есть та женщина с ребенком, у которой была связь с Петром?
Ольга Мартьяновна перевела взгляд на Ингу и вдруг, как деревенская баба, запричитала:
— Доченька моя дорогая! Я твоя мама и приехала за тобой. Бедная моя девочка, в какой нищете ты живешь! Как ужасно ты одета. Прости меня, что я так долго не давала о себе знать, я очень боялась, что нас с тобой арестуют. А теперь мой муж — генерал, мы в безопасности. Я привезла тебе шубку и валенки. Одевайся и поедем со мной. Доченька моя дорогая!
Инга вопросительно переводила взгляд с Риммы на Ольгу Мартьяновну.
Феликс и Игорь замерли, где стояли.
Броня, двумя руками зажав себе рот, прислонилась лбом к стенке.
— Инга, — Римма опустила глаза, чтобы скрыть слезы, но говорила спокойно и ровно. — Решай сама. Это действительно твоя мама. Я… Мы все тебя очень любим, но ты уже большая девочка и должна сама принимать ре-шение. В любом случае я не обижусь и всегда буду тебя любить. Решай, девочка, наверное с твоей мамой тебе будет лучше. Она может тебе дать гораздо больше, чем я.        
Инга слушала Римму, и глаза ее наполнились слезами.
— Мамочка, — выдохнула она, обращаясь к Римме, — зачем ты меня отдаешь? Я тоже буду клеить бумажники, как Феликс и Игорь. Я не буду вам всем в тягость, не отдавай меня!
— Да кто же тебя отдает, глупенькая ты моя, родная моя! — Римма кинулась к Инге, и они обе зарыдали в объятиях друг друга.
У стены беззвучно плакала Броня.
Не плакала только Ольга Мартьяновна. Она резко повернулась и, хлопнув за собой входной дверью, ушла, унося роскошную теплую шубку и новый валенки, которые везла для Инги .
В начале пятидесятых годов стало известно, что Петр жив. Из тюрьмы его выслали на Колыму, где он встретил на лесоповале, женщину, такую же, как он, заключенную, и жил с ней, как с женой.

Наконец-то в Ленинград от Петра пришло долгожданное письмо. Оно было, в основном, адресованно Инге. На Римму Петр был зол. Он считал, что любовь Риммы к Инге всего лишь хитрая игра, обычные еврейские штучки. Первый раз Римма одурачила его с помощью сына, теперь она хочет провернуть тот же трюк — приблизить его к себе с помощью дочки.
“Бедная моя сиротка, — писал Петр Инге, — ты живешь в чужом гнезде, в страшной бедности. Я вернусь и сделаю для тебя все на свете. Ты никогда не будешь ни в чем нуждаться и, как страшный сон, забудешь эти годы.”
О своем “еврейском” сыне Петр не горевал. Ему было жалко только Ингу.  
После смерти Сталина по реабилитации в Москву возвратился Петр. Ему вернули звание, зачли стаж, дали квартиру, но он сразу же ушел в отставку. Больше всего ему хотелось, чтобы Инга переехала жить к нему.  Одна мысль о том, что его девочка растет и воспитывается в ев-рейской семье, сводила Петра с ума. Вместе с Ольгой Мартьяновной он подал на Римму в суд, требуя вернуть девочку родной матери или отцу.
Но Инга уже не была маленьким беспомощным ребенком. На суде она заявила, что хочет остаться с Риммой, которая была очень больна и нуждалась в уходе. Суд вынес решение в пользу Риммы. Инга закончила медицинский институт, стала врачом, до последних дней ухаживала за Риммой, и, только похоронив ее, переехала в Москву, к отцу.

Игорь, как и мечтал, стал шахтером. Но не простым, а золотым. Окончив горный институт, он всю жизнь проработал в институте “Гипрошахт”, главным инженером, возглавляя крупные проекты по разработке месторождений горючих сланцев во Вьетнаме, Болгарии, Индии. Даже на пенсии Игорь продолжал успешно работать по различным контрактам.
Он умер от инфаркта, не дожив одного года до начала нового тысячелетия.
Броне разрешили поехать к Вилли, на поселение. Она взяла сына Феликса и отправилась в Казахстан. Там жили все вместе, пока Феликс не окончил школу. Отец был для Феликса самым большим авторитетом и образцом для подражания. Получая паcпорт, Феликс очень хотел запи-саться немцем, но это отрезало бы ему все возможности уехать на учебу, поэтому, по настоянию матери и отца, Феликса записали евреем. Он поступил в Ленинградский Политехнический институт, а жить стал, конечно, у тетки Риммы.

Через двадцать лет, проведенных в тюрьме и на высылке, Вилли, как и Петра, полностью реабилитировали. Ему, Броне и Феликсу дали двухкомнатную квартиру неда-леко от того места, где жила Римма, так что сестры могли видеться каждый день. Вилли пригласили на празднование двадцатипятилетия ГДР.
Oн умер от разрыва сердца прямо во время парада на главной площади Дрездена, из которого был родом.

Феликс стал инженером-турбостроителем. Но главной любовью его жизни был бокс. Сначала он дрался сам, завоевывая один спортивный разряд за другим, а потом стал судьей международной категории, судил даже олим-пийские игры.
После 60-ти Феликс ушел на пенсию и жил своей пенсионерской жизнью, тихо и спокойно с женой Ритой и сыном Вовкой.
И вдруг… о чудо! Его пригласили судить Игры Доброй Воли.
Гордости Феликса не было границ! Вспомнили, не забыли, оценили!
После соревнований устроили пышный банкет. Домой, на проспект Мориса Тореза, Феликс возвращался далеко заполночь. Он вошел в свою парадную и тут же получил страшный удар чем-то тяжелым по голове.
Грабителей-убийц не нашли. Феликса убили просто так. Последние деньги он истратил на такси, в его карманах кроме ключей и документов ничего не было.

За десять дней до окончания войны старший  сын Самуила и Хаи Лазарь Свердлов женился на Лие Хэрузе.
Поскольку Лазаря дома звали Люсиком, а Лию — Люсей, то друзья так и прозвали их “Люсики”. Но это было очень неудобно. К примеру, если кричали: “Люся, тебя к телефону!”, то пойми-разбери кому именно позвонили. Поэтому Лазаря стали звать Лёней, а Лию по-прежнему Люсей.  

Через год после женитьбы Лени в 46 лет от лучевой болезни, полученной в больнице Новосибирска, умерла его мама Хая. Недаром нет ничего страшнее родительского проклятия, оно всегда достигает цели.

Самуил горевал не долго и почти сразу же женился во второй раз на Михалине. Это была крупная, властная, женщина, которая хорошо знала что она хочет от жизни. При ней Самуил был тише-воды-ниже-травы. Она перееха-ла к мужу на Владимирский, а свою комнату на Лиговке отдала Лене и Люсе. Там я и родилась через год после смерти бабушки Хаи.
Однако злой рок как будто преследовал Самуила. Через год Михалина заболела и умерла.
Женившись в третий раз, совсем еще не старый, пятидесятипятилетний красавец и богач Самуил поразил всех. Новая избранница Бэлла была на тридцать лет моложе своего мужа и на несколько лет моложе его детей.
Волоокая жгучая брюнетка, с маленьким ртом, похожим на куриную гузку, Бэлла оказалась не по годам практичной и властной. Ей был нужен только Самуил и все те блага, которые он мог ей купить. Тем более, что почти сразу у них родился сын Миша, ради которого Бэлла готова была растерзать кого угодно.
Сема, бывший младший, а теперь средний cын Самуила, демобилизовавшись из Армии, после смерти матери остался жить с отцом в большой комнате на Владимирском проспекте. Бэлле чужие сыновья были не нужны. Самуил, опьяненный новой молодой женой, во взрослых сыновьях тоже не нуждался. Поэтому сыновьям он заявил:
— Пошли все вон! Не путайтесь под ногами!
Отсудив от комнаты отца на Владимирском положенные ему метры и обменяв их на комнатушку в другом районе города, Сема, студент караблестроительного института, разорвал свои отношения с семьей отца и зажил самостоятельно.
Сема любое начинание доводил  до наивысшей точки совершенства. Если проектировал катер, то обязательно самый быстроходный в мире, если воздушные подушки для кораблей, то самые первые. Много лет он страстно добивался возобновления строительства дирижаблей, в которых верил, как в Бога.

Максималист по натуре, Сема постоянно находился на высшей точке кипения. Никаких полутонов! Любить, ненавидеть, желать, отвергать! Все или ничего!

Много лет Сема страстно любил чужую жену.
Сначала по молодости родные и близкие над этой страстью подтрунивали, рискуя из лучших друзей попасть в заклятые враги. Других вариантов Сема не признавал.  
Потом, обеспокоенные многолетней Семиной верностью женщине, которая благополучно жила с другим и разводиться не собиралась, Семины близкие злились, и, рискуя получить по морде, называли Сему глупцом.
В конце концов все смирились, понимая, что поделать уже ничего нельзя.
И наконец-то, через десяток лет, заговорили о Семиной любви с уважением.

Но женщина, которую Сема так долго и страстно любил, хотя она была и не его жена, и мать не его сына, и уже бабушка не его внука, заболела. Надежды на выздо-ровление не было. Холодной зимой она умирала медленно и тяжело, а Сема стоял на морозе под ее окнами день и ночь, день и ночь, до тех пор, пока ее муж не вышел на улицу и не пригласил Сему войти в дом.
Сколько дней и ночей может человек стоять на морозе?    
            C этой минуты к постели умирающей никто не мог подойти. Сема привозил одного врача за другим, доставал самые редкие лекарства, ухаживал за больной, как самая заботливая нянька на свете, а потом хоронил любимую женщину и плакал, наплевав на все предрассудки и правила приличия. Казалось, что жизнь кончилась.
Но, если человек умеет любить по-настоящему, то судьба дарит ему это счастье не один раз. По-настоящему — значит отдавать себя без остатка, изо всех сил желать счастья любимому человеку, не требуя ничего взамен. В туристическом походе, Сема попал в одну лодку с  Леноч-кой и вот уже больше двадцати лет плывет с ней по жизни рука об руку.. .      

…Самуил и Бэлла Свердловы прожили вместе девятнадцать лет. Правда, последние годы Самуила счастливыми назвать нельзя. Когда его младшему сыну Мише исполнилось четырнадцать лет, Самуилу было семьдесят. После всех обменных перипетий, они втроем ютились в маленькой комнатушке на Владимирском, деленной тряпичной занавеской пополам.
Когда папа, мама и я приходили навестить дедушку Самуила, Бэлла встречала нас в потрепанном, когда-то роскошном халате, с дымящейся Беломориной в зубах. К обеду она приглашала всех весьма оригинально: "Ну, ладно, черт с вами, черт с нами, садитесь к столу!"
Мишка отца-старика стеснялся и устраивал матери истерики:
— Я не могу привести в дом своих друзей из-за паршивого старика, который еле ходит!
Поскольку сумасшедших денег, как раньше, Самуил уже не зарабатывал, а его мизерная пенсия в расчет не принималась, то, якобы во имя счастья и покоя ребенка,  Бэлла с легкостью сдала старого мужа в дом для престаре-лых, где он через год умер.      
Мишка вырос и уехал служить на Север. Там женился на гарнизонской буфетчице, родил сына и в Ленинград возвращаться не торопился. Так и остался он у нас в памяти, как любимая конфетка, "Мишка на Севере"… Старая и больная, никому ненужная Бэлла осталась абсолютно одна…

Пережив своего отца всего на полгода, мой папа Люсик, Леня, Лазарь Самуилович, умер у меня на руках в ночь с 26 на 27 сентября 1968 года, когда ему было всего 47 лет.  
Мама по горящей путевке уехала в санатории куда-то на юг. Название места, где именно  был санатории, я не запомнила. А через три дня после ее отъезда, около полуночи, отец плохо себя почувствовал, разбудил меня, попросил вызвать “неотложку”, вышел за за мной в коридор к телeфону, там же, в коридоре, упал и захрипел.
От моего крика выскочили проснувшиеся соседи. Все ждали врача. Шли минуты, часы, “Неотложка” не приезжала. Кто-то из соседей в истерике названивал в диспетчерскую, но там вежливо и спокойно отвечали, что машина с врачом уехала к отцу два часа назад.
Наконец появился доктор, высокий седой старик в очках, не первый год посещавший больных в нашей кав-ртире.
— Я их всех проучу! — ворчал доктор, входя в квартиру, и неторопливо снимая пальто. Он даже не заметил застывшую от страха безмолвную толпу соседей. — Мне, пожилому заслуженному врачу, все время подсовывают машину, которая постоянно ломается на полдороге! И сегодня она сломалась на углу Пушкарской и Кировского. Они хотели, чтобы я пошел остаток пути пешком. Но я им показал кто есть кто! Я ждал ровно столько, сколько потребовалось времени, чтобы починить этот драндулет. Ну-с, что у нас случилось?  
Соседи посторонились, давая врачу дорогу. Толпа молчала уже не испуганно, а зловеще.  
— Хватит болтать, — командирским голосом гаркнул сосед капитан второго ранга.  — Вы не видите? Человек умер! Доктор наш — Лазарь Самуилович!
— Как умер? — поперхнулся старик-врач, наклоняясь над лежащим на полу телом с зеркальцем, которое он поднес ко рту  папы.
— Умер, — жалобно подтвердил врач и по-настоящему заплакал. — Лазарь Самуилович, как же так? Вы же молодой человек!
Утром 27 сентября на городской радио-пятиминутке скорой помощи было объявлено, что по вине неотложной службы, которая не явилась своевременно по вызову, скончался доктор Свердлов Лазарь Самуилович.
Работающий на скорой помощи, доктор Альтшулер, услышав по селлектору о смерти своего друга, упал в обморок.
Mаму нашли в тот же день через Всесоюзный уголовный розыск следователи и оперативники, с которыми папа, судебно-медицинский эксперт, работал много лет. Она прилетела в Ленинград поздним сентябрьским вечером.
Все близкие друзья собрались на аэродроме. К самолету нас не пустили.  Скорбная горстка людей жалась к бортику около взлетного поля, по которому от самолета брела убитая горем мама. Несколько раз она падала на асфальт, толпа со стоном делала движение вперед и натыкалась на загородку. Подбежать и помочь маме подняться было невозможно —  суровая служащая аэрофлота, стоявшая на посту, за бортик не пускала. Мама тяжело поднималась делала несколько шагов, вновь падала, вновь поднималась и продолжала брести…    
Похороны папы я помню смутно, как страшный сон. На панихиде в Педиатрическом институте, где преподавал отец, собралась огромная толпа. Один выступающий сменял другого. Я запомнила только одну незнакомую девушку, папину студентку, и ее речь. Оказывается незадолго до папиной смерти в институте случилось ЧП. В стране объявили обмен комсомольских билетов со старых на новые. Взбунтовались выпускники. Студенты 5-го курса дружно отказались менять свои билеты. Комсомол себя изжил, заявили они, обмен — чистой воды бюрократия, и они в этом фарсе принимать участие не желают. Это был страшный скандал. Отец был парторгом, и ему поручили срочно разобраться и прекратить безобразие.
Но как переубедить толпу молодых и страстных бунтарей?
Отец на собрании сказал просто:
— Вам не нравится Комсомол? Мне тоже. Но как изменить что-то, находясь вне этого? Ведь, “если я гореть не буду, и, если ты гореть не будешь, и, если мы гореть не будем, то кто ж тогда рассеет тьму”?
На этом бунт закончился. Все студенты получили свои новые комсомольские билеты.
— Лазарь Cамуилович был из тех, кто всегда горел. Вот он и сгорел,  —  так сквозь слезы закончила свою речь на панихиде папина студентка.
Папа умер в канун еврейского праздника Йомкипур — дня поминовения и искупления. Считается, что в этот день Господь забирает к себе лучших из лучших…  
            Десять писем, которые папа отправил маме за три дня с момента ее отъезда до своей смерти, долетели до Крыма и, не застав адресата, вернулись по обратному адресу.  
            Весь октябрь мама почти каждый день получала  от папы по письму, где каждая строчка была полна нежности, любви и веселых шуток. К примеру, одно из писем было полностью написано от женского лица: “Сегодня я встала, приготовила завтрак, проводила в школу Юрку, снесла белье в прачечную и побежала на работу… В обеденный перерыв пробежалась по магазинам, купила хороший кусочек мяса, чтобы вечером сварить обед”.
Казалось, будто папа просто уехал, и не сегодня-завтра откроется дверь, он войдет, как всегда с улыбкой, и скажет: “Здравствуй, Люнюшка, а вот и я!”…

Я очень похожа на папу, на свою бабушку Хаю и ее стойких сестер.
            Почему стойких ?
Потому что Фаня воспитала дочерей и всю жизнь помогала им, их детям и своим сестрам.
Хая никогла не жаловалась и не унывала, даже в блокаду.
Ева не уставала выходить замуж.
Римма на всю жизнь, несмотря ни на что, осталась ярой сталинисткой и убежденной коммунисткой, вкладывая в эти понятия высокую нравственность, самоотверженность и обостренное чувство справедливости.
Броня до глубокой старости, наплевав на инфаркт, лихо смолила одну сигарету за другой.
Мой папа, папина мама, моя бабушка Хая, ее сестры Римма и Броня, Бронин муж немец Вилли Плантенер и Феликс, сын Брони и Вилли, похоронены в одной могиле на Еврейском кладбище Санкт-Петербурга. Рядом с ними лежит мой дед Самуил.
На другом конце океана, через весь мир, в Америке, боясь забыть или перепутать, я, как молитву, повторяю про себя: по Герцена до Братской, первый поворот налево, 10 шагов вдоль канавки... Над их могилами шумит листвой береза, которую мой папа посадил, похоронив свою мать.
…И только Еву ее чудаковатый сын Федька похоронил отдельно, на кладбище имени 9-го января, пережил ее всего на пару лет, и его похоронили там же.
Осталось нас не так много,  и фамилии у нас разные.
Нет больше названия "Ленинград".
Но в Питере живут внуки Риммы, Евы, Фани и Брони и "последний из Могикан" папин брат Семик.
В Германии — внуки Гени.
А в Америке — я, мои дочка и внучка, брат и его двое детей.
Жизнь продолжается…

Часть вторая
Мамина дочка

Вы позовите, и мама придет,
Вы потеряли, а мама найдет,
   Вы запевайте,…
            …а  мама всегда подпоет!


В основном, люди фотографируются, когда они счастливы. Наверное поэтому вся прошлая жизнь на фотокарточках кажется сплошным праздником.  Родные лица — молодые, смеющиеся, радостные. Памятные места. Застолья…
За каждой фоткой —  своя история, которая передается из поколения в поколение, а за каждой улыбкой — невидимые миру слезы.

Мамина родословная началась в знаменитом еврейском местечке Любавичи, в Белоруссии.

В семье лавочника Арона Бличштейна, в маленьком магазинчике, где можно было купить все — от хлеба до ниток и иголок, жила-была самая красивая в Любавичах девушка Маша-Бейле, белокожая брюнетка с огромными серо-голубыми глазами, которые казались особенно светлыми в обрамлении густых, темных ресниц. Ее родителям и сорока не исполнилось, а шестнадцатилетняя Маша-Бейле, уже была на выданье.
Все местечко знало, что у Бличштейнов — красавица-дочь, и, конечно, всех разбирало любопытство кому это сокровище достанется в жены.

Кто главный человек в еврейском местечке? Рабай, скажете вы, и будете не правы.
Потому что главный человек в местечке — урядник. Что его левая нога захочет, то он и сотворит. Особенно куролесил любавический урядник, когда был пьян, то есть всегда. Жители местечка ненавидели его лютой ненави-стью, но, чтобы задобрить, то там, то тут подпаивали себе же на голову.
Однажды вечером пьяный урядник явился к Бличштейнам.
— Учти, лавочник, — еле ворочая языком, прорычал урядник, — я беру твою Машку в жены. Готовь свадьбу.
Урядник, покачиваясь и чертыхаясь, ушел. А Арон той же ночью запряг лошадей и увез свою дочь Машу-Бейле далеко-далеко.
Арон надеялся, что там, в огромном поместье, где управляющим служил его дальний родственник, дочь поживет год-два, пока урядника, хвала Господу, не переведут служить в другое местечко или он, прости Господи, напьется и сломает себе шею.
Через пару дней Арон вернулся домой. Вечером вся семья, но уже без старшей дочери, села ужинать. Вдруг в сенях послышался топот и пьяная брань. Разъяренный урядник кулаком вышиб дверь и ворвался в комнату.
— Где твоя дочь, жидовская морда? Чего вылупился? — и он со всего маху хлестнул нагайкой по глазам Арону.

Так мой пра-прадедушка потерял зрение и сохранил мою пра-бабушку, свою дочь Машу-Бейле.  

Арон Бличштейн был человек деятельный, да и его многодетная семья не позволяла сидеть, сложа руки. А по-тому он купил тачку, взял в руки палку и пошел по деревням собирать утиль, стал старьевщиком. Собранное утильсырье Бличштейн сдавал государству, за что в те времена платили приличные деньги.

Через несколько лет в местечко вернулась Маша-Бейле. И не одна, а с мужем, купцом первой гильдии Зусе Бадханом, красивым и очень богатым. Жили они хорошо. Маша родила мужу семь детей: пять девочек Гуту-Эську, Веру, Лизу, Соню, Раю и двух мальчиков Шуру и Зунделя.

Моя бабушка, Машина старшая дочь Гута-Эська, была отцовской любимицей. Она унаследовала от матери глубокие серо-голубые глаза и бело-матовую кожу, а от отца деловую хватку и ум. Одна беда — в двенадцать лет Гута-Эська тяжело заболела. Высокую температуру не мог-ли сбить никакими, известными в ту пору лекарствами, а про антибиотики  тогда никто и понятия не имел. Зусе на-шел самого лучшего врача, и тот вынес свой приговор: ро-товой сепсис, инфекция идет из зубов, и единственный путь от нее избавиться — удалить здоровые на вид зубы, все до единого, иначе девочку ждет общее заражение крови и смерть.  

Жизнь Эське спасли, но с раннего возраста ей одели зубные протезы. Зусе для своей любимицы ничего не жалел, протезы были самые лучшие, но и самые лучшие — это все равно были протезы. Эська их очень стеснялась, прятала улыбку и мечтала, что когда вырастет, станет сама зубным врачом-протезистом.

Зусе славился своим остроумием. Он даже наказывал своих детей так, что обижаться было просто невозможно.
К примеру...
Рая и Лиза, младшие дочки Зусе, мечтали стать балеринами.  Oтец это дрыгоножество не одобрял, будущего за ним не видел и хотел, чтобы его дочки выбрали себе более практичную профессию. А Маша считала, что пусть девочки получают удовольствие, раз есть такая возможность, и записала их в балетную школу.
На отчетный концерт была приглашена вся семья во главе с Зусе, который явился с двумя огромными шикарными букетами, красиво упакованными в роскошную оберточную бумагу. По окончании концерта под аплодисменты зала Зусе торжественно преподнес букеты обеим дочкам. За кулисами девочки развернули бумагу и увидели… два банных веника. Хохотали все — и Рая с Лизой, и другие участники концерта, но в балетную школу девочки больше не ходили. Раз папа сказал “нет”, значит “нет”.

Дети обожали отца, а он больше всех любил Гуту-Эську, для которой ничего не жалел и способен был сотворить невозможное. Зусе отвез Эську в Киев, где она благо-получно поступила на лучшие в городе Головчинеровские зубоврачебные курсы.
“Что же тут невозможного?” может спросить тот, кто понятия не имеет о черте оседлости и праве евреев жить, а тем более, учиться в столичном городе. К счастью, уже тогда процветало взяточничество, которое до сих пор благополучно открывает запертые двери тем, кто в состоя-нии заплатить больше других.
Зусе дал взятку начальнику киевской полиции, и Эську, без ее ведома, оформили проституткой. Это была единственная профессия, позволяющая еврейке нарушить черту оседлости и жить в большом городе. Каждый месяц, в день гинекологического осмотра, который был обязателен для всех проституток, стоящих на учете в полиции, Зусе приезжал в Киев и платил очередную мзду врачу и полицейскому.
Воспитанная в строгих еврейских традициях Гута-Эська понятия не имела кто такие проститутки, и на каких условиях она получает блестящее по тем временам образо-вание. Она старательно училась, мечтая поскорее стать на-стоящим зубным врачом.

Это был 1912 год.  
Зубоврачебные курсы Эська закончила с отличием. Теперь надо было устроиться на работу. Но как это сделать девушке из еврейского местечка? Черту оседлости еще никто не отменил. Однако в маленьких промышленных городках евреям позволялось жить и работать.
Зусе для дочки выбрал Петрозаводск. Разъезжая по разным местам со своим товаром, он выяснил, что именно там много лет работает единственный на весь городок зуб-ной врач Прокофьев.  Старику было 86 лет и работать он уже давно не мог. Зусе нанес Прокофьеву визит и в разго-воре похвастался образованной дочкой, окончившей престижные зубоврачебные курсы. Услышав об этом, старик-Прокофьев прослезился от счастья. Его буквально замучили больные, которым он не в состоянии был помочь, руки его тряслись, глаза плохо видели, сил удалить больной зуб просто не хватало. А как известно, страдающий зубной болью человек может и ударить, и даже убить. В Эське старый врач увидел свое спасение и, несмотря на то, что ей было всего шестнадцать лет, благословил ее на работу в Петрозаводске.
Но чтобы открыть собственный кабинет, требовалось получить разрешение губернатора, что для молоденькой еврейки было не так-то просто, затем заплатить огромный налог фининспектору и еще соблюсти тысячу формальностей, требовавших массу времени и кучу денег. Но Эська, достойная дочь своего отца, не растерялась и смекалки ей было не занимать.
Зусе на свои купеческие деньги снял дочке небольшой дом и устроил там роскошный зубоврачебный кабинет с иностранным оборудованием по последнему слову техники. На дверях Эська обычной булавкой прикрепила визитную карточку, где были написаны ее имя и профессия — зубной врач. Слухом земля полна. К Эське повалили больные.
Однако не прошло и недели, как доброхоты донесли губернатору, что у дверей какой-то никому неизвестной еврейской девчонки, именующей себя зубным врачом, сто-ит огромная очередь. Губернатор немедленно приказал доставить нахалку к себе.
— Ты что это тут устроила? — накинулся градоначальник на Гуту-Эську. — Ты что себе позволяешь? Я тебе разрешения на работу не давал. Налоги ты не платишь. В тюрьму захотела?
— Я просто еще не успела оформить все, как положено. По законам медицинской морали я не могу не помочь страждущим с острой болью, — спокойно возразила ему Гута-Эська. — Несчастных людей так много, что у меня нет ни минуты свободного времени. Отказать людям в помощи я не могу. Тем более, что официальной вывески на моем кабинете нет. Около звонка, как у всех вокруг, приколота визитная карточка с моим именем и профессией. Какая разница написано  “Петров.  Мясник” или “Бадхан.  Зубной врач”?
— Ах ты, умная еврейская голова, — расхохотался губернатор. — Ну как тебе не дать разрешения, когда мне самому зуб второй месяц житья не дает? Наш-то господин Прокофьев совсем одряхлел! Иди и работай. А уж я прикажу, чтобы тебе все без волокиты оформили.
Так Гута-Эська завоевала Петрозаводск и в свои шестнадцать лет стала уважительно зваться Эсфирь Зи-новьевна.
От больных не было отбоя. Гута-Эська зарабатывала так, что могла себе позволить и путешествовать, и отдых на модных курортах, и театр, и концерты. Она много читала, интересовалась всем новым и к двадцати годам превратилась в прелестную, интеллигентную молодую даму, одну из самых замечательных невест Петрозаводска. Недостатка в кавалерах не было. Но Гута-Эська всегда помнила о своих искусственных зубах, которых она ужасно стеснялась. Мысль о поцелуе с молодым человеком бросала ее в дрожь. Она представить себе не могла, что ей придется признаться кому-то в том, что у нее во рту протезы.  Поэтому все ухаживания Эська принимала до первой попытки ее поцеловать. После этого ухажер получал отставку, и Гута-Эська на какое-то время оставалась одна. Она даже не позволяла себе влюбляться, сохраняя со всеми знакомыми мужчинами ровные спокойные отношения.


Революция 1917 года на Эськиной жизни особенно не отразилась. Зубы болели одинаково как у буржуев, так и у пролетариата, поэтому единственный на весь городок зубной врач была лицом неприкосновенным.
Зусе Бадханa революция полностью раззорила. Его обувная империя, которую он создавал многие годы, была разграблена. Деньги, лежавшие в банке, потеряны. Oт заработанного годами богатства не осталось и следа.
Дети разъехались кто куда.
Зусе впал в депрессию, ни с кем не разговаривал, почти ничего не ел. Эська перевезла мать и отца в Петрозаводск и помогала им, как могла.

Петрозаводск рос и расширялся, превращаясь из захолустного маленького городишки в промышленный и культурный центр. Самой модной темой для разговора ста-ла весть о строительстве из Петрозаводска железной доро-ги. Вскоре слухи подтвердились, и в Петрозаводск для работы по контракту прибыла группа иностранных инжене-ров. Среди них самым интересным все считали Петера Бер-гера, немца из Гейдельберга.

Эська и Петер познакомились у кого-то в гостях и сразу понравились друг другу. Эське, девочке из маленького еврейского местечка, Петер, блиставший западно-европейским образованием, казался пришельцем с другой планеты. Она влюбилась так, что забыла обо всем — кто он, кто она, и даже о том, что у нее зубные протезы. Ей хотелось только одного — быть вместе с Петером каждую минуту. Они могли говорить друг с другом часами. Петер, готовясь к работе в России, выучил русский язык, а Гута-Эська прекрасно знала немецкий, который был так похож на ее родной идиш.

Не прошло и года, как Петер торжественно сделала Гуте-Эське предложение руки и сердца. Не сомневаясь в ее любви, он ожидал в ответ счастливого “Да!”. Но Эськина практичность не дала ей потерять голову. Она трезво смотрела на жизнь, и как это не было горько, сквозь слезы сказала “Нет”.
— У нашей любви здесь нет будущего, — всхлипывая, пыталась Эська объяснить свой отказ. — Мы можем быть только друзьями.
— А зачем нам жить здесь? Я увезу тебя от этого революционного кошмара в Германию. Ты примешь лютеранство, и мы поженимся, — уговаривал Петер.
— О лютеранстве не может быть и речи. Я не могу так предать отца, который положил на меня всю свою жизнь. Я — еврейка и останусь ей до конца своих дней.
— Ты меня просто не любишь, — нахмурился Петер.
— Люблю. Очень люблю. Но мои чувства к отцу выше любви. Это мой долг. Ты полюбил меня такой, какой я стала, благодаря моему отцу. Если бы не он, мы с тобой никогда бы не встретились.
— Хорошо, — не сдавался Петер, — раз ты не хочешь стать лютеранкой, я сделаю обрезание, выучу наизусть тору и стану евреем. Мы все равно будем вместе.

— Ты можешь выучить три торы и десять раз обрезаться, но евреем ты все равно не станешь, — отрезал,  Зусе, когда Петер явился к нему просить руки его дочери. — Я не желаю, чтобы в моих внуках текла немецкая кровь. Они должны быть такими же евреями, как я и мои дети. Я очень люблю свою дочь, но благословения на ваш брак не дам. Уезжай, Петер, тебе здесь нечего делать.

И Петер уехал в Германию один, без Гуты-Эськи.

Кто знает, окажись Зусе не таким упертым ортодоксом, отпусти он свою дочь в Германию, и через пару десятков лет материнская веточка моей мамы могла бы сгореть в печах Бухенвальда или Освенцима, как сгорели там тысячи немецких евреев. И не стало бы на свете Гуты-Эськи, не родилась бы у нее потом моя мама, а, значит, и я.

Tак или иначе, но верная дочь своего отца Гута-Эська с разбитым сердцем осталась в Петрозаводске и долго-долго не выходила замуж. После разлуки с Петером ни один мужчина не мог заставить ее сердце петь в ожидании встречи.

Cемья Зусе Бадхана очень нуждалась. Зусе не мог смириться с потерей своего богатства и с новым нищен-ским положением. От всех переживаний его хватил удар, частично парализовало. Его жена Маша тоже очень болела.  Единственной опорой и отрадой была Гута-Эська — добрая, умная, прекрасный врач, но незамужняя!
Увидеть свою любимицу под хупой с достойным человеком — последняя мечта Зусе Бадхана. Достойный человек в понятии бывшего купца, выросшего в местечке — раввин. Тем более, что у Зусиного хорошего знакомого витебского раввина есть сын — меламед, еврейский учи-тель, который сам готовился стать раввином. А грейсер ихес!
Гирш, так звали сына витебского раввина, был очень хорош собой — высокий, голубоглазый, с кудрявой шапкой пепельно-золотистых волос и нежно-розовыми бархатистыми щеками. Неважно, что Гирш был моложе Гуты-Эськи. Главное — чей он сын. Хорошее происхождение более всего привлекало Зусе Бадхана.    

Семья Гирша заслуживала особого внимания.
Отец Гирша раввин Мордухай Горовец родился в местечке Невеле, что недалеко от Витебска, в очень бедной еврейской семье. Так уж получилось, что все братья его отца уехали в Палестину, выучились и стали раввинами.

Отец Мордухая, их младший брат, единственный остался на Родине, женился, народил кучу детей, которых еле-еле мог прокормить. Когда Мордухаю исполнилось три года, к ним в гости из Палестины приехал один из дядьев. Увидев нищету, в которой жил его брат, он ужаснулся и предложил забрать самого маленького мальчика  с собой в Палестину, с тем, чтобы там дать ему настоящее еврейское образование.
Так трехлетний Мордухай оказался на земле предков. Дядя свое слово сдержал, Мордухай учился в лучшей еврейской школе. Он был очень способный мальчик, дядь-ки в нем души не чаяли и отправлять дорогого племянника  обратно, к “гоям”, в далекую  Белоруссию, никто не собирался.  

Когда Мордухаю исполнилось тринадцать лет, дядьки пышно отпраздновали его “бармицву”, во время которой показали на невзрачную девчонку и сказали, что через пару лет Мордухай на ней женится и станет раввином.

А Мордухай хотел домой, в Невеле, которое, казалось, находится на краю земли, но зато там мама и папа, там родные сестры и братья, которых он совсем не помнил, но носил в своем сердце и мечтал увидеть.
Накануне свадьбы, которую готовили для него дядьки, пятнадцатилетний  Мордухай выкрал свои документы и убежал в Константинополь.
Из Константинополя беглец самым невероятным способом, на каком-то судне, добрался до России.

Палестина тогда была под Турцией. Так что мой прадед Мордухай, как и знаменитый Остап Бендер, считался турецким подданым. Согласно турецкому произношению, написанная на иврите фамилия Горовец, или Хоровец, как говорили в Палестине, турками читалась, как Хэрузе, Херузе, или Харузе.

Мордухаю в паспорте турецкий чиновник написал Хэрузе, а через много лет дети Мордухая называли себя как хотели Хэрузе, Херузе, Харузе.

Забегая вперед, Иосиф, младший сын Мордухая, шутник и весельчак, представляясь и объясняя, как пишется его фамилия Херузе, всегда говорил: “То, что у парикмахера сзади — у меня спереди”.

Однако холостым Мордухаю погулять не удалось. Узнав, что к Горовцам вернулся из Палестины прекрасно образованный сын, без пяти минут раввин, родители самой богатой невесты в Невеле дали свое согласие на брак.
Так  cын бедняка Мордухай Хэрузе получил в жены дочь акцизного чиновника Ривку Рубинштейн.

Мордухай стал в Витебске раввином. Господь послал Мордухаю и Ривке восемнадцать детей, из которых выжили только семеро — одна девочка Вера и шесть мальчиков, из которых я знала только четырех —  Гиршa, своего дедушку Гришу, и его братьев — Аркадия, Ефимa, и Иосифa.
Самого младшего Иосифа, в семье шутливо прозвали "Раком".
Он родился, когда Ривке было 56 лет. Ривка считала себя старухой, у нее уже были внуки. Легкое недомогание обьясняла климаксом. Ходить по врачам она не любила. Но, недомогание не проходило, а с каждым днем беспокоило все больше и больше. Ривка занервничала и заставила себя пойти к врачу. Прощупав живот и сопоставив все жалобы и возраст больной, местный доктор вынес неутешительный диагноз: опухоль, возможно даже рак, медлить нельзя, надо принимать экстренные меры.
Ривка от экстренных мер отказалась наотрез. У нее было слишком много дел, которые она должна переделать перед смертью, оставляя такую большую семью на произвол судьбы.
"Бедная Ривка, — с жалостью шептали соседки ей вслед, — вы слышали? У нее нашли рак!"  
И вдруг рак шевельнулся. Потом еще раз, еще пару раз, и уже сама Ривка поняла, что умирать ей рановато, а вот рожать в самый раз.
И опять ей вслед шептались соседки, но уже без жалости, а с завистью и удивлением...
Боже, такой позор! В таком возрасте!
А сама Ривка не знала что ей делать: радоваться или печалиться...
Родился мальчик Иосиф  —  самый умный, самый красивый и самый любимый всеми, начиная от родителей, братьев и сестры и кончая его собственными детьми, внуками, многочисленными племянниками и племянницами, коллегами и друзьями. Такой-вот солнечный человек. Рука не поднимается написать "был".

Но только в Гирше Мордухай видел своего наследника, мечтал, что сын тоже вскоре станет раввином. Зусе Бадхана из Петрозаводска раввин Мордухай знал давно, о его дочке был наслышан и не имел ничего против того, чтобы с ними породниться.

Гуте-Эське очень хотелось порадовать несчастного парализованного отца, сделать ему приятное, и она согласилась выйти замуж за Гирша Хэрузе. На следующий день после их свадьбы многочисленная родня со стороны жениха и невесты поехали фотографироваться…

…И вот теперь, через много-много лет, из начала двадцатого века со светло-коричневой картонной фотогра-фии на меня смотрели Маша-Бейле, ее дочки Рая, Лиза, Со-ня, Аня, Вера, сыновья Шура и Зундель, молодожены — Гута-Эська рядом с Гиршем, а со светло-серой фотографии — витебский раввин Мордухай Хэрузе со своей женой-ребецей Ривкой и их дети, шесть сыновей и одна дочка…    
  
Зусе Бадхан умер в 1927 году. Его жена Маша-Бейле и Мордухай пережили его лишь на один год.
... Через полвека, 50 лет спустя, мою маму за хорошую работу наградили путевкой на туристический поезд в Кижи, "жемчужину деревянного зодчества", как было написано в рекламном буклете. Путевка была на два лица. Мама уговорила поехать свою тетку Лизу — младшую сестру бабушки Эси, соблазнив ее тем, что в тур входит посещение Петрозаводска.

На экскурсии по Петрозаводску мама и тетя Лиза спросили эксурсовода, не знает ли она где находилось ко-гда-то Еврейское кладбище. Экскурсовод, молодая девушка, ничего об этом даже не слышала. Никого из тех, кто мог бы помнить о прошлом Петрозаводска, найти не удалось. Город "помолодел", стариков совсем не осталось. И вдруг кто-то вспомнил, что на окраине Петрозаводска сохранилась маленькая православная церковь, и там батюшка, которому  "сто лет в обед".

Мама и тетя Лиза не поленились, после экскурсии сели на трамвай и целый час ехали через весь город, в надежде, что им повезет, и батюшка еще жив.
Белый, как лунь, будто сошедший с икон святой, очень старенький батюшка, узнав о том, что внучка, которая уже сама бабушка, хочет разыскать могилу своих бабушки и дедушки, прослезился, сказав, что это — святое дело. Он знал, где много лет назад хоронили евреев, но, теперь, как пояснил батюшка, там находится Комсомольская площадь и вряд ли что-то сохранилось.

Мама и тетя Лиза опять сели на трамвай и опять покатили через весь город.
В середине Комсомольской площади зеленел парк, гуляли детскосадовские детишки, слышался веселый ребя-чий смех, щебетали птички, и ничего не напоминало ста-ринное Еврейское кладбище. И только в углу парка мама и тетя Лиза обнаружили небольшой холм, на верху которого, на небольшой площадке, были свалены в кучу когда-то черные, а теперь серые от пыли и грязи, мраморные памят-ники с еле заметными русскими и древнееврейскими над-писями.  

Мама и тетя Лиза руками стали отскребать с камней пыль и грязь, тщетно пытаясь разобрать что там написано. Утомившись, тетя Лиза устало опустилась на один из камней.
— Все, Люсенька, а больше не могу. Давай отдохнем и поедем обратно. Ничего мы здесь не найдем.
Посидели, обнявшись, повспоминали, поплакали и поднялись, собираясь уходить. Сзади к плащам прилипли куски земли с могильных камней, на которых мама и тетя Лиза сидели. Стали отряхивать друг друга, обернулись и.. о чудо! Под отлипшими кусками земли, на камнях, с которых поднялись тетя Лиза и мама, явно проглядывались когда-то золотые буквы. По-русски и на идиш было написано: "Зуся Бадхан" и "Маша-Бейли Бадхан"...
Кто после этого скажет, что чудес не бывает?

Однако вернемся обратно, в далекие 30-е годы.

Начался НЭП — новая экономическая политика Советского государства, своего рода мышеловка для тех, кто еще не забыл что такое частная собственность и как ею управлять.

У Зунделя, младшего брата Эськи, с памятью было все в порядке. Он хорошо помнил, как до революции помогал своему отцу, купцу первой гильдии Зусе Бадхану, управлять огромной сетью собственных обувных магази-нов. Во время революции отцовские магазины были раз-граблены, и единственное, что Зусе Бадхан смог оставить в наследство сыну — свой предпринимательский талант.
Получив от властей разрешение на преобретение частной собственности, Зундель развернул бешеную деятельность. В помощники он взял Гирша.

Гирш, или как его теперь  называли по-русски Гриша, с рождения готовился к тому, чтобы стать раввином, и ни к новой жизни, ни к новой экономике приспособиться не мог. Но надо было кормить семью и под напором Зунделя, у которого идей и энергии хватало на десятерых, Гриша согласился помогать брату жены.

Всей семьей решили переехать в Москву, где сняли большой деревянный дом с удобствами в виде дырки в закутке на первом этаже. На втором этаже оборудовали для Эськи зубоврачебный кабинет. Там же были спальни для Гришиной матери Ривки и детей Яши и Лии, которую дома все звали Люсей.

Зундель открыл один обувной магазин, потом второй, третий. Деньги потекли рекой. Сравнивая с сегодняшним днем, по сути, НЭПмановцы были теми же “новыми русскими”. Они также шикарно одевались, чем дико раздражали голодраный пролетариат, также кутили в ресторанах, также ни в чем себе не отказывали. Маленькая разница заключалась в том, что, как говорится в старой шутке, “те” знали все от Баха до Оффенбаха, а “эти” — от Эдиты Пьехи до иди ты на… куда подальше.
Гриша в делах мало что понимал, но старался исполнять все, что приказывал Зундель.
            
Когда Советская власть вернулась к старой экономической политике, проклятых НЭПмановцев арестовали, естественно, с конфискацией имущества.

Зунделю вкатали срок по полной программе и сослали в Узбекистан. За примерное поведение его освободили досрочно, но без права выезда. Там он и остался на всю жизнь. Развернул коммерческую деятельность, без которой не мог существовать, сам богател и другим давал зарабо-тать.
Женился Зундель на Симе, девочке, которую, спасясь от голода, в Бухару привезли родители из Самары. Возрастная разница в 14 лет значения не имела. Интереснее, веселее и богаче Зунделя все равно никого не было. Обосновался Зундель с семьей в Ташкенте, стал коммерческим директором обувной фабрики, родил двух дочек Бэллу, Зину и сына Витю и жил дай, Бог, каждому.

Грише за НЭП дали пару лет лагеря общего режима, который находился под Москвой. После конфискации вместо роскошной спальни "Птичий глаз" и гостиной из красного дерева в квартире остались только голые стены. Жизнь в Москве не имелa смысла, и Эська обменяла опус-тевшие московские хоромы на комнату в Ленинградe, в  знаменитом доме на Петроградской стороне, где жил сам Сергей Миронович Киров. Они въехали в комнату-фонарь, где одна из стен необычно круглой формы была полностью стеклянной.
Этот фонарь оказался абсолютно непригодным для раздела, а жить в одной комнате с подрастающими детьми и свекровью, бабушкой Ривой — просто пытка. Конечно, и комнату-фонарь можно было поменять на другую, более удобную, но по дому прошел слух, будто всех жильцов переселят, а из коммуналок сделают отдельные квартиры, которые отдадут правительственной номенклатуре.

Красавец-дом стоял в роскошном месте, посредине улицы Красных Зорь, которая до революции называлась Каменоостровским проспектом, а после смерти Кирова была переименована в Кировский проспект.

В те времена, когда Сергей Миронович еще здравствовал, парадная, где он жил, была полностью правительственной, там круглые сутки стоял часовой, на полу лежали ковры, сверкали зеркальные стекла и вкусно пахло  чистотой.  

Очень скоро слухи превратились в действительность. В квартиру, где жила Эська, явилась важная дама — жена начальника Ленинградского КГБ. Она долго ходила от одних соседей к другим, все разглядывала, что-то при-кидывала, но больше всего ей пришлась по душе Эськина комната-фонарь. КГБэшная жена даже в ладоши захлопала от восторга и тут же заявила, что выбирает именно эту квартиру.
На сборы жильцам дали неделю. Уезжать в другой район Эська не могла. Дети учились в хорошей школе и менять ее страшно не хотелось. Но самое главное — Эська, тепeрь уже  Эсфирь Зиновьевна, несмотря на то, что ей бы-ло под пятьдесят, работая по утрам в Царском Селе, вече-рами сама училась в медицинском институте, здесь же на Петроградской стороне, близко от дома. Уехать с Петро-градской — означало бросить учебу.  И хотя свекровь постоянно пилила невестку за эту, по ее мнению, блажь, жертвовать своим образованием Эська не хотела. Всю ночь она сочиняла письмо Сергею Мироновичу Кирову, описы-вая все свои мытарства и безвыходное положение.

Рано утром, когда все еще спали, Эська подошла к правительственной парадной.
— Я живу в этом доме, — обратилась она к часовому. — Разрешите мне войти и бросить письмо в почтовый ящик. Это очень важно, решается моя судьба.

Сейчас, наверное, в подобной ситуации часовой и разговаривать бы не стал. В лучшем случае бы прогнал, в худшем — отправил бы прямо за решетку. А тогда, в в на-чале тридцатых годов, демократия не была пустым звуком. В той или иной форме, она существовала. Во всяком слу-чае, письмо Кирову было брошено прямо ему в почтовый ящик.
А через день на имя Эсфирь Зиновьeвны Бадхан пришел официальный ответ: “Из числа лиц, подлежащих выселению, вы исключены.”
И пришлось КГБэшной жене искать себе другую квартиру. Опять же, для  того, кто в сознательном возрасте жил после войны, история покажется абсолютно фантастической — бедная еврейка пожаловалась, и жене начальника КГБ отказали. А вот, поди ты!
Свою комнату-фонарь Эська выменяла на комнату  в этом же доме, в другой парадной, в огромной коммуналке. Комнату с роскошным черным камином разделили фанерной перегородкой. Oдна часть совмещала спальню и гостиную, а в другой Эся себе устроила кабинет. Там стояло огромное зубоврачебное кресло, на котором дети всех поколений обожали кататься. Нажмешь несколько раз на одну педаль — рывками поднимаешься вверх, нажмешь на другую — вжик! — плавно опускаешься вниз. Все инструменты и, невиданную по тем временам роскошь, складную бормашину Эся хранила в специальном чемоданчике. Соседи о секретном кабинете и частных клиентах, конечно, догадывались, но всем было наплевать, и Эсю никто не беспокоил, тем более, что в ее лице скорая помощь всегда была под рукой — Эсфирь Зиновьевна никому не отказывала.

В школьные годы у Люси было два увлечения —  каток и драмкружок.
Каток залили в парке, прямо через дорогу от дома. Можно было выбежать без пальто, в свитере, перебежать через Кировский проспект на другую сторону, сдать валенки в раздевалку, надеть "хоккейки" и выехать на лед, где под музыку плавно кружиться в медленном вальсе или нестись вперед под звуки бравурного марша. И такой охватывал восторг, что даже внутри все пело!

...Помню, мне было лет 15, мы всей семьей, папа, мама и я отправились на каток в Центральный парк культуры и отдыха, ЦПКиО. Папа взял маму за руку, и они плавно покатились по кругу, нога в ногу, покачиваясь в такт музы-ке. Обо мне они, казалось, вовсе забыли. А я тащилась сза-ди них и думала: "Вот старперы! Подумаешь, Белоусова и Протопопов!" ...

...Через много лет, мама и я поехали на каток, посмотреть, как катается моя маленькая племянница. И вдруг в мою семидесятилетнюю маму как бес вселился. "Хочу на коньки! — одержимо твердила она. — Хочу и все!" Никого слушать не стала, пошла в раздевалку, взяла на прокат коньки, переоделась и понеслась по льду. Конечно, упала и, конечно, сломала руку.
Потом мама сидела в приемном покое госпиталя, сгорбленная, несчастна, с рукой в гипсе, а я на нее орала.
— Мама! Ну как же так? Зачем? Ты что, забыла сколько тебе лет?
А она подняла на меня глаза и тихо сказала:
— Знаешь, доченька, когда я сегодня неслась по льду, за последние годы это был самый счастливый миг в моей жизни...

…Но все это было потом, а пока вернемся в то счастливое время, когда школьница Люся весело фигуряла на катке, разучивала, глядя на других, всвозможные перебежки, не падала и ничего себе не ломала.

Другим, не менее, а, может быть, даже более страстным Люсиным увлечением был драмкружок.

Итак, 1939 год. Вся советская страна больна шпиономанией. В Люсиной школе номер 5 драмкружок ставит самую модную пьесу братьев Тур и Льва Шейнина шпионский детектив "Очная ставка". Незаметный портной, естественно, еврей, передает в НКВД шифровку, случайно забытую его клиентом. Загадочное дело раскрыто. Жену портного старую еврейку Иду играет шестнадцатилетняя Люся Хэрузе. Играет так, что после спектакля все цветы, объятия и поцелуи зрителей — учителей, одноклассников и их родителей — достаются ей, а не исполнителям главных героев пьесы — незадачливому шпиону-инженеру и следо-вателю НКВД.
— Ничего особенного я  не играла, — рассказывала дома Люся, — просто изобразила нашу бабушку Риву, и все.
Божий дар копировать людей, с потрясающей точностью передавать их жесты, мимику, голос и интонации у Люси был с детства. Она могла изобразить любого человека со всеми его "ужимками и прыжками" и не раз веселила этим родственников, подружек, а потом сокурсников и коллег.

Школу Люся закончила с золотой медалью. Правда, в те годы вместо медали на аттестате делали золотую каемочку. Такая каемочка давала право без экзаменов  пуступить в любой институт. Многие отличники сразу ринулись в театральный. А Люся, которой в школьном драмкружке и на различных конкурсах предсказывали блестящую артистическую карьеру, выбрала медицину.
По принципу "лучше быть обыкновенным врачом, чем обыкновенной актрисой".
А как иначе? Все были обыкновенными. Считать по-другому — нескромно, неинтеллигентно, асоциально и просто неприлично!
Так воспитывала Эся свою дочь Люсю, а та потом, в свою очередь, вдалбливала ту же самую истину в голову своей дочки, то бишь, в мою.  И, к сожалению, так же успешно. Но в отличие от Эси, мечтавшей сделать из дочки врача, моя мама почему-то видела во мне только инженера. Более несовместимого, чем я и инженерия, невозможно вообразить, но родителям ведь всегда кажется, что им виднее…
Перед самой войной умерла Эсина свекровь бабушка Рива.
…О том, что началась война моя мама, а тогда просто девочка Люся, узнала теплым июньским утром на лавочке в Ботаническом саду, где она, студентка первого курса Ленинградского Первого Медицинского Института, готовилась с подружками к очередному экзамену.
— Ура! Война! Экзамена завтра не будет! — завопили девчонки, и, швырнув в сумки ненавистные конспекты и книжки, побежали по домам.

Враг наступал. Началась эвакуация ленинградцев.

Люсин старший брат Яша еще до войны поступил в Военно-Медицинскую Академию, которую сразу же  эвакуировали в Саратов.

Люсю со всеми студентами, в основном, девочками — мальчики ушли в ополчение — отправили в пригород Ленинграда Агалатово рыть противотанковые окопы. Работали с раннего утра до позднего вечера, тяжело, изо всех сил. Казалось, каждый взмах лопатой — это вклад в великую победу и неоценимая помощь фронту.

... Через пару месяцев этот самоотверженный труд оценили немцы, которые в этих на совесть вырытых  ленинградцами окопах устроили свои блиндажи...

Эся считалась мобилизованной. Стоматологоческий Институт на Невском проспекте, где она работала, превратился в госпиталь по оказанию первой помощи пострадавшим при обстреле.
Об эвакуации не было и речи.

Kогда Эсю и Люсю отпустили домой,  вражеский круг замкнулся.
8 сентября 1941-го началась блокада Ленинграда.
Квартира на Кировском опустела. Остались только несколько человек. Электричества, воды, отопления не бы-ло. Стекла выбиты, окна заделаны фанерой.
Зима была ранней. В ноябре  в Ленинграде выпал снег и ударили морозы.
За водой ходили на Неву — это была обязанность Люси. На саночки ставили два ведра.  Через весь Кировский проспект и Парк им. Горького надо было дойти до Троицкого, тогда еще Кировского моста. У Невы стояла огромная очередь. Прорубей было несколько, очередь двигалась достаточно быстро. С полными ведрами надо было добраться обратно домой. Вода по дороге расплескивалась. На пятый этаж удавалось дотащить еле-еле по полведра.

Отоварить хлебные карточки тоже была Люсина обязанность. Больше всего она боялась мальчишек. Деся-тилетние сорванцы правдами и неправдами пробирались почти к самому прилавку и стоило вынуть карточки, как они выхватывали их из рук и пускались наутек. Догнать их было невозможно. Ни у кого не было сил за ними бежать. Oднажды они вот так же напали на Люсю. К счастью до конца месяца оставалось всего  два дня. Кое как перетерпе-ли, выжили.

Эся продолжала работать в своем госпитале.

Гриша сидел дома, в синагогу ему было не дойти, и лишь изредка с трудом
он  пешком преодолевал восемь трамвайных остановок и добирался до своего друга Рейнтгольца, который работал начальником треста хлебо-печенья, и подкидывал время от времени немножко сухарей.

Слава Богу, в комнате сохранился камин. В нем стояла печка-буржуйка. Топили кусками мебели, которую смогли разломать. Вечером нагревали старые чугунные утюги, засовывали их в ледяную кровать и ложились в пальто и валенках под одеяла. К утру на столе образовывалась корка льда, eе разбивали, аккуратно собирали в кружку, кипятили и пили.

Люся добровольцем  устроилась в  госпиталь, который организовали в ее родной школе номер 5 Петроградского района. Ее и еще 17 девочек взяли нянечками. Денег им не платили, но подкармливали.
Люсе достался приемный покой, который устроили в том самом коридоре, где Люся ходила в 1-й класс. Во дворе набирали полные тазы снега, которые нагревали на печке-буржуйке. Этой водой при свете фонарика раненым обмывали лицо, руки и ноги. Этой же водой мыли полы. Сливали воду в том же дворе. Уборные не работали. Рядом с Люсей трудились школьные нянечки, которых Люся зна-ла с детства и до десятого класса.

Через месяц из 18 девочек-добровольцев осталась одна Люся. Начальник госпиталя, узнав, что она — студентка-медичка, зачислил ее в штат и перевел в санитарки. Tеперь Люся имела законную пайку хлеба 250 грамм. Работала она в школьном актовом зале. Во том самом, на сцене которого в драмкружкке читала стихи и играла свои первые роли, где ей хлопали, кричали "Бис! Браво!", дарили цветы и пророчили славу знаменитой артистки.

Страшное слово "смерть" стало повседневным и осязаемым.  Смерть —  это мальчики, которых все привозили и привозили, окровавленных, искалеченных, обожженных, контуженных, поначалу стонувших и скрюченных от боли, а потом тихих, вытянувшихся в струнку, отряшенно уснувших вечным сном.

50, а порой 60 коек с тяжелыми, умирающими молодыми людьми. И надо их поить, дрожашими руками восемнадцатилетней девушки засовывать в утки их пенисы, выносить горшки, перестеливать кровати, переворачивать беспомощные израненные тела, но самое трудное — кор-мить, когда внутри у самой все дрожит от голода.
Вечно голодные нянечки только и ждали момента, чтобы схватить недоеденную ранеными еду. С ласковыми словами "Больше не хочешь, миленький?" утаскивали несчастную тарелку с жалкими остатками манной каши, чтобы потом, внизу, в подвале, свалив все недоетое в одну общую кастрюлю, честно и поровну разделить объедки между всей обслугой.
Люся так поступать не могла. И не потому что кого-то осуждала, не из-за каких-то высокоморальных принципов, о которых тогда даже не задумывалась. Наоборот, она искренне жалела своих родных нянечек. Но она не могла перешагнуть через дурацкую гордость, не в силах преодо-леть природную брезгливость, ее грызло изнутри чувство долга перед этими несчастными мальчиками, которых можно было и нужно докармливать, если они не доели...
А полумертвые израненные мальчики, у которых порой не было сил открыть глаза, все замечали и все понимали. Они договорились между собой, и каждый день кто-то из них оставлял свою порцию —  маленький, белый, застывший, дрожаший, как желе,  кружочек манной каши — нетронутой.
— Не будешь, милок? — подскакивала к тарелке нянечка.
— Не буду. А ты не трожь! Положь на место!
Потом звали Люсю.
— Сестренка, поешь!
— Вы что? Я не буду!
— Поешь, сестренка, от сердца просим!
— Давайте, я вас докормлю.
— Не надо, мы сыты.
— Тогда я снесу это вниз.
— Нет! Ешь тута!
И не отставали, пока не впихивали в нее хотя бы пару ложек.
Люся, чтобы прекратить эту пытку, стала сбегать сразу после ужина, лишь бы больше не заставляли.

Дома хлеб, выданный на две рабочие карточки Эсину и Люсину, по 250 грамм, и одну нерабочую Гришину, 125 грамм, делили на троих. Сначала это делала Эся, a Гриша ревниво следил, чтобы она не жульничала. Но Эся все равно отрезала один кусочек побольше — для Люси, а два поменьше — для себя и мужа. Гриша скандалил. Люся сначала возмущалась, потом забрала дележку в свои руки и отрезала всем поровну.

…Наступил день, когда ни у Эси, ни у Люси хoдить на работу не было сил.

Замерших, опухших от голода, с закопченными лицами, их выташил из кровати Аркадий, младший брат Гриши, приехавший в Ленинград с фронта в трехдневный отпуск.
Он чудесным образом появился, как добрый волшебник, да не один, а с шофером, на машине. Они на руках вынесли Эсю, Гришу и Люсю из квартиры, похватали из шкафов их одежду и отвезли к Аркадию домой.
В комнате Аркадия стояла роскошная старинная красавица-кафельная печь, лежали настояшие сухие дрова, дом его стоял у самой Невы. Это было счастье и спасение. Аркадий распаковал свой рюкзак с едой, натаскал воды, растопил печь. Первый раз за много месяцев помылись, по-ели и ожили.
После отпуска Аркадий уехал обратно на фронт, оставив родственников в своей квартире…

…Через год и  два месяца, когда  от голода не было сил шевелиться, и Люся заболела, лежала с температурой под сорок, появился еще один волшебник — Валя Бличштейн, двоюродный брат Эси. Его откомандировали в Ленинград для вывоза не успевших вовремя эвакуироваться семей больших военных начальников.  Вывозили по Ладоге, через только что открытую в январе Дорогу Жизни.

Дядя Валя кинулся в ноги начальству и вымолил разрешение на эвакуацию умирающей семьи сестры. Но вывести всех сразу он не мог. В идеале в каждый рейс можно было забрать одного человека, но Эся заявила, что с дочкой не расстанется ни на минуту.
16 февраля 1943 года, в день своего двадцатилетия, полумертвую Люсю завернули в Эсину беличью шубу и положили на пол, около теплушки, в грузовике с брезенто-вым верхом. Эся примостилась рядом с ней. Кроме них в грузовике было народу —  не сосчитать, все тощие, много места не занимали. Гришу дядя Валя обещал привезти следующим рейсом.

Под постоянным обстрелом ехали днем и ночью. Снаряды ложились то слева, то справа, обдавая машину ледяными и снежными брызгами. Никто не кричал, не па-никовал. Не было сил даже бояться. Казалось, вот-вот по-падут в их машину, но грузовик медленно полз дальше и дальше...

На другом берегу Ладоги приехавших принимали в первом пункте кормления блокадников. В большой избе стояли накрытые столы с тарелками и ложками. Кормили пшенной кашей с кусочками мяса и свежим серым хлебом. Запах стоял одурительный. Толкаясь и сметая все на своем пути, изголодавшиеся люди, как звери, кидались к столу и руками засовывали в рот все подряд.
Люся есть не могла, только пила сладкий чай стакан за стаканом. Потом впала в сон и даже не почувствовала, как ее вместе с Эсей погрузили в вагон и уже поездом отправили дальше, в Ярославскую облась, деревню Алашкино. Туда же через день привезли Гришу. Алашкино стояло на горке. Местный фельдшер прибежал к Эсе в растерянности. Ослабевший Гриша в гору подняться не мог. Фельдшер снял ремень, привязал его к Гришиному пальто, и волоком дотащил этот длинный мешок костей, иначе не назовешь, до избы, в которой остановились Эся и Люся.
Все население Алашкино несло ленинградцам еду — кто что может.
Голодные люди обжирались, пихая в рот все, что приносили сердобольные местные жители.
Эся еду заперла, выдавая своим домочадцам, особенно только что прехавшему Гришe, маленькие кусочки.
—Михасейфа! Ведьма! — бушевал Гриша. — Отдай хлеб, сволочь, убью тебя, когда встану!    
— Ори-ори, — спокойно отвечала Эся. — Все равно не дам. Хочешь умереть от обжорства? Идиот!
На следующее утро из каждого дома выносили трупы. Люди умирали от переедания. Глядя на это жуткое зрелище, Гриша плакал и на коленях просил у жены проще-ния.

Через несколько дней всех опять погрузили в теплушки и поехали дальше. Эся повезла свою семью в Ташкент, к брату Зунделю.
Пригодились деньги, которые в блокадном Ленинграде казались такими беспополезными. В дороге на них можно было купить у бабушек на станции соленые огурцы и отварную картошечку, вкуснее которой ничего на свете не было.

Зундел в Ташкенте жил на Бишагаче, в собственном доме с типично узбекским двором, где была своя водяная колонка, самодельный душ, а в увитой виноградом беседке с мангалом и  коврами, стояли топчаны, на которых, спа-сясь от жары, можно было спать.
Получив весточку о том, что Эся с семьей из блокадного Ленинграда едет в Ташкент, Зундел бегал на вокзал встречать каждый эшелон и, не встретив сестру, никогда не возвращался домой один. Он обязательно забирал какую-нибудь ленинградскую семью и  привозил к себе. Его жена Сима всех отмывала, одевала, кормила, Зундел находил беженцам пристанище, потом устраивал их на работу и снова бежал на вокзал встречать очередной эшелон.    
Когда наконец-то пришла телеграмма от Эси. Зундел во дворе кричал, танцевал, пел и плакал.
— С ума сошел от радости! — рассказывала потом тетя Сима.  

Зундел развернул бурную деятельность по трудоустройству своих дорогих родственников. Гришу пристроил в хозяйственную часть местного аэропорта, Эсю в поликлинику врачом.
Люся сначала поехала со всей молодежью собирать хлопок, а в конце августа подала документы в ТАШМИ — Ташкентский медицинский институт. Однако мест уже не оказалось. Самый престижный лечебный факультет был переполнен местными студентами и приехавшими из Одессы. Люсе предложили педиатрический.
— Как? — возмутилась Люся. — Мне, отличнице, окончившей первый курс лечебного факультета, перехо-дить на педиатрический, куда у нас шли только те, кто не смог поступить на лечебный? Не пойду! До ректора добе-русь, а учиться буду только на лечебном!  
— Какaя вам разница, деточка? — утешал Люсю ректор. — Все равно будете врачом, но не взрослым, так детским.
— Я не люблю детей! — выпалила Люся. — Не хочу их лечить. Вы не имеете права!
Выражение лица ректора моментально переменилось. Из доброго дедушки он превратился в резкого, злобного старика.
— Не любите детей? Это меняет дело. Детский врач, который не любит детей — это государственное преступление. Теперь, если вы даже попроситесь, я вас на педиатрию не приму. Идите на лечебный, туда вам и дорога.
И подписал направление 2-ой курс лечебного факультета.
Люся была счастлива. Кому нужна эта педиатрия?

Москвич Саша Гурвич, высокий и худой, как жердь, губастый очкарик, появился в Люсиной группе в начале 2-го курса. Он эвакуировался в Ташкент с родителями — па-пой, Марком Аркадьевичем, юристом, занимавшим в Мо-скве какой-то крупный номенклатурный пост, и мамой, Марией Александровной, педагогом знаменитой Гнесинки. Это была супер интеллигентная, можно даже сказать, аристократическая семья, так что их сын Саша получил самое лучшее воспитание и вел себя соответственно.

Саша влюбился в Люсю с первого взгляда и ради нее все время совершал какие-то подвиги. Продал свою роскошную коллекцию марок, которые собирал всю жизнь, чтобы покупать билеты и приглашать Люсю в театр и филармонию. Он мог с опозданием появиться на лекции с роскошным букетом первой сирени и, пройдя мимо изум-ленного преподавателя, на глазах у всех торжественно пре-поднести цветы Люсе. Он встречал Люсю по утрам, по дороге в институт, и провожал ее после лекций домой. Они шли по Бишагачу, а впереди них,  пятясь задом, толкались маленькие местные девчоноки и вопили:
— Два девущка, два еврей! Два девущка, два еврей!
— Саш, почему они нам кричат "два девушка?" Они что, разницу не видят? — удивлялась Люся.
— Ну что ты от них хочешь? Узбечки! Не обращай внимания.

Хотя Саша был на 2 года младше Люси ( "Не на два, а всего лишь на год и восемь месяцев", — всегда поправлял Саша), рассуждал он, как будто был на десять лет старше. Люся восхищалась его интеллектом, прекрасными манерами и необыкновенной эрудицией. Казалось, Саша знает все на свете, с ним можно было говорить часами. Люся очень дорожила дружбой с Сашей, но в глубине души чувствовала себя виноватой за то, что не могла любить его также беззаветно, как он любил ее.

Внешне Люсина жизнь протекала, как обычно: лекции, практика, встречи с Сашей. Драмкружка в ТАШМИ не было. Зато проводился студенческий конкурс чтецов, сна-чала городской, потом республиканский, где в жюри председательствовал САМ главный режиссер Ташкенского театра русской драмы им. Горького, заслуженный деятель искусств Давыдов. Люся завоевала первое место и получи-ла роскошную почетную грамоту с золотым гербом и круг-лой печатью.

И никто, даже Эся, не догадовались, что с момента приезда в Ташкент Люся жила в постоянном страхе. По до-роге из Ленинграда, то ли в деревне, в Ярославской облас-ти, то ли в теплушке, во время пути, Люся потеряла свой комсомольский билет. Срaзу не спохватилась, а потом так страшно было признаться! Членские взносы Люся платить не могла, в билет ставили штамп, а ей куда его было ста-вить? Время шло, и с каждым днем Люсе становилось все страшней и страшней. Как ни странно, никто Люсю ни о чем не спрашивал, а то, что она не платила взносы, никто и не замечал. Но бедной Люсе от этого было не легче. Она дико переживала и постоянно ждала разоблачения.

И вдруг...о, ужас! Люсе передали, что ее вызывет к себе секретарь комитета комсомола. Сердце у Люси оборвалось. На ватных ногах, умирая от страха, готовая к тому, что сейчас ее будут клеймить позором и исключать из комсомола, несчастная Люся, в полуобморочном состоянии вошла в комнату, где размещался комитет комсомола. А там ее ждал... нет, не секретарь, а тот самый знаменитый председатель республиканского конкурса чтецов, главреж русского театра драмы.
— Присаживайтесь, Люся, рад встрече. Думаю, мне представляться не надо. Я за вами слежу с первого дня конкурса. Вы сейчас на каком курсе учитесь? На втором? Прекрасно! Вам не ндо заканчивать ТАШМИ. Бросайте свой институт прямо сейчас. Я приглашаю вас в свой театр. Хотите стать актрисой?
— Но я... я некрасивая...
— При чем тут красота? А грим на что? У вас изумительные глаза, прекрасная фигура, рост, а главное, талант!
— Но я же останусь без образования, — лепетала ошарашенная Люся.
— При чем тут образование, когда речь идет о таланте? В конце концов, у нас, при театре, есть студия молодого актера, так что без образования вы не останетесь. Ну, как? Согласны?
— Я не могу так сразу... Я с мамой не посоветовалась...
— Ну, хорошо, — главреж встал и направился к двери. — Ждите меня сегодня вечером в гости. Вместе будем уговаривать вашу маму. Я не прощаюсь.

... В коридоре уже толпились Люсины подружки.
— Ну что, Люська, в театр уходишь? И правильно! На фиг тебе нужна эта медицина? Ты же у нас — талант! А там сцена, роли, слава! Люська, ты у нас будешь заслуженной артисткой!
— Я еще ничего не решила, — отмахивалась Люся, — и институт я бросать не хочу.
— Ну и дура ты, Люська! Тебе такое счастье привалило, а ты...
Подружки разочарованно отвернулись, моментально потеряв к Люсе интерес. Что с дурочки взять?

Вечером на Бишагач, как обещал, явился главреж, да не один, а со своей женой. Люсю он больше не уговаривал, беседовал только с Эсей.
— Поймите, у вашей дочки настоящий талант. Пожалуйста, не препятствуйте! Через четыре месяца я обещаю Люсе роль Катарины в "Укрощении строптивой". Вы будете ей гордиться.
— У моего мужа верный глаз и легкая рука, — добавила жена главрежа. — Он находит таланты и делает из них звезд. Я специально пришла вместе с ним, чтобы вы не подумали ничего плохого. У вашей Люси действительно талант.
— Я ни в чем моей девочке не препятствую и мешать ей не буду, — вздохнула Эся. — Решать будет Люся. Только она сама. А вам спасибо за добрые слова.
Люся была в смятении.
Что делать?
Бросить институт, верный кусок хлеба? После блокады Люся хорошо знала цену этому куску.
Идет война... Неизвестно что ждет впереди...
Люся вспомнила, как в еще в школе дети дразнили евреев, кричали им: "Изя! Изя!".
Этому режиссеру сегодня она понравилась. А завтра придет другой, скажет: "А это что за Изя?" И конец блестящей карьеры...
Нет! Если бы не война... Нет, нет и нет!
Главреж ушел ни с чем.
А Люся, как ни в чем не бывало, на следующий день пришла в свою родную группу сдавать экзамены за второй курс мединститута.

Люсино решение остаться в ТАШМИ вместо того, чтобы стать артисткой, Саша Гурвич считал абсолютно верным.
— Что может быть лучше медицины? Знать о человеке как можно больше, продлить ему жизнь, победить смерть — разве не это самое главное и интересное? Люсенька, не расстраивайся! Ты увидишь, что сделала правильный выбор.
Люся грустно кивала в ответ. Ей было так жалко отказываться от своей тайной мечты стать артисткой... Никто не знает, как ей на самом деле этого хотелось... Но что делать? Не судьба...

...Как только Москва открылась для ре-эвакуации, Сашина семья немедленно засобиралась в дорогу. Саша уезжать без Люси категорически отказался. Его мама исчерпала все аргументы, чтобы его уломать. Саша был неприклонен. Тогда Мария Александровна решила поговорить с Люсей.
— Люсенька, — сказала Мария Александровна, — Ленинград еще неизвестно когда откроют, а время идет. Поедем в Москву.  Вы же понимаете, что образование в Москве лучше, чем в Ташкенте. У нас в Москве прекрасная квартира. Если захотите, у вас будет отдельная комната. Поедем с нами! Марк Аркадьевич все устроит, у вас будет вызов в Москву.
— Простите меня, Мария Александровна, мой брат на фронте, я не могу оставить маму одну.
— Вы не любите моего сына, — по щекам Сашиной мамы покатились слезы. — Но что нам с ним делать? Без вас он не поедет.
—  Я обещаю вам, я сделаю так, что Саша согласиться уехать. Не волнуйтесь и не обижайтесь на меня.

Вечером того же дня Люся встретилась с Сашей.
— Саша, — сказала она, — уезжай. Я хочу по тебе скучать. Возможно, я пойму, как ты мне дорог и как я не могу без тебя жить. Пойми, так будет лучше для нас.
...И Саша уехал с родителями. Без Люси.

Hаступило лето 1944-го. Всех студентов вновь посылали "на хлопок", тяжелую, грязную работу на дикой жаре. Но Зундел подсуетился, и Эсю c Люсей отправил за город, на курорт Акташ, в бывший санаторий ВЦСПС, где организовали госпиталь для выздоравливающих с ранениями опорно-двигательного аппарата. После курса лечения отсюда их отправляли прямо на фронт.

Эся работала врачом, Люся медсестрой. Жили они в коттедже, который делили с эвакуированной семьей из Москвы — заведующей местной лабораторией Соней и ее дочкой-лаборанткой, которую все называли Микой. Мика, хорошенькая, смешливая, голубоглазая пепельная блон-динка, и Люся были ровестницами и быстро подружились. По вечерам девушки любили сидеть на общей веранде, пить чай, рассказывать друг другу истории из довоенной жизни, все, как одна, смешные, и хохотать от души.
В соседнем коттедже жил главный хирург-ортопед госпиталя польский еврей Арнольд Исаакович. Блестяще образованный в Париже, внешне похожий на голливудского киноактера — темноволосый, с безукоризненным пробором, синими глазами с густыми ресницами, большим красивым ртом, и легкой романтической, как у поэта Байрона, хромотой, он казался девчонкам ужасно взрослым. Ему было целых 30 лет! Старик! Говорили, что в Польше у него осталась жена и что его операционная сестра, по слухам, не только сестра, но и любовница. Короче, "старик" был личностью загадочной и очень интерeсной.

Арнольд с удовольствием присоединился к вечерним девичьим посиделкам и запретил называть себя по имени-отчеству.
— Люща, — с польским выговором обращался он к Люсе, — это правда, что вы можете говорить на идиш?
— Правда.
— Ну скажите что-нибудь, пожалуйста.
— Це пе зе хоп! Отвяжись! — брякнула Люся первое, что пришло в голову.
Вот смеху-то было...
— Люща, вы же будущий врач. Хотите посмотреть, как я оперирую.
— Конечно! А можно?
— Я буду вас ждать.
И с этого дня Арнольд не начинал оперировать, пока не придет “Люща”.
— Люща здесь? Где Люща? — кричал он, закутанный в халат, передник, перчатки, колпак и маску, стоя над больным. Весь персонал  толпился вокруг операционного стола и терпеливо ждал.
— Здесь, здесь! — отвечала запыхавшаяся Люся, которая бежала со всех ног после своего дежурста на дру-гой конец госпиталя, в оперционную.  
— Тогда начинаем, — приступал к операции Арнольд.

Oперационная сестра, красавица Лола, поверх маски бросала на малолетнюю нахалку ревнивые взгляды. Когда Арнольд это замечал, то, не стесняясь, мог обложить свою незаменимую помощницу, без которой он не выезжал ни на одну операцию, таким отборным матом, что Люся чуть в обморок не падала. Лола не обижалась и, несмотря ни на что, откровенно, не скрывая, обожала своего доктора. После операции Арнольд снова превращался в галантного красавца-обольстителя. Трудно было поверить, что десять минут назад он орал, как пьяный сапожник.

Обстановка на фронте изменилась к лучшему. Кончилась блокада Ленинграда. Москва начала принимать беженцев обратно. Из Саратова в Москву перевели Военно-медицинскую Академию, где на последнем курсе доучивался Люсин брат Яша. Ленинград для ре-эвакуации все еще был закрыт.

Первыми разрешение на возвращение домой получили Эсины и Люсины соседи по коттеджу Соня и Мика. Эся напаковала для сына посылку, Зундел отвез мать и дочь на вокзал, а у поезда, в Москве, как клятвенно заверяла Эся, их непременно встретит Яша, так что никаких проблем с посылкой не будет.
             Так и случилось. Яша встретил Мику. С тех пор o его житье-бытье, о том, как его отправили на фронт и как он там воюет, больше было известно из писем, которые в Москве получала Люсина, а тепeрь и Яшина, подружка Мика. Ей он писал подробно и регулярно, а родителям и сестре —  от случая к случаю, через пятое на десятое. Почтовый роман длился долгих пять лет и стал похож на игру "Кому вперед надоест?". Микино терпение одержало победу. Переписка закончилась свадьбой, Мика переехала из Москвы к Яше, в Ленинград, и еще через год родила Сашеньку, моего любимого двоюродного брата.
Простите, я опять забежала вперед.

Однако вернемся вместе с Эсей и Люсей в 1944 год.

После отьезда Мики Люся еще больше подружилась с Арнольдом, проводя с ним все вечера на веранде. Эся, которая всегда очень внимательно следила за дочкой, не на шутку забеспокоилась. Она подошла к Арнольду, когда он был один.
— Знаете, Арнольд Исаакович, я очень вас уважаю, но хочу предупредить: пуговичкой можно играть, играть, крутить ее в руках, крутить, а потом она вдруг раз — и оторвется. Мне бы этого не хотелось. Пожалуйста, подумайте над тем, что я вам сказала и сделайте выводы.

Приближался сентябрь. Пора было возвращаться в Ташкент, на учебу. Перед Люсиным отъездом из сантория, Арнольд подарил ей свою,  похожую на открытку, цветную фотографию, на обратной стороне которой было написано:
"Девушке, которая летом 44 года чуть не вырвала пуговичку с мясом".
— Что за странная надпись, Арнольд? — удивилась Люся.
— Спросите у своей мамы, она вам объяснит. Прощайте, Люща, я буду очень скучать…

…Наконец и Эся с Гришей и Люсей получили разрешение вернуться домой, в Ленинград. Никаких вещей с собой брать не стали. Вместо этого Зундел нагрузил их таким количеством всевозможных фруктов, что можно было прокормить целый полк.
Ехали через Москву. На пероне, сгорая от нетерпения, их уже ждал Саша Гурвич. Полчаса стоянки пролетели, как один миг. Люся уехала, а Саша остался, и даже рукой не мог помахать ей вслед, так его нагрузили дынями, персиками и виноградом. "Люся-а-а-а, я к тебе приеду-у-у!" — кричал Саша вслед уходящему поезду...
..."Как грустно, еще одна ниточка оборвалась", подумаeте вы... А вот и нет!
            Эту любовь, как эстафетную палочку, получила я. В Москве для меня не было роднее и ближе человека, чем дядя Саша Гурвич. Он не раз приезжал к нам, в Ленинград, дружил с моим отцом и так же, как в юности, трепетно и нежно относился к моей маме.
             Раз в год, обычно, в зимние каникулы, я приезжала в Москву и останавливалась только у дяди Саши. У него в доме я запоем читала Солженицына, Булгакова, Макса Фриша и Генриха Беля. Благодаря дяде Саше, я видела все московские премьеры в Большом театре, на Таганке, во МХАТе, в театре Советской Армии...
Дядя Саша был дважды женат и оба раза, прежде, чем жениться, привозил своих будущих жен к нам и знакомил их с мамой. Когда умер мой папа, дядя Саша приехал на следующий день первым утренним поездом, чтобы поддержать мою маму, разделить наше горе. Он приезжал ко мне даже в Америку. Его дочь от первого брака Оля — моя подруга. Его вторая жена Марина обожала мою маму и до сих пор со мной переписывается.
И все это — во имя той первой юношеской любви, которую долговязый мальчик, ставший знаменитым на весь мир профессором-реаниматологом, пронес через всю свою жизнь...
Светлая ему память!

…После снятия блокады те, кто вернулись в квартиру, снова заняли свои полностью пустые комнаты.
Блокадники, оставшиеся в квартире, часть вещей сожгли холодной зимой в буржуйках, часть продали или обменяли на хлеб, а часть просто забрали себе.
Постельное белье, отделанное карельским кружевом, часть бабушки-Эсиного приданого, когда-то привезенное из Петрозаводска, до войны после стирки висело на кухне на ее веревках, а после войны сохло на той же кухне, но веревки уже были соседские.  
Никто не возражал и не возмущался. По сравнению с блокадой такие мелочи никого не заботили.

Жизнь более или менее налаживалась.
Эся, теперь уже уважаемый врач-стоматолог Эсфирь Зиновьевна Бадхан, работала в своем Стоматологическом Институте.
Люся продолжала учебу в Первом мединституте. Училась, как всегда, на совесть, с утра до вечера. В институтской газете, где никому спуску не давали, отличницу Люсю Хэрузе нарисовали с длинным носом и бутербродом в руках.
Под шаржем было написано:
"По не очень культурной привычке
Хэрузе ест в анатомичке!"

Смех смехом, но домой Люся приходила только спать. Занималась, как зверь!
Люсин родной брат Яша воевал. Гриша целыми днями пропадал в синагоге, возврашался оттуда после обеда, приносил пачку свежих газет и весь вечер внимательно их читал от корки до корки. И не потому, что его интересовали новости. В каждой заметке, а особенно, в передовице, Гриша выискивал еврейские фамилии и подсчитывал скольких евреев в этот раз похвалили или наградили.
— Эся, смотри! Еще пять наших получили ордена и медали!
— Тебе не все равно? Они тебе никто, мешугге, — пожимала плечами Эся.
А Гриша радовался, как ребенок.

16 декабря 1944 года в Первом меде отмечали "Новогодний вечер". Точнее, "Новогоднюю ночь", так по законам военного времени было безопаснее.
Люся пришла в новом шерстяном под цвет глаз темно-зеленом платье. Материал с изнанки был блестящим, с лицевой стороны матовым. Портниха, благодарная паци-ентка Эси, кокетку, вставки на юбке и обтянутые материалом пуговицы сделала из изнанки, с блеском. И незатейливое платье сразу превратилось в роскошный наряд.
На первый же танец Люсю пригласил высокий плотный военный. Его тщательно прилизанный пшеничный чуб непослушно падал, по-пиратски закрывая военному один глаз. Военный нервничал, поправлял непокорные волосы, краснел, постоянно сбивался с ритма, и нервничал еще больше.
— А вы как сюда попали, вы же не медик? — спросила Люся, чтобы сгладить неловкость.
— Меня соседка по квартире пригласила. Она тут учится. У нее здесь целая компания, пойдемте я вас познакомлю.
Люся и Слава, так звали военного, подошли к стене, где уже щебетала группа девочек, поодаль о чем-то беседовали несколько молодых людей. Один из них, в белом свитере и коричневом модно сшитом пиджаке с накладными карманами, черноволосый, смуглый с ярким румянцем, что-то оживленно рассказывал, остальные буквально смотрели ему в рот и слушали. Время от времени черноволосый парень, как бы поправляя пиджак, странно дергал плечом
"Пижон, — отметила про себя Люся, — и манеры какие-то...пиджачные!"

В это время, как назло, испортилась радиола. Быстро починить ее не удалось. "Вечер"  закончился, почти не начавшись. Впереди была длинная ночь. Настроение праздничное. Платье новое. Домой уходить отчаянно не хотелось.  
— Люся, поедемте с нами. У Эсеньки, моей соседки, есть патефон, потанцуем. Вся компания едет, давайте с нами, а потом я вас провожу домой, —  умолял Слава.
"Надо же, девочку зовут, как маму, —  подумала Люся, — была-не была, поеду!"    

Когда шумной компанией садились в автобус, Люся услышала, как черноволосый пижон спросил Эсеньку:
— А это что за длинноносая? Кто такая?
— Новая знакомая Славика, — ревниво ответила та, — только что познакомились, и она сразу же едет к нему домой. Та еще штучка!

В полупустом автобусе вся компания расположилась на задних сидениях, а Люся со Славой сели в середине.
— Как проводите время? Где бываете? — спросил Слава.
— Недавно была в БДТ. Смотрела "Офицер флота". Играли Юрский и Лавров.
— Расскажите поподробней, у меня как раз два билета туда же. Понравилось?
Люся и не заметила, как сзади оказался тот самый пижон с пиджачными манерами.
— Хороший спектакль, — помня про "длинноносую", сдержанно ответила Люся, не обернувшись. — Лавров — красавец, а у Юрского, хотя рот будто набит горячей картошкой, но все равно, он — талантливый актер.
— Как это "горячей картошкой"? — удивился Слава.
— А вот так...
И Люся голосом Юрского произнесла несколько неразборчивых фраз.
— Здорово! — расхохотался пижон. — А еще кого-нибудь можете изобразить?
— Пожалуйста...
И голосом Эсеньки проговорила: " Tолько что познакомились, и она сразу же едет к нему домой. Та еще штучка!”
Хохотали все, даже сама Эсенька.
Остаток дороги Люся изображала то Рину Зеленую, то Раневскую, то Плятта...
Так с шутками и разговорами приехали на другой конец города.

У Эсеньки завели радиолу, начались танцы. Не успел Слава повернуться, как Люсик, так звали пижона, первым пригласил Люсю танцевать и больше от нее не отходил. Танцевал он замечательно, все время шутил, рассказывал анекдоты, над его остроумными замечаниями хохотала вся компания. Люся даже не заметила, как наступило утро. Пора было расходится по домам.
— Можно я вас провожу? — спросил Люсик.
— А как же Слава? Я же с ним пришла, — опомнилась Люся.  
— Перебьется, — твердо ответил Люсик, подхватил Люсину беличью шубку, накинул свою кожаную тужурку и буквально вытолкал Люсю из квартиры.

Домой шли пешком.
— В Армии я не служил. В блокаду работал в госпитале техником-гипсовальщиком. Потом, благодаря папиным связям, родители и младший брат уехали в Бийск, а я продолжал учебу в Новосибирском мединституте. Недолго. Как только сняли блокаду, отец подсуетился, и мы вернулись в Ленинград. Но в Первый Мед, на свой курс, где я начинал до войны, попасть не удалось, надо было ждать целый семестр. Время терять не хотелось, и я пошел во 2-ой Мед, — рассказывал по дороге Люсик. — После полиoмиeлита, мне сделали операцию. Левую руку кое-как спасли, а плечо — нет, срезали. Мечтал стать хирургом, но с такой рукой не получится.
— Как нет плеча? — изумилась Люся. — Я даже не заметила.
— У меня папа портной, мужской закройщик. Он мне все пиджаки сделал так, что ничего не видно, а в рубашке — заметно.
"Так вот почему он плечом дергает, — виновато подумала Люся. — А я-то, дура, сразу — пижон, пиджачные манеры. Замечательный парень!"

Новый 1945 год Люсик и Люся встречали вместе у Люсиной подружки, а еще через полтора месяца, 16-го февраля, в воскресенье, на Люсином дне рождения Люсик Свердлов торжественно по всем правилам попросил у Эсфирь Зиновьевны руки ее дочери.
Эся приняла предложение без восторга.
—  Решать будет Люся, —  сухо сказала она. —  Но мой настоятельный совет —  торопиться не надо. Война не окончена. Вам надо доучиться. У вас, Люсик, насколько мне известно, тяжело больна мама. Подождите до лета, там будет видно.
Когда вышли на улицу, Люсик обнял Люсю.
—  Ну, пойдешь за меня замуж?
—  Завтра поговорим, сегодня не считается, —  отстранилась Люся.
—  Почему не считается?
—  Сегодня у меня день рождения, ты выпил. Потом будешь всем рассказывать, что спьяну на мне женился. Вот когда на трезвую голову сделаешь предложение, тогда и поговорим!
—  Ну, Люська, ты даешь! Я что? Пьяный?
—  Завтра, все завтра! —  чмокнула Люсика в щеку Люся и убежала домой.

И завтра, и послезавтра, и после-после завтра Люсик после института приезжал на Кировский и оставался там до глубокой ночи. Иногда даже ночевал. Эсфирь Зиновьевна укладывала его за перегородкой, на узкой кушетке, покрытой темно-синим с черными разводами ковром, в своем секретном зубоврачебном кабинетике.
В огромной коммуналке с пятью коридорами всегда можно было найти закуток, где можно было уединиться и целоваться, целоваться, целоваться. За этим и застукал их однажды Люсин папа Гриша. Вечером, перед сном, Люся подсушалa его разговор с женой.
—  Эся, ты знаешь, я стараюсь не вмешиваться, тебе на мое мнение наплевать, но все-таки, послушай меня: не препятствуй, не тормози свадьбу. Они молодые, горячие, мало ли что может, не до гидахт, случиться. Пусть женят-ся.  
—  Конечно, тебе все равно! Просиживаешь в синагоге с утра до ночи штаны, молишься и считаешь этого достаточно для благополучия семьи! Ты что не видишь? Он инвалид, мать больная, отец портной. Что он может дать Люсе?
—  Все я вижу. Конечно, "шер он тохес" в нем чувствуется, никуда не денешься, но что делать? Борух ашем, oни любят друг друга.
—  Оваде, он ее любит! Такую девочку! Отличницу! Ее все любят! Ой, какой был Саша Гурвич, интеллигентный, из такой семьи! А как любил! А этот...люмпен!
—  Эся, прекрати! Это Люсин выбор, не твой. Между прочим, он тоже отличник, если ты не знаешь.
—  Все я знаю! Молчи уже, ты хоть копейку в дом принес, шлимазел? Кто тебя спрашивает?

... На следующий день, когда Люсик как всегда, приехал на Кировский, Люся встретила его в слезах.
—  Что случилось?
— Мама категорически против свадьбы.
— Ну и пусть, без ее разрешения обойдемся.
—  Так оскорбить маму я не могу.
—  Ладно, не плачь, я поговорю со своей, что-нибудь придумаем.  

Хая или, как ее тогда на советский манер звали Анна Иосифовна, выслушав сына, обещала помочь. Люся ей очень нравилась, о лучшей невестке она и не мечтала. В тот же день Анна Иосифовна позвонила Эсфирь Зиновьевне, представилась и попросила разрешения приехать на Кировский, поговорить.

Так впервые встретились мои бабушка Хая и бабушка Эся.

— Эсфирь Зиновьевна, — сказала Анна Иосифовна, — я знаю, что вы неодобряете поспешность. Но я очень больна, мне осталось не много. Я очень хочу увидеть своего сына счастливым, женатым на вашей Люсе.  Пожалуйста, разрешите детям пожениться. Мой муж человек обес-печенный. Люсик пока не зарабатывает, но мы заберем молодых к нам, дадим им отдельную комнату, будем кормить и поить. Поверьте, ваша Люся не будет нуждаться, я вам обещаю.

Сказать в ответ "нет" у Эси язык не повернулся. Скрепя сердце, она кивнула в знак согласия. На большее у нее сил не хватило.

Довольные молодые решили сдать сессию, чтобы ничего  не омрачало и не мешало их счастью, расписаться и устроить свадьбу, как положено.

Весна 45-го года была ранней и теплой. Каждый день ждали окончания войны. Казалось, что весь воздух пропитан ожиданием счастливых перемен.
28 апреля в Выборгском Дворце Культуры проводился Городской Бал отличников. Люся получила билет в своем институте, Люсик — в своем. Они встретились на балу и до утра танцевали. Потом, не спеша пошли пешком домой на Петроградскую. Шли, не торопясь, кругами, переулками и закоулками. Официально Белые ночи еще не наступили, но ночью уже было светло, как днем. Вот так, утром следующего дня, 29-го апреля, плутая, забрели на улицу Скороходова, где раскинулось огромное здание Райисполкома.
— Ой, вот кстати. Мне надо на май продуктовые карточки заверить. —вспомнила Люся.
—Мне тоже, молодец, что напомнила, — обрадовался Люсик. — Пошли?

В просторном холле Райисполкома слева располагался ЗАГС, а справа остальные районные службы. Заверив карточки, Люсик и Люся уже направлялись к выходу, как вдруг Люсик замедлив, шаг потянул Люсю в левое крыло.
— Смотри, ЗАГС. Давай, зайдем на минутку.  
— Зачем?
— Ну, просто так, только посмотрим и все. Интересно же, что нам предстоит...
...В душной приемной ЗАГСА народу было — битком. В основном, беременные женщины и солдаты. Пахло табаком и перегаром. В другом конце приемной открылась дверь. Девушка с косой вокруг головы, с папкой подмышкой, на высоких каблуках, в темнoй юбке и белой кофточке вывела странную пару: женщина навзрыд плакала, а ее спутник, вдрызг пьяный солдат, еле держался на ногах.
— Не надо плакать, — уговаривала девушка с косой, — вы уж который раз приходите! Не можем мы вас с пьяным расписать. Приходите, когда он будет трезвый.
— А трезвый он не идет! —  отчаянно выкрикнула женщина и зарыдала еще горче.
В это время в приемную протиснулась еще одна пара: молодой человек с девушкой.
— Кто тут последний? — крикнул молодой человек.
— Мы, — быстро ответил Люсик, — вы будете стоять? Мы на минуточку на воздух выйдем, хорошо?
— Люсик, ты с ума сошел? — ошарашено пролепетала на улице Люся. — Чего это вдруг?
— Ничего не вдруг! Родители согласие дали. Чего мы ждем? Мы уже здесь. Распишемся и будем сдавать сессию, как ни в чем не бывало. Какая разница когда пройти через эту формальность? Так, у тебя паспорт с собой? Прекрасно, у меня тоже.
— Ну, давай в другой раз!
— Как? Мы уже у дверей ЗАГСА, и ты отказываешься? Чтоб потом все говорили, что у меня невеста из-под венца сбежала? Не дрейфь, пошли.
— Люсик, нас все равно не распишут.
— Почему?
— У нас нет справки из вендиспансера. А вдруг у нас сифилис?
— Шутишь? Кого? Нас, студентов-медиков не распишут? Спорим, распишут?
Спорить было бессмысленно. Особенно, если Люсик чего-то очень хотел. Конечно, расписали.
Через час из дверей Райисполкома вышла новая молодая семья — Лазарь и Лия Свердловы, которых друзья сначала звали Люсики, а потом переименовали в Леню и Люсю..

… Вечером того же дня Люся вокруг да около кружила вокруг своей мамы, не зная, как сообшить ей о своем замужестве. Наконец, замирая от страха, призналась, что сегодня она и Люсик расписались.
— Очень хорошо! — укоризненно глядя на дочь, покачала головой Эся. — Уважила мать. Тайком, без предупреждения. Поздравляю.  
— Мамочка, прости, это все спонтанно, я сама не знала, что так получится! — лепетала Люся.
— Все он! Его почерк! — Эся ушла в другую комнату и хлопнула дверью.

... Через день с тяжелым приступом лучевой болезни в больницу увезли Анну Иосифовну. О свадьбе даже не заикались.
— Ничего, — утешал то ли сам себя, то ли молодую жену Леня. — Справим первую годовщину.

Но через год, 5 апреля 1946 года папина мама Анна Иосифовна  умерла.
Ни о какой свадьбе не могло быть и речи. Отложили еще на год.

А через год я окончательно порушила родительские планы.
День в день, ровно в годовщину их свадьбы, 29 апреля 1947 года,  беременная Люся пошла с мужем в театр на "Мадмуазель Нитуш" и хохотала так, что у нее в начале 2-го акта отошли воды.
Я родилась, а у родителей свадьбы так и не было.  

Мое появление на свет полностью изменило мамину психологию. Она вдруг поняла, что хочет быть только детским врачом и никаким больше. Ее уже не интересовал престиж, о котором она так горевала когда-то в Ташкенте. Если бы ей теперь кто-нибудь напомнил, как она заявляла ректору, что не любит детей, она бы сама в это не поверила. В ординатуру мама поступила уже на педиатрию и закончила ее настоящим детским врачом.

Когда папа после аспирантуры защитил диссертацию, на распределении ему предложили два места: Западную Укрaину, маленький провинциальный городок Станислав, где, как ни странно, был свой медицинский институт, или Сибирь, город Омск. Мама  распределению не пoдвергалась. По идее жена должна была следовать за му-жем.
Конечно, папа советовался с мамой, но все равно сделал так, как хотел. То есть вместо захолустья с прекрасным теплым климатом, где он, судебно-медицинский эксперт, мог жить, как Бог, и горя не знать, папа выбрал город, куда во все смутные времена ссылали каторжников. Зато, как говорил папа, почти столица Сибири и медицинский институт там старинный и хорошо известный.
В Омске молодую семью поселили на окраине, в полуразвалившемся домике, когда-то принадлежавшем священику, с печным отоплением и туалетом в сорокоградусный мороз на улице. Мама рыдала каждый день, обливая слезами каждую вещь, которая напоминала ей Ленинград.
Я изводила родителей тем, что как только выздоравливала от одной болезни, сразу же заболевала другой. Причем, не какой-нибудь тривиальной простудой, а чем-нибудь таким, что требовало от врачей особых, не всем известных знаний. Если пневмония, то коклюшная, если дизентерия, то токсическая, осложнения на уши — естественно. Ветрянка, скарлатина, корь — обязательно. Окончательно я добила родителей тем, что умудрилась где-то подхватить ящур. Короче, что-что, а расслабиться я им не давала ни на минуту. Особенно я любила заболевать, когда у родителей были билеты в театр, желательно перед самым их уходом, или когда их пригласили в гости на какое-то торжество, к которому загодя готовились и предвкушали удовольствие.    
Но потом все как-то устаканилось, комнату в Ленинграде поменяли на две в центре Омска, прямо напротив медицинского института, познакомились и подружились, как потом оказалось на всю жизнь, с прекрасными людьми, я понемногу оклемалась и перестала отравлять родителям жизнь своими болячками, родился мой младший брат, короче, жизнь наладилась.
Мама работала в областной детской инфекционной больнице и к своим пациентам порой добиралась на вертолете. Об этом во всех красках вещали по местному радио, особенно, если больной ребенок оказывался единственным сыном председателя колхоза или сельсовета. Я просто лопалась от гордости и всем в детском саду рассказывала, что моя мама — герой!

…Так прошло десять лет, а потом мы вернулись в Ленинград, под крыло бабушки Эси, которая была счастли-ва, что ее дорогая доченька наконец-то снова дома, но ви-нила во всех бедах зятя, то есть папу, и лет 20 с ним демонстративно не разговаривала.
Дедушка Гриша, как огня, боялся зятя-коммуниста, который строго-настрого запретил дома забивать детям голову религиозной пропогандой,  целыми днями просиживал в синагоге и домой приходил только спать…

…Праздничные застолья  pодительских институтских друзей я любила больше, чем сборища своих ровесников. Выпускались юморные газеты к юбилеям, сочинялись стихи, все дурачились, шутили, покалывали друг друга, но, главное, атмосфера этих посиделок была пронизана такой любовью друг к другу, которую я больше никогда нигде не встречала.
— Нет, вы только послушайте, как я опростоволосилась на дежурстве! — восклицала Реввека Соломоновна, седовласая солидная дама в палевой шелковой кофточке, с пеной воланов на груди и старинной камеей у горла. — Срочно надо было госпитализировать в другую клинику больного Харитонова. Я вызываю сантранспорт, диктую фамилию больного, а они меня плохо слышат, не понимают и просят передать фамилию по буквам. Мне надо придумать что-тo на букву "Х", и вдруг на меня напал ступор, как назло, в голове только одно слово, и то — непечатное. Стою и, как дура, молчу. Слава Богу, Любочка медсестра оказалась рядом, я ей сунула телефонную трубку в руку и говорю: "Продолжай!". И, главное, откуда? В жизни я этих слов не говорила!
— Рива, почитайте Фрейда, вы все поймете! — кричал с другого конца стола ее зять красавец Ленечка.
Всегда было шумно, весело, почти так, как тогда показывали в кино, в довоенных и послевоенных фильмах. Единственное отличие — ни родители, ни их друзья за столом никогда не пели. И в голову никому не приходило!

Но однажды...   Это было где-то в середине шестидесятых. Родителям и их друзьям было кому-то за сорок, а кому-то хорошо за пятьдесят. Праздновали день рождения маминой институтской подружки. И вдруг случилось невероятное. Им всем захотелось петь. Как? Почему? С чего? Необъяснимо. Но это был общий порыв, одна, но пламеная страсть.

Нестройным хором, неловко улыбаясь, тихонько затянули что-то еврейское.
Ломер але ля-ля-ля, ля-ля-ля...
Мелодию помнили все, слов не знал никто.
Похихикали, но петь очень хотелось. Однако робкие попытки спеть что-нибудь из современных песен ни к чему не привели. Всех хватало максимум на первую строчку, потом наступал сбой, кто в лес, кто по дрова.

И вдруг...и вдруг они запели. Дружно, весело, со словами, без единой ошибки.
Как вы думаете, что пели эти старые, как мне тогда казалось, евреи? Эти врачи и инженеры, архитекторы и учителя, кандидаты и доктора медицинских наук, профес-сора и даже один академик... Короче, "вшивая интеллиген-ция"! Какую песню знали они от начала до конца?

...Ой вы, кони, вы кони стальные!
   Боевые друзья, трактора!
   Веселее гудите, родные, —
   Нам в поход отправляться пора!

   "Мы с железным конем" — пела мама, которая никогда даже за рулем машины не сидела...
   "Все поля обойдем!" — вторил ей папа, который в деревни выезжал только с милицией и только на проиcшествия, когда там кого-нибудь убивали.  
   "Соберем и засеем, и вспашем!
   "Наша поступь тверда,
    И врагу никогда
    Не гулять по республикам нашим!" — дружным хором, с блестящими глазами пел весь стол.
   Допели до последней строчки, рассчувствовались, замолкли, и кто-то в тишине сказал: "Ну, евреи, вы даете!"
Весь 1968 похоронный год мы провели на кладбище.
В марте умер дедушка Самуил.
В апреле умерла бабушка Эся.
В августе умер дедушка Гриша.
В сентябре похоронили папу.
Перед похоронами мама строго-настрого запретила мне и брату плакать:
—  Не сметь лить слезы на людях, и чтоб никакого деревенского кликушества! —  жестко предупредила она.
У гроба на панихиде и на кладбище мы все втроем стояли с каменными лицами. Я только раз невольно всхлипнула, и мама полостнула по мне таким взглядом, что я моментально замерла и затихла.  
После похорон на маму было страшно смотреть. У нее начались приступы головной боли. "Неотложка" у нас дневала и ночевала. В институт я не ходила. Подружки писали мне лекции под копирку. Я не могла оставить маму ни на минуту.
Так прошел год.
Я окончила институт, защитила диплом, пошла на работу и всюду ходила с мамой за ручку. До сих пор мои приятели с улыбкой вспоминают, как я даже на свидание являлась с мамой.  А мне было на до смеха. С годами всюду ходить только со мной вошло у мамы впривычку. Мои жалкие попытки проявить самостоятельность заканчивались скандалом. И в результате я либо никуда не шла, либо шла, но, как всегда, с мамой.
Мама осталась вдовой в 45 лет. Ни один мужчина не мог завоевать ее сердце. Она всех сравнивала с папой, и он всегда оставался победителем. Единственным любимым мужчиной после папы в маминой жизни был мой брат, абсолютно не похожий на меня ни внешностью, ни характером. Брат с мамой никогда не спорил, говорил ей ласковые слова, во всем с ней соглашался... и все делал по-своему. Я бунтовала, протестовала, обижалась и, в конце концов, поступала так, как хотела мама.
Не послушалась я только раз в жизни, когда влюбилась и, вопреки маминому запрету, вышла замуж за своего мужа, отца моей дочки. Ни к чему хорошему это не привело. Когда я потом обливалась горючими слазами, мама всегда повторялa: "Я тебе говорила...".
Мое замужество ничего не изменило. В кино, в театр, в гости либо мы ходили втроем — муж, мама и я, либо я шла с мамой, а муж оставался дома. Когда  я родила дочь, то пока она была маленькая, мама всюду ходила с моим мужем, а я сидела дома с ребенком. Другие варианты не рассматривались.
Родственники и друзья шутили: "Лия Григорьевна всю жизнь мечтает жить с сыном и не может минуты прожить без дочки".
В Америке мамина мечта сбылась: она поселилась в пригороде, рядом с братом, а я —  в Бруклине. Часто видеться мы не могли, но перезванивались по нескольку раз в день. По вечерам, в 9 часов, у нас  с мамой был ритуал — созвониться и подробно рассказать друг другу как прошел день. Мы могли проболтать час, а то и два-три.
... И до сих пор в 9 часов вечера моя рука по привычке тянется к телефону, а позвонить мне некуда...

…Америка не всех встретила одинаково. До сих пор многие любят пустить слезу от жалости к себе и с упоением рассказывать кем они были ТАМ, на Родине.

Через несколько лет от начала новой волны эмиграции в психиатрических отделениях американских госпиталей возникла проблема, с которой никто никогда раньше не сталкивался. Огромное количество русскоговорящих, часто плохо понимающих английский язык, душевнобольных пациентов нуждались в профессиональной помощи. Дeпресcии, полученные из-за потери работы, раззоренного бизнеса, невозможности соизмерить свои доходы и расходы, и, как результат всего этого, семейные неурядицы, разводы, конфликты с детьми привели на больничную койку многих и многих приезжих из бывшего Советского Союза.

Конечно, больных можно было бы оглушить сильнейшими транквилизаторами, которые превращают активного человека в заторможенного идиота. Но, как известно, душевные раны лечатся прежде всего добрым словом. А как говорить с теми, кто не может связно объяснить свои чувства и не понимает американского доктора?
При каждом госпитале ввели новую должность переводчика, но количество русскоговорящих больных было гораздо больше, чем число штатных переводчиков. Госпитали обратились за помощью к добровольцам, знающим русский и английский языки.   С английским у мамы все было в порядке. Недалеко от ее дома находился госпиталь, куда требовались переводчики в психиатрическое отделение.
Мама вызвалась работать бесплатно. Но даже для бесплатного добровольного труда прежде всего требовалось медицинское обследование. Без этого к работе не допускали никого.  К сожалению, застарелая гипертония бывшей ленинградки-блокадницы, прожившей нелегкую, полную испытаний и потерь жизнь, дала о себе знать.
— У вас увеличено сердце, — сказали маме в госпитале после обследования. С таким большим сердцем, как у вас, работать опасно.
— А вы считаете, что в психиатрическом отделении, где люди ножницами выкалывают себе глаза и с кулаками бросаются на персонал, могут работать люди с маленьким сердцем? — возразила мама. — У всех добровольцев, которые хотят помочь этим несчастным, должно быть большое сердце, иначе им здесь нечего делать.
— Мы вас берем! — последовал ответ…

— У меня два счастливых числа в жизни: 16 и 29, — говорила мама. —.  16 февраля я родилась. 16 февраля нас вывезли из блокадного Ленинграда. 16 декабря я познакомилась с твоим папой. 16 февраля Ленечка сделал мне предложение. 29 апреля мы с твоим папой поженились. 29 апреля я родила свою доченьку, тебя. 16 июля родилась моя первая внучка, а 29 июня моя первая правнучка.

...Бессоницей мама страдала с самого детства. Свое первое стихотворение она сочинила, когда ей было пять лет:
"Лампа горит,
Мамочка спит,
И только Люсенька все одна сидит..."
... После второго инсульта мама уснула и спала две недели. Она ровно и глубоко дышала во сне и никакими силами ее невозможно было разбудить.
Мама так и не проснулась, не дожив всего два дня дo своего счастливого числа 16 февраля, 85-й день своего рождения.

…Соседи по коммунальной квартире называли меня "Лия Григoрьевна с лицом Лазаря Самуиловича".

В наследство мама оставила мне гипертонию, чувство юмора, которое помогает мне с этой гипертонией справляться,  привычку спать, запрокинув руки за голову, любимую позу сидеть у телевизора, согнувшись в три по-гибели и положив локти на колени, привычку всех пере-дразнивать и копировать... и еще что-такое, отчего моя дочь порой, когда я особенно ее "достаю", с досадой говорит:
— Ой, мама, ты точно, как бабушка!
... А я этим горжусь!

Рассказы


ЕВРЕЙСКОЕ СЧАСТЬЕ

Отрывок из романа "Брак по-эмигрантски"

Когда мне было пять лет, я пришла из детского сада и выпалила с порога:
— Папа, а ты знаешь, евреи не за нас!
— С чего это ты взяла? — удивился папа.
— Сегодня наша воспитательница Галина Николаевна говорила. А ты не знаешь, так не смейся, — назидательно сказала я голосом Галины Николаевны.
— Между прочим, — тем же тоном передразнил меня папа, — я — еврей, и мама наша тоже еврейка, так же, как твои бабушки, дедушки, дяди и тёти, а, самое главное, ты сама — еврейка!
— Я — шатенка, а еврейкой быть не хочу! Все говорят, они плохие, не за нас! — упрямо стояла на своём я.
— А Чарли Чаплин? Эйнштейн? Карл Маркс?
— И Карл Маркс тоже? —изумилась я.
— Конечно! И все наши друзья, которых ты так любишь, дядя Абраша, тётя Дифа. Мы все — евреи. Ничего плохого в нас нет, и, тем более, мы не можем быть не за нас!
Я в растерянности отошла от папы и села на диван. Чувствовать себя еврейкой было очень странно и обидно. Вдруг оказалось, что я не такая как все в нашей группе, Люда Петрова, Таня Серебрякова, мои любимые подружки. Но быть как Карл Маркс — очень здорово! Он после Ленина и Сталина — самый главный. Хоть тут повезло!
Я пошла на кухню. Соседка Таисия Ивановна с головой залезла в духовку, засовывая туда что-то необыкновенно вкусно пахнущее.
— Таисия Ивановна, — загадочно произнесла я, — вы знаете, какое счастье?
— Ну? — не вылезая из духовки, пробурчала Таисия Ивановна.
— Карл Маркс — еврей! — с торжеством выдохнула я. — Мне папа сказал!
— Ещё бы! — странно фыркнула Таисия Ивановна, вылезла из духовки и ушла из кухни с таким видом, будто Карл Маркс был не такой, как мы, а такой, как она.
На следующий день в детском саду я подбегала ко всем и гордо объявляла:
— Карл Маркс — еврей, и я тоже!
Никто почему-то не радовался, а Люда Петрова и Таня Серебрякова перестали со мной играть.
За обедом ко мне подошла воспитательница Галина Николаевна.
— Это ты всем рассказываешь про Карла Маркса? — строго спросила она.
— Он — еврей, — уже не так уверенно повторила я и сосем тихо добавила, — и я тоже.
— За столом не болтают! — отрезала Галина Николаевна и больно ущипнула меня за руку.
Вечером, когда я ложилась спать, папа подошёл ко мне, как всегда, сказать «Спокойной ночи!»
— Что это? — нахмурился он, увидев около моего плеча два огромных синяка.
— Это меня Галина Николаевна ущипнула за нашего Карла Маркса. Папа, ты точно знаешь, что он — еврей?
— Точно знаю. Спи, не волнуйся. Спокойной ночи.
Обычно утром мы с папой вместе выходили из дома, переходили через дорогу и шли в разные стороны. Я — в детский сад, папа — на работу. В этот день папа неожи-данно пошёл вместе со мной.
Войдя в раздевалку, он подвёл меня к Галине Николаевне и задрал рукав моей кофточки.
— Здравствуйте, — сказал папа, — Карл Маркс — еврей, а я — судебно-медицинский эксперт, и видеть кровоподтёки на теле моей дочери больше не хочу. Договорились?
Лицо у Галины Николаевны покрылось красными пятнами.
— Договорились, — прошептала она и глазами ущипнула меня ещё раз.
Так я впервые почувствовала себя еврейкой…

Когда моему младшему брату было пять лет, он катался на своём трёхколёсном велосипеде и наехал на прохожего. Брат слез с велосипеда и сказал:
— Дядя, простите меня, я нечаянно!
— Ух, ты, еврей паршивый! — ответил прохожий.
Расстроенный брат пришёл домой, рассказал всё, как было, и спросил:
— Папа, а как он узнал?…

… А трудно быть папой, верно?…

… Когда моей дочке было пять лет, я обронила при ней фразу «Моё еврейское счастье!»
— Мама, какое у тебя счастье? — переспросила дочка.
— Ты о чём? — не сразу поняла я.
— Ну, ты только что сказала, что оно у тебя какое-то не такое.
— Ах, да, — спохватилась я, — я сказала «еврейское».
— А что это «еврейское»?
— Это значит, что я — еврейка, поэтому счастье у меня еврейское.
— А я? — недоверчиво посмотрела на меня дочка.
— Ты тоже еврейка, мы все — евреи.
Дочка на минуту задумалась и тут же нашлась.
— Вы, может быть, евреи, а я — ленинградка!

Я вспомнила, как когда-то спорила с папой и хотела быть шатенкой, обняла дочку и вздохнула.
… Да, папой быть трудно, но и мамой не легче!


КОММУНАЛКА

Больше всего в Ленинграде я люблю Петроградскую сторону. Самая лучшая прогулка — через Кировский проспект, мимо Петропавловки, дойти до середины Кировского моста, полюбоваться на стрелку Васильевского острова, потом плюнуть в Неву и идти обратно.
Наш дом был знаменит не только тем, что в нём жил Киров, но и своими размерами, благодаря которым фасады выходили на две улицы и числились одновременно по четырём адресам: два номера через дробь — на одну улицу, два через дробь — на другую.
Представьте себе две гигантские буквы «П», склеенные своими верхними перекладинами и состоящие из огромных вишнёвых колонн, фонтанов и чёрных чугунных решёток с кружевными воротами.
Киношники давно оценили достоинства нашего дома, внутри которого лабиринтом кружили бесконечные, так называемые «чёрные дворы», где снимались все фильмы о старом Петербурге, а парадные, с роскошными лестницами в виде уходящих вверх спиралей, были любимыми декорациями в любовных сценах из современной жизни.
Если вы видели в кино, как героиня в самый ответственный момент бежит по лестнице, можете не сомневаться, что это снято у нас, на Кировском.

Наша квартира напоминала большой улей с двумя кухнями и тремя туалетами. Двадцать пять человек сорок лет жили в ней из поколения в поколение и знали друг о друге абсолютно всё. Вместе голодали в блокаду во время войны. Потом кого-то вывезли по Дороге жизни, а кто-то остался и забрал себе всё, что можно было взять у тех, кого увезли.
После войны те, кто вернулись, молча заходили к соседям в комнаты и забирали своё. Никто не возражал и не возмущался — всё спокойно, по-деловому.

Наш ближайший сосед, Сашка Репин, пьяница и хулиган, родился и вырос на глазах моей бабушки, самой первой поселившейся в квартире. Нашу комнату ей дал сам Сергей Миронович Киров, к которому она всеми правдами и неправдами прорвалась на приём и пожаловалась, что квартира, где она жила раньше расселяется, и её с двумя детьми просто выкинули на улицу.

Вся наша квартира когда-то принадлежала царскому генералу. Мы жили в огромном танцевальном зале, а Репины делили гостиную сначала с Рожецкой, бабушкиной ровесницей, тоже с двумя детьми, а потом Рожецкая уехала по обмену, и вместо неё поселилась другая семья.
Рожецкая и моя бабушка очень дружили, и Рожецкая на прощанье подарила своё фото, где она была вместе с дочками, Леночкой и Тамарочкой, очень похожими друг на друга, круглолицыми и кудрявыми. Я никогда их не видела, но карточку помню очень хорошо с детства.
…А недавно мы с мамой гуляли на Брайтоне, и вдруг с криком: «Люсенька, дорогая!» — на шею маме кинулась какая-то старушка. Они долго обнимались и целовались, пристально вглядываясь друг в друга, и опять кидались друг другу в объятия, всё приговаривая, что этого не может быть!
— Ты узнаёшь, кто это? — со слезами на глазах вдруг вспомнила обо мне моя мама. Не знаю, как работает наша память, но я только посмотрела и вдруг неожиданно для себя сказала:
— Это Тамарочка Рожецкая.
Обе старушки остолбенели — и та, и другая отлично понимали, что я с Тамарочкой никогда не виделась.
— Я помню Вашу фотографию, — сказала я.
— Ой, ну конечно! — И они снова стали обниматься, целоваться и всхлипывать, приговаривая: «А помнишь? А помнишь?»
Мама и Тамарочка вспомнили всех соседей. Не забыли и про Сашу Репина, который, как только немного подрос, терроризировал всю квартиру.

Сашкин отец, знаменитый коммунист-двадцатипятитысячник, приехал когда-то из деревни по призыву Ленина. Его застрелили, когда он по продразвёрстке обирал своих же крестьян в родной деревне.
Мать Сашки, простая деревенская женщина, осталась одна с двумя трудными мальчишками и, как ни старалась, ничего путного вырастить не сумела.
Старший брат, Генка, во время войны дезертировал, был пойман и расстрелян, а Сашка вернулся раненым, без указательного пальца на правой руке.
Обычно по пятницам Сашка напивался пьяным, выходил на кухню и произносил речи над головой моей бабушки.
— Я русский человек, — кричал Сашка, — я кровь проливал на войне, пока евреи в Ташкенте луком торгова-ли! У меня пальца нет на трудовой правой руке! За что я должен жить в одной квартире с евреями?
Бабушка обычно молчала и продолжала что-то делать, но однажды, когда Сашка совсем уже разошёлся, не выдержала:
— Кто торговал луком? — закричала она в ответ. — Я? Я, кандидат медицинских наук, торговала луком? Нечего мне совать в нос свой обрубок! Ты сам себе его отстрелил, чтобы с фронта сбежать, вся ваша семья такая!
Неожиданно Сашка испугался, весь как-то сжался и, тихонько, себе под нос, обозвав бабушку «старой ведьмой», убрался в комнату. На этом разговор про лук и Ташкент закончился раз и навсегда.

Моего отца Сашка уважал и боялся. Ему очень хотелось сказать отцу что-то приятное, поэтому он говорил так:
— Какой у вас сын хороший, ну прямо как не еврей!
Свою жену, Оксану, Сашка подхватил где-то на Украине, по дороге с войны. Она была такая красавица, что, когда выходила на кухню, все замолкали и откровенно любовались каждым её движением. Я знаю об этом по рассказам — при мне Оксана была серой, замученной побоями и пьяными скандалами, с глубоко запавшими затравленными глазами, которые на её поблекшем лице казались особенно синими.
Когда Сашка был не очень пьян, он выходил на кухню и важно говорил:
— Оксана! Ты — некультурная женщина! Что ты всё торчишь на кухне, иди посмотри хоккей по телевизору.
А когда был очень пьяный, то орал:
— Курва, кулацкая морда! — и лез драться.
Оксана истошно взывала о помощи, а когда приезжала милиция, которую вызывали испуганные соседи, Оксана, как тигрица, кидалась на милиционеров и обзывала соседей “сволочами, которые хотят, чтобы Сашку забрали”.
Со временем все привыкли к крикам и побоям, и, когда Сашка в очередной раз бушевал, а избитая Оксана на четвереньках выползала в коридор, никто не обращал внимания.
— Опять, — многозначительно переглядываясь, говорили соседи и шли дальше.
Со временем маленькая Сашкина дочка превратилась в огромную девицу, и крики из Репинской  комнаты изменились.
— Леночка! — кричал пьяный Сашка. — Ты некультурная девочка! Разве можно папу бить сковородкой по голове?  
Или:
— Оксана, ты некультурная женщина! Ты мне голову босоножкой проломила!
Несмотря ни на что, проспиртованная Сашкина голова выдержала всё, и он дожил до глубокой старости.
Самое примечательное место в квартире была ванная комната: огромная, вся в кафеле, с большим мраморным умывальником и белоснежной ванной на львиных ногах. В углу стояло биде. Все знали, для чего оно, но никто не пользовался.
Прямо над умывальником было замечательное зеркало в деревянной раме. Оно осталось от генерала и провисело в нашей ванной сорок лет, пока новая соседка со словами: «Не желаю, чтобы евреи брили свои жидовские морды в общественном зеркале», — не унесла его к себе в комнату.
Кроме нас, евреев в квартире не было, и с тех пор отец ходил бриться в ванную со своим складным зеркалом.

В нашей семье все, кроме меня и брата, были врачами. Когда в квартире среди ночи звонил телефон, соседи спали, а родители наперегонки бежали через всю квартиру схватить трубку, не сомневаясь, что это звонят именно им.
Мама работала в детской больнице, а отец был судебно-медицинский эксперт. Если кто-то умирал, значит, звонили маме, а если уже умер — звонили отцу.
На общем собрании жильцов нашей квартиры было решено переставить телефон ближе к нашей комнате, чтобы ночью можно было быстро открыть дверь и снять трубку. Это было очень удобно, но теперь соседи разговаривали по телефону прямо под нашей дверью, а иногда просто сидели и слушали, о чём у нас говорят, испуганно хватая телефонную трубку всякий раз, когда кто-нибудь выходил из нашей комнаты.
В бывшей генеральской библиотеке жил капитан дальнего плавания, которого никогда не было дома, с женой и двумя детьми Борисом и Галей. Вместе с ними жила старшая сестра жены капитана, быстрая и хлопотливая старая дева такого маленького роста,  что в квартире её все за глаза звали «Блошка».
Рассказывали, что в блокаду, когда Боря был пятилетним мальчиком, он ходил за своей мамой и повторял, не останавливаясь:
— Мама, а помнишь, как ты давала мне большой кусок булки с маслом, а я не хотел?
Галя была на пару лет старше меня. Когда она училась в школе, то делала уроки в коридоре и всё учила вслух. В моих ушах до сих пор звучит её голос: «Устьем называется часть реки, впадающая в море».
Когда я заболела скарлатиной, мама соблюдала все правила, точно как в инфекционном отделении больницы, где она работала. Я была строжайшим образом изолирована, около двери висела сменная одежда для всех входящих ко мне в случае крайней необходимости. Состояние моё становилось всё хуже, и, скрепя сердце, решено было отправить меня в больницу. Вызвали «Cкорую помощь». К моменту прибытия машины все засуетились в сборах, мама побежала встречать врача, а про меня на несколько минут забыли.
Когда мама открыла дверь в мою комнату, и санитары с носилками вошли, все замерли на пороге. У моего изголовья сидела Галька, держа в руках по тем временам диковинный фрукт — половину лимона, которую мы с ней по очереди лизали — то Галька, то я. Меня схватили и унесли, а Галька, вопреки всем наукам и страшным прогнозам моей мамы, скарлатиной не заболела.
В углу, около ванной жили Добычины. Любовь Михайловна была образцово-показательной хозяйкой и самой искусной поварихой на свете. Когда она что-то готовила, то разговаривала сама с собой, заочно осуждая невидимых противников.
— Конешно, — приговаривала Любовь Михайловна, — если кажный будет в салат вместо маноеза лить воду от горошка, то потом все гости будут дристать, потому мой Николай Иваныч нигде, кроме как дома, салат не ест!
Николай Иванович работал оперативником в КГБ, этой профессией очень гордился и свои обязанности не забывал ни при каких обстоятельствах. Когда к Добычиным приходили гости, Любовь Михайловна встречала их у входной двери в блестящем синем платье под цвет глаз и, надвигаясь на пришедших пышной грудью, жарко шептала:
— Вы уж, пожалуйста, при Коле поосторожней, он ведь в органах работает!
Гости испуганно пятились и второй раз больше не приходили, за что Любовь Михайловна, особенно по праздникам, убирая наготовленное и не съеденное в холодную кладовку, во всеуслышанье обзывала их неблагодарными свиньями.
Николай Иванович, «надзиратель», как «ласково» прозвали его в квартире, ступал беззвучно, опустив глаза в пол, и чуть слышно здоровался. Судя по вечно лиловому носу, он любил выпить, но пьяным его никто никогда не видел, он всё делал тихо и незаметно. Но однажды, как видно, с перепою, он что-то перепутал, и когда жильцы собрались на кухне обсудить, в какой цвет лучше красить двери, подкрался сзади и неожиданно выкрикнул резким фальцетом:
— Сходки мне здесь устраивать? Не позволю!
Время было уже другое, да и Николай Иванович  заметно постарел, поэтому разгневанные жильцы, в основном женщины, с криком: «Ах ты, надзиратель проклятый!» — гнались за ним до самой двери в его комнату, и с тех пор на кухню он больше не ходил.
Комната Степановых была в отдельном маленьком коридорчике. Игорь Петрович, капитан второго ранга, преподавал в Военно-морской академии, а его жена, Аделина, работала инженером. Её лицо излучало такой покой и благополучие, которого никогда не знали задёрганные ночью и днём мои родители-врачи. Наивно полагая, что безоблачное выражение лица у Аделины было благодаря её спокойной профессии, а не капитанскому окладу мужа, мои мама и папа видели меня в своих мечтах только инженером.

Я была послушной дочерью. Вопреки всем своим увлечениям, окончила институт связи, за что, решив уехать в Америку, я сначала отсидела девять лет «в отказе». Оказывается мне были известны военные тайны. На самом деле я не могла бы о них рассказать даже под самыми страшными пытками, поскольку ни одной не знала. За время «отказа» работать по профессии мне было запрещено, а потому кем я только не была…
В Америку мы всё-таки уехали.
Через много лет мой брат, оказавшись по делам в Ленинграде, не удержался и зашёл в нашу замечательную квартиру. Состав её заметно поменялся. Кто-то умер, кто-то переехал, но, в основном, всё было по-прежнему, только в нашей комнате жили муж, жена и огромный пёс.
Теперь по пятницам пьяный Сашка орал:
— За что я, русский человек, который кровь на войне проливал, должен жить в одной квартире с собакой?
Старенькая Оксана плакала на груди у моего брата, по-деревенски причитая:
— Американец ты наш дорогой! На кого же ты нас оставил?

…И вправду, на кого?


Загадка Природы

Декабристки за мужем
В непогоду и стужу
Уезжали на годы в острог...
Наша мама не хуже,
Точно также за мужем,
Точно так же в Сибирь
И на срок...

Училась я всегда хорошо. Такая была, как тогда говорили, "твердая
хорошистка". Можно сказать, почти отличница. Если бы не физкультура и поведение. Ничего я такого страшного не творила, но, из-за того, что носила очки, вечно сидела за первой партой, и, стоило мне пошевелиться, как я тут же получала замечание в дневник. Сидеть, как истукан, у меня не было никаких сил, шевелилась я постоянно, а потому весь мой дневник на полях был исписан красным: "Вертелась на уроке географии, опоздала не первый урок, болтала на уроке истории, опоздала на первый урок, читала постороннюю книгу на уроке литературы, опоздала на первый урок и т.д". А с физкультурой вообще была беда. Канат, конь и брусья казались мне изощренными орудиями пытки, а в высоту я прыгала не выше полуметра. Физруки считали, что я над ними издеваюсь,  я же была уверена, что, как раз наоборот, они надо мной.
Короче, в табеле у меня стояли все пятерки, по поведению четыре, по физре — три. Папа посмеивался, а мама была вне себя: "Кому ставят четыре по поведению? Только отпетым хулиганам! Позор! Перед людьми стыдно! Будешь наказана!".
О каких людях шла речь — для меня оставалось загадкой. Кого волнует моя отметка по поведению? О ней никто никогда никого не спрашивает! Но мама была другого мнения, а с ней не поспоришь, и когда меня приглашали к кому-нибудь на день рождения, у мамы всегда был повод сказать "нет". А в остальном, как всех детей из "хорошей семьи", меня мучили музыкой, фигурным катанием, английским языком, будь они прокляты, так что детство у меня окончательно украли.  
            Единственно, что мне оставалось — это книги. Этим заведовал папа, регулярно подбрасывая мне на письменный стол одну книгу, лучше другой. Однако не просто так. Иногда неожиданно папа мог спросить: "А как звали всех сестер Сомса Форсайта?" И если я путалась или, не дай Бог, не знала, наступало наказание — два дня без книг, три дня без книг, и самое страшное, неделя без книг!!! Поэтому я знала все и всех и до сих пор это помню.
В классе были две "круглые отличницы", не то, что я. Поскольку меня таковой не считали, я умудрялась дружить и "круглыми", и с нормальными. А в 8-ом классе к нам пришла новенькая Люда Шабарова. Чистое чучело. Мужланистая фигура низкорослого штангиста, походка, как в песне "моряк вразвалочку сошел на берег...", две ко-сюльки и злобная физиономия. Сейчас бы сказали — активная леcба, но тогда таких слов не знали. Она вошла в класс, увидела меня на первой парте и сразу возненавидела. С той минуты Шабарова не спускала с меня глаз. Писала в стенгазету стишки про мои опоздания, шипела мне в след ругательства, хохотала надо мной на физре, не понятно по-чему прозвала меня "писательницей" и все время вокруг меня крутилась. Вдобавок, оказалось, что она с матерью поселилась в нашем подъезде, двумя этажами ниже. C той поры я,  как под конвоем, шла в школу и домой — я впереди, Шабарова позади. Надоела она мне досмерти, но делать было нечего, приходилось терпеть.
Я делала вид, что ничего не замечаю, чем еще больше бесила противную девку, и она решила меня проучить. Однажды после уроков я заметила, что после школы иду домой одна. Просто праздник! Настроение у меня было замечательное, но возрадовалась я рано. В парадной, между двумя входными дверями, меня поджидала поганка-Шабарова, и, как только я вошла, она набросилась на меня с кулаками. И тут... нет, надо вернуться в мое далекое детство.
Я себя помню очень давно.
Папа после аспирантуры, защитил диссертацию, что-то такое по кровоподтекам, мама закончила ординатуру, и два молодых специалиста, судмед эксперт и педиатр, получили распределение в Сибирь.
Сталин был еще как жив, могли сослать и дальше, об этом все знали. Когда мы из Ленинграда приехали в Омск, мне было всего три года, нo я помню постоянное напряжение, которое как бы витало в воздухе, многозначи-тельные тревожные перегляды родителей, непонятное любимое папино слово "швайк"*, которым он неожиданно выстреливал, обрывая маму на полуслове. Мама мгновенно замолкала и бросала на папу виноватый взгляд. Это было на нее совсем непохоже, и я каждый раз удивлялясь.
Папа с мамой при мне часто говорили по-немецки. Надеялись, что ребенок ничего не понимает. Поэтому вздорогнули, когда я вдруг выдала во время еды:

*молчи (нем)
"Папа, ну скажи наконец "генук"*, я больше не могу кушать!"
После этого при мне родители перестали подолгу "шпрехать" на противном "дойче" и пользовались им только при разногласиях в моем воспитании, хотя я отлично понимала кто за меня, чаще папа, а кто против.
В Омске поселили нас на улице 5-ой Армии. Чем эта армия так отличилась, что в честь нее улицу назвали, я тогда понятия не имела. Теперь знаю, что сразу после революции эта Армия освобождала город от белгвардейских чехов и успешно громила Колчака. Помню, что была наша улица на окраине, двор окружала колючая проволока, за которой ходили страшные  небритые дядьки в драных ватниках с цифрами на груди, залатанных валенках, потрепанных шапках-ушанках и огромных рукавицах. По двору бегали свирепые собаки-овчарки, дом был деревянный, а в комнате стояла высоченная, до потолка,  круглая железная печь, которую мама не умела топить, и лежал снег.
У меня болели уши, вся моя голова была забинтована, как у раненых солдат из фильма про войну, мама плакала и грозилась уехать обратно в Ленинград, где осталась забронированная комната, папа бегал по комнате и кричал: "Ну и уезжай! С чемоданами!", папин и мамин друг адвокат дядя Леня Лененфелд сидел со мной на диване, поверх круглых очков укоризненно поглядывал на моих родителей и читал мне вслух "Конька-Горбунка": "Изо всей дурацкой мочи: распрекрасные вы очи". Это был единственный раз в жизни, когда я видела, как мои папа и мама ругаются.

*довольно (нем)

Мама не уехала. Три года родительского распределения пролетели, но из Сибири их никто отпускать не собирался. В очередной раз получив отказ на возвращение в Ленинград, родители сняли с ленинградской квартиры бронь и обменяли ее на две комнаты в престижном доме, в центре города, на улице Дзержинского.
Дом стоял на горе, и жили в нем самые уважаемые люди Омска. В нашей квартире соседка справа Маргарита Александровна Подольская работала главным администра-тором Облдрам театра, теперь уже знаю, что "облдрам" — значит областного драматического, а соседка слева Таисия Ивановна Рябушкина — заместителем первого секретаря райкома партии. Из этой квартиры я пошла в школу.
У обеих наших соседок были сыновья: Игорь Подольский, бледный кудрявый заумный очкарик-десятиклассник, вечно пропадавший в библиотеке, и мой ровесник Валерка Рябушкин, первый дворовый хулиган Ряба, которого боялась вся округа — мелкие улочки вокруг горы, на которой возвышался наш, по тем понятиям высот-ный, каменный пятиэтажный дом.
Все боялись Рябу, кроме меня. Я с Валеркой дружила. По вечерам, когда наступал час расплаты, Рябин отец, выслушав все жалобы от соседей и учителей, бил его смертным боем, и окровавленный Валерка прятался в тем-ном углу нашего коридора, за велосипедами, я вытирала ему кровь с лица и тайком приносила бабушкины котлетки.
У Валерки тоже была бабушка, тихая сгорбленная деревенская старушка в длинной черной юбке, ситцевой синей в белый  горшeк блузке и в темном платочке, завязанном узлом под подбородком. Она жила в семье постоянно. Моя бабушка, мамина мама, кандидат медицинских наук, шумная и властная, приезжала из Ленинграда погостить пару раз в год и жила у нас около месяца.
Учились мы с Валеркой во вторую смену, поэтому с утра выходили гулять. Зимой любимая наша забава называлась "доводить бабку". На улице стоял лютый мороз, всех детей одевали одинаково — валенки, длинные теплые с начесом штаны, бесформенные польтухи и шапка с шарфом. Разница была только в цвете и фасоне шапки. Если поменяться шапками, а потом прыгнуть в сугроб и как следует в нем изваляться, разобрать где я, а где Валерка, было совершенно невозможно. На это и был расчет. Похожие на двух снеговиков, мы являлись домой. Валерка шел ко мне, а я — к Валерке.  Пока снег растаял не до конца и разобрать кто есть кто можно было только по шапке, надо было набедокурить как можно больше. Валерка носился по комнате, сметая все на своем пути, издавая дикие вопли.  Я тихо ложилась на  отполированный паркет и неподвижно лежала лицом  вниз, пока с меня не стекал весь снег, потом вставала и уходила, оставляя на блестящем ярко-желтом полу свой белесый тусклый силуэт, так что вечером родителям Валерки сразу все было видно с порога. После хулиганства надо было выскочить в коридор, снова обменяться шапками и, как ни в чем не бывало, явиться к себе в комнату.
Бабушки реагировали на наши выходки по-разному: деревенская бабушка причитала и голосила "убьеть отец, ой убьеть!", а моя культурная бабушка, мамина мама, почему-то проклинала папу и орала, что я — его отродье!
Вечером бабки жаловались родителям. Нас, естественно, наказывали: Валерку лупили, а меня лишали всего - книг, похода в театр или на день рождения, обновки. Не знаю  что хуже, иногда казалось, что лучше бы побили. Выигрывал тот, кого наказали меньше, поэтому доводили мы бабушек друг у друга на совесть. Такие-вот были идио-ты.
Kроме "домашних" игр, были еще игры уличные. Но там Ряба был атаман, а меня в шайку без проверки не принимали. Зимой мальчишки делились на две команды и штурмовали горку. Огромную снежную кучу с маленькой плоской площадкой на самом верху со всех сторон облива-ли водой. Выигрывала команда, которой удавалось занять верхушку. Играли без правил, противника можно было спихнуть любым способом, так что дрались изо всех сил.
Летом играли, в "Тайну двух океанов". Oдин из нас отходил и закрывал глаза. Мы в это время менялись места-ми, переставляли вещи, переодевались, меняли прически и позы. Потом игрок возвращался и должен был точно на-звать что вокруг поменялось. В фильме шпион так трени-ровал мальчика - главного героя, и тот потом, благодаря тренировке, нашел на подлодке бомбу.  До сих пор я безошибочно знаю, что кто-то заглядывал в ящик моего письменного стола или взял с полки книгу, передвинул безделушку в серванте или перевесил кофточку в платяном шкафу. Моей дочке со мной нелегко. Ничего не поделаешь — привычка с далекого сибирского детства.
Но самое интересное в шайке было —  "мылить рожу".  К Рябе, как крестному отцу, приходили обиженные и жаловались. Вся шайка бежала на пустырь и ложилась на краю горы, под которой проходила обычная асфальтиро-ванная дорога. Шайка дожидалась обидчика, с гиканьем скатывалась с горы и натирала ему физиономию зимой сне-гом, а летом песком и грязью.
Мы с Валеркой учились в одной школе, в параллельных классах, после уроков ждали друг друга и вместе шли домой. Однажды я стояла внизу, у входной двери. Валерка задержался, у них в классе проводили политинформацию. Наконец она закончилась, и в раздевалку по одному потянулись сонные Валеркины одноклассники. Впереди шел Егорушкин, долговязый разгильдяй-второгодник, которому давно не давали покоя Рябины лавры. Увидев, что я стою одна, Егорушкин встрепенулся, остановился напротив меня и радостно заорал: "Гляди, ребята, Рябина невеста стоит! Рябина невеста! Рябина не..." Егорушкин заткнулся на полуслове. Видимо, его смутила моя ехидная ухмылка. Проследив за моим взглядом, Егорушкин обернулся. За его спиной стоял Ряба и подчеркнуто-внимательно слушал Егорушкины вопли...
— Пройти дай, — я толкнула Егорушкина плечом, и мы с Валеркой пошли домой.
...Вечером вся шайка и я, в виде исключения, лежали на краю горки и ждали Егорушкина, чтобы "намылить ему рожу". Дождались и намылили снегом и сахарным песком, за которым его мать послала в магазин.
           Чтобы попасть в шайку, надо было по жребию драться с одним из ее членов. И Ряба взялся за мое обучение — бил меня каждый день, а я терпела, так мне в шайку хотелось! Наконец, Ряба решил, что я готова, кинули жребий, встали на пустыре кругом, и я дралась с Толькой Чистяковым до первой крови. Дралась и слышала, как кто-то восхишенно крикнул: "Гляди, гляди, как Ряба дерется!"
После боя я рядом с Рябой, наравне с другими мальчишками билась за ледяную вершину, играла в шпионов и "мылила рожу".
В Ленинград мы вернулись из Омска только после смерти Сталина. Две комнаты в ведомственном доме роди-тели бросили, других таких, как они, чудаков менять Ле-нинград на Омск, не нашлось. Нас к себе прописала бабушка, та самая мамина мама. Я пошла в 6-ой класс. И ни с кем больше не дралась, жила и училась, как хорошая девочка.
O моей сибирской биографии Шабарова не знала. Ей казалось, что я, папина-мамина дочка-чистоплюйка, только и делаю, что с музыки бегу на фигурное катание и английский язык, будь они прокляты, читаю умные книжки и перед сном реверансы репетирую.  
Но, видно, драка, как на велосипеде кататься.  Один раз научился - на всю жизнь пристрастился. Как только Шабарова в меня вцепилась, я сначала растерялась от неожиданности, а потом бросила портфель, и дальше все происходило само самой, как бы помимо моего сознания. Краем уха я слышала, как Шабарова пыхтела: "Писательница, сволочь, сейчас получишь!"
Внезапно я почувствовала, что никто уже не сопротивляется. Отшвырнув от себя паршивую девку, я пришла в себя и огляделась. Мой белый воротничок от форменного платья болтался на одной нитке где-то сзади. Шабарова утирала нос, из которого хлестала кровь.
Я молча подняла портфель и направилась к лифту.
— Иди-иди! Папочке своему пожалуйся! — крикнула мне в след Шабарова.
Я молча оглянулась,  оторвала болтающийся воротничок, сунула его в карман, насмешливо поглядела на драчунью и замахнулась портфелем. Шабарова отшатнулась. Я отвернулась от нее и вошла в лифт.
На следующий день папа пришел с родительского собрания встревоженный.
— В нашем подъезде девочку избили, твою одноклассницу Шабарову. Ее мама на собрании возмущалась. Девочка не говорит кто ее бил, но избили страшно, до крови. Тебя в классе никто не обижает?
Я сделала невинное лицо.
— Меня? Нет.
— А во дворе?
Я окрысилась.
— А у меня есть время гулять во дворе?
— Вот и хорошо, что нет, а то, не дай Бог! — вступила в разговор мама. — Иди музыкой занимайся.
— Угу, — кивнула я на ходу, давясь от смеха.
— Как тебе не стыдно? Ты же книжки читаешь! А девочку тебе не жалко? — услышала я за спиной папу.
— Не жалко, — пробурчала я, не оборачиваясь.
— Какие теперь дети жестокие, — вздохнула мама.
— Это ты мне говоришь? Я иx каждый день на приеме вижу.  Звереныши! — ответил папа. — Эта еще легко отделалась. И что удивительно — девки в сто раз хуже парней, лютые! Слава Богу наша не такая!
Дальше я уже не слушала, убежала в туалет и там наржалась вдоволь…
... Сегодня бабушки-старушки сидят на скамеечках и причитают: " Ну и молодежь! Что творят! И по телевизору про этих школьников кошмар показывают! Мы такими не были!"
…А я  захожу в книжный магазин, вижу как продаются написанные мной книги и думаю: " Интересно,  как эта стерва Шабарова сто лет назад звериным чутьем унюхала, что я стану писательницей?"  
Не знаю. Загадка Природы.


СЛЕДУЮЩАЯ!

Когда я была маленькая, то из большого и очень красивого города Ленинграда, мы переехали в Сибирь, в город Омск, куда моих родителей отправили по распреде-лению после окончания учебы.
Мой папа ─ врач, но не простой, а судебный. Это значит, что от него зависит судьба того, кто сидит на ска-мье подсудимых. Все доказательства начинаются с экспер-тизы. Так что на происшествиях, когда кого-то грабят, уби-вают, избивают, обманывают, главный человек ─ судебно-медицинский эксперт, то есть мой папа. А потому его никогда не было дома. Даже ночью могли позвонить, разбудив весь дом, и скомандовать: "Доктор, на выезд!" И через пять минут мы с мамой в ночных рубашках смотрим в окно, как папа садиться в милицейскую машину, которая сердито пыхтит у подъезда.  
Моя мама ─ детский врач. Она с утра до вечера работала в инфекционной больнице, по вечерам преподавала в училище, учила медсестер, а по ночам дежурила в своем отделении. Так что ее тоже никогда не было дома.
А я, по идее, должна была ходить в детский сад, но из-за того, что все время болела, сидела дома. С кем? Вот тут-то и начинается самое интересное.                              
Конечно, нужна была няня. А кто в далеком сибирском городе хотел возиться с чужим ребенком? Только тот, у кого было безвыходное положение, то есть неcчастные девчонки без документов, сбежавшие из колхозов, ссыльные, которых в Омске было видимо-невидимо, татары, украинцы-бендеровцы, немцы и старушки, которым деваться некуда. Никаких, даже убогих, французов, как у Евгения Онегина, в нашем городе никто никогда не видел. Так что выбирать было не из чего. Объявлений в газету, типа "Требуется няня...", в те годы никто не давал, поэтому искали по "цыганской почте": кто-то где-то что-то слышал, кого-то знал, кому-то передал, тот передавал дальше.  
Поскольку папа работал почти в милиции, на кафедре судебно-медицинской экспертизы при Омском медицинском институте, единственной и неповторимой во всем городе и области, то у нас был блат. Пап мог помочь с получением паспорта. Поэтому из всех окрестных деревень к нам вырастраивалась очередь из молодых девиц с напудренными носами и одинаковым удушливым цветочно-сладким запахом. Все они хотели паспорт и замуж. Без меня они не могли получить ни то, ни другое. Поэтому они невидели меня, а я их. К счастью, в Омске гарнизонов, военных училищ, спецобъектов и тому подобное, хватало. Месяц-полтора уходил на то, чтобы с папиной помощью очередная няня могла получить паспорт. За это время она успевала 3-4 раза сходить в Дом Офицеров на танцы, а потом ЗАГС, благодарные объятия с моими родителями, последний ненавистный взгляд в мою сторону и поминай, как звали.... Следующая!
Папе надоело работать "паспортным столом", и на семейном совете было решено рискнуть и взять кого-то из ссыльных.    
Первой и самой удачной была татарка Люция. Ее брата звали Рево. Все вместе Рево-люция. Родители Рево и Люции были верны ленинским иделам, им это не помогло, закончили они в Сибири. Но детей воспитали, как надо. Рево пошел работать в милицию и сам привел сестру к нам в дом. Люция успевала все делать по дому, следить за мной и учиться у мамы в медучилище. У меня с ней были очень хорошие отношения. Вместо того, чтобы разучивать нудные гаммы, я ставила на подставку для нот любимую книгу, читала и в то же время блямкала на пианино двумя руками неизвестно что. Люции я объясняла, что разучиваю татарскую симфонию. Она меня за это очень уважала, и вечером докладывала родителям, что я добросовестно 2 часа занималась музыкой.
Мой папа Люции нравился. Она даже призналась маме, что мой папа ─ это ее мечта: сам еврей, а лицом ─ чистый татарин. Что может быть лучше для семейной жизни? А я похожа на папу. Поэтому, когда мама заходила в парк и спрашивала: "Вы не видели няню с девочкой? Они тут гуляют, а я ─ мама девочки, их ищу", сидящие на лавочках старушки отвечали: "Нет, няню с девочкой не видели, только татарка с татарчонком гуляли, во-о-н туда пошли". И мама меня с Люцией сразу находила.
Все было хорошо, пока за Люцией не прислали жениха-татарина. Слово родителей ─ закон. Люция, рыдая, бросила нас, учебу, город и уехала обратно в деревню за мужем.... Следующая!
После Люции к нам пришла Нюся. Ее нашла мама на рынке, где Нюся торговала картошкой. Паспорта у нее, конечно, не было. Папа наотрез отказался Нюсе помогать, но мама умоляла его весь вечер, и я слышала, как ночью она даже плакала и все время повторяла: "Безвыходное положение, просто безвыходное!".  Папа, в конце концов, согласился, предупредив, что это уж точно в последний раз.
Нюся была маленькая, кругленькая, как ватрушка, и такая же пухлая и сдобная. От нее пахло хлебом, молоком и покоем. Она заплетала мне косички и завязывала бантики в точности, как себе, и мы с ней были, как двойняшки! Я была в восторге. Папа почему-то недовольно морщился и говорил маме: "Ты что, не можешь ребенка нормально причесать? Выглядит, как деревенщина!" А мама нервно шептала в ответ: "Тише, оставь в покое, неудобно!"
Я любила целовать Нюсины тугие круглые щечки, прижималась к ее необъятной груди, и мне было очень уютно.
И вдруг произошло что-то необъяснимо ужасное.
Утром родители и соседи, как всегда ушли на работу. Я сидела за письменным столом и рисовала. Нюся разложила на диване какие-то тряпочки и что-то шила. По радио передавали "Пионерскую зорьку". Вдруг передача на полуслове оборвалась, и диктор торжественным голосом объявил, что умер товарищ Сталин. Нюся грохнулась на пол, завыла страшным голосом, порвала на себе платье и начала биться головой об пол. Волосы ее растрепались, лицо она себе расцарапала. Нюся, захлебываясь от слез, кричала во весь голос, что она без товарища Сталина больше не хочет жить.
Я забралась под письменный стол, забилась в угол и, чтобы меня совсем не было видно, задвинула поглубже свой стул. Нюся каталась по полу и причитала. Мне было так страшно, что я даже не могла плакать, закрыла глаза, зажала руками уши и так сидела, ни жива, ни мертва от ужаса.
Когда я открыла глаза, в нашей комнате в пальто, в шляпке и в ботах стояла соседка Таисия Ивановна, которая из ведра поливала водой лежащую на полу орущую Нюсю. Нюся затихла, потом вскочила, схватила тряпку и начала вытирать пол.
Я просидела под столом до самого вечера, пока с работы не пришли мама и папа. Только увидев их, я выскочила и с диким ревом вцепилась в маму мертвой хваткой. Я ревела так, что у меня поднялась температура. На другой день мама на работу не пошла. Нюсю я к себе не подпускала, ревела белугой и цеплялась за маму обеими руками. Два дня я валялась в истерике. На третий день Нюся уехала к себе в деревню.... Следующая!
Новую няню долго не могли найти. Родители мучились. Была весна. Мама принимала экзамены в государственной приемной комиccии в училище. Папа пропадал двое суток в области, на происшествии, откуда, не заезжая домой, помчался в институт, на работу. Поэтому, когда утром позвонили в дверь, и молодая женщина робко спросила: "Здесь няня требуется?", мама сунула ей меня и, на ходу надевая пальто, убежала принимать экзамены. Через два часа соседи, благо мы жили в коммунальной квартире, по телефону нашли маму и сообщили ей, что у новой няни начались роды, и они не знают что им делать. Мама в панике перезвонила отцу и, не вдаваясь в подробности, выпалила: "Леня, у меня экзамены, а у нас наша нянька рожает!" На что папа, со свойственным ему чувством юмора, ответил: "Дорогая, какие ко мне претензии? Я ведь еще даже не был дома!"... Потом весь папин мединститут потешался: "Слышали новость? У Свердлова домработница родила!"  ... Следующая!
Новую няню украинку из Бендер Марию Степановну, жену бендеровского бандита, сидевшего в тюрьме “во глубине сибирских руд”, папа нашел в какой-то деревне, куда выезжал на очередное убийство. Мария Степановна покорила всех ─ и родителей, и соседей, которым угодить было очень непросто. Высокая, смуглая, с роскошной цвета вороньева крыла косой вокруг головы, казалось, у нее в ру-ках все горит. Наша комната заблестела. Сверкала посуда, крахмально топоршились занавески, откуда-то взялись кружевные салфетки, постельное белье вкусно хрустело и пахло ветром и солнцем, обедали только на белоснежной скатерти, так вкусно мы не ели никогда в жизни. Папу Мария Степановна называла "Пан", а маму "Пани". Нам откровенно завидовали все. Пока в один прекрасный день... соседи маме не дозвонились, но догадались позвонить в милицию, и папу нашли прямо на происшествии. Я только помню, как вдруг открылась дверь, и в комнату ворвались папа и два милиционера. По-моему у нас дома все было хорошо. Я сидела за своим детским столиком, на котором стоял мой любимый зелененький пластмассовый кукольный чайный сервиз.  Мария Степановна сидела на полу и наливала мне во все чашечки, чайничек, молочник и сахарницу сладкую вкусную красную водичку, я ее пила, и мы с ней пели веселые песни.
Мария Степановна с граненым стаканом в руке встретила папу и милиционеров, как родных.
"О, Пан Лазарь пришел! А мы с Анечкой гуляемо! Вы не подумайте чего, пан, я себе ─ беленькой, а Анечке только красненького наливала!"
Почему-то папа не радовался. А ведь было так весело!
Меня сразу же отправили спать, а Марию Степановну я больше не видела. Панская жизнь закончилась, мы снова обедали, как все, на клеенке.... Следующая!
Немке Гатлибовне, она сама просила называть ее только по отчеству, на вид было лет сто. Маленькая, сухонькая, с пегими волосами, собранными на макушке в старинный пучок, как на картинке в книжке со сказками Братьев Гримм, Гатлибовна была похожа на деревянный сучок с глазками. Она носила длинный передник, все время что-то терла и скребла, обожала моих родителей, низко кланялась, пыталась целовать им руки, а меня, когда мы оставались одни, шпыняла, проклинала и сверлила своими деревянными глазками. Я долго терпела. Потом однажды за обедом встала, молча подошла к Гатлибовне и на глазах у всех вонзила вилку в ее сухонькую коричневую ручку... Отец, как обычно, когда я плохо себя вела, изо всех сил дал мне по физиономии, сломал мои очки, из носа у меня хлынула кровь... Мама металась между нами, не зная за что раньше хвататься ─  за мой разбитый нос или за окровав-ленную руку Гатлибовны. В общем, пообедали...
Это теперь все грамотные ─ знают, что детей бить нельзя, они от этого звереют и становятся только хуже, что с ними надо беседовать, пытаться понять почему они себя ведут не так, как надо, и прочее. А тогда, в начале 50-ых, в России единственный педагог, которому все поклонялись был кто? Правильно. Антон Макаренко. И о том, как он своему воспитаннику Задорнову дал по морде, даже книгу написали с красивым названием "Педагогическая поэма" и сняли кино. Все брали пример с Макаренко, забывая, что работал он в исправительной колонии и его воспитанники были безпризорники и малолетние преступники. А у обыкновенных родителей росли обыкновенные дети и, возможно, их надо было воспитывать не мордобоем, а как-то по-другому. Но кто же тогда об этом  догадывался?
Короче, за Гатлибовну меня сначала побили, потом все-таки со мной поговорили и, к моей великой радости, решили, что Гатлибовна нам не подходит... Следующая!

Я выросла, целыми днями пропадала то, в обычной школе, то в музыкальной, и последнюю няню взяли уже не мне, а моему годовалому младшему брату. Корниловна смотрела исподлобья, вечно хмурая, ростом ─ даже выше папы, возвышалась над всеми нами, как пожарная каланча. Она носила длинную пышную темную юбку, сверху темную блузу с пышными рукавами, на голове ─ надвинутый на лоб и завязанный сзади большим узлом темный платок.
Однажды папа пришел с работы и сразу заглянул в кроватку, где играл мой брат. "Привет, сыночек, как дела? Папа пришел!" ─ с ласковой улыбкой ворковал папа. Пер-вые слова в своей жизни, даже не слова, а целое предложе-ние (вот какой умный мальчик!), которое произнес мой брат,  звучало так: "Щас дам в молду ─ будешь знать!"
"Это кто же тебе так говорит?" ─ от неожиданности папа даже не сообразил с кем он беседует.
"Кониловна",─ как ни в чем не бывало, ответил малыш.
Вот так мой брат заговорил, а Корниловна была тут же уволена.
Потом мы уехали  обратно в Ленинград, нянек больше не нанимали, брата "пасла" бабушка, мамина мама.
Я совсем выросла, сама стала мамой и, оставшись без мужа с годовалой дочкой на руках, поняла, что выхода у меня нет, надо искать няню. Дала объявление в газету. Мама пыталась решить эту проблему по-своему, вызвалась сама проводить с желающими работать первое интервью и явное предпочтение отдавала важным старушкам, которые вырастили уже не одно поколение и своих, и чужих детей. Я представила себе, как все они будут меня поучать и ябедничать маме о каждом моем шаге, проявила характер и категорически отказалась от маминых протеже. Мама обиделась, сказав напоследок зловещее: "Что ж, попробуй сама. Ты ─ мать, тебе решать". И я стала выбирать.
Раечка, почти моя ровестница, пришла по объявлению вместе со своей мамой. Они приехали издалека. Раечка должна была ходить в Ленинграде на подготовительные курсы в институт, а ee мама собиралась вернуться домой. Мы сразу друг другу понравились. Раечкина мама уехала, как она сама сказала, с легким сердцем, оставив дочку в хороших руках. А мы с Раечкой прожили вместе 3 года.  Когда моя малышка возвращалась с прогулки, она говорила мне: “Мамочка, сладенькая ты моя, какая ты умница, заинька, что так хорошо все убрала, пока я с Раечкой гуляла”.  Чувствуете разницу?
Ни в какой институ Раечка не поступила, хотя курсы добросовестно посещала. Моя дочка пошла в детский сад. Раечку мама устроила работать к себе в больницу, там давали общежитие и лимитную прописку. В конце концов, Раечка вышла замуж, стала ленинградкой, родила дочку. Я  уехалa в Америку. Мы до сих пор переписываемся и раз в полгода, вот уже 20 лет, я отправляю Раечке посылку, величиной с коробку от телевизора.  "Кому это ты все собираешь?" - спрашивают меня новые подружки. "Сестре в Ленинград", - отвечаю я. И так бывает.
В Америке я живу в Нью-Йорке, в "русском" районе и "русском" доме, то есть большинство жильцов приехали из бывшего Советского Союза. У всех дети, внуки и няни. Няни у нас в доме двух видов: белые, наши, из России или Украины, и черные, местные, настоящие американки. Казалось бы, между ними ─ пропасть. Ничего подобного. Ведут они себя абсолютно одинаково.
Умные родители, насмотревшись по телевизору фильмов о том, как няньки в отсутствии родителей мордуют младенцев почем зря, всюду по квартире замуровали видео камеры. А еще более умные няни одевают ребенка, как на прогулку, сажают или кладут его в коляску и честно уходят из квартиры, якобы гулять.
Внизу, в холле парaдногo черные няньки собираются кружком вокруг себеподобного охранника,  зубоскалят, кокетничая, и оглушительно ржут, разевая белозубый рот от уха до уха.  
Белые няньки собираются кружком в углу, шепчутся, в основном о том, кому сколько платят и учат друг друга, как раскрутить хозяев, чтобы платили еще больше.
Несчастные, бледные, сомлевшие дети, вместо того, чтобы дышать свежим воздухом, парятся и  спят в своих колясках.
Ну, надеюсь, вы уже поняли, что характер у меня не сахарный. Я выхожу из лифта, вижу всю эту замечатель-ную картину и рявкаю по-русски и по-английски: "Это вы так с детьми гуляете? Марш на улицу! Сию минуту все вон отсюда! Еще раз увижу ─ все родителям расскажу, учтите, я всех вас запомнила и детей ваших тоже!"  
В нашем холле потолки высоченные, эхо раздается, как в горах. Мой рык звучит устрашающе громко. Няньки, как тараканы в кухне среди ночи, когда неожиданно зажигается свет, разбегаются в разные стороны, благо в нашем холле шесть или семь выходов на улицу. Я, довольная, иду дальше...
Когда родилась моя внучка, я сразу сказала дочке ─ никаких нянь! Через мой труп! Теперь мы все по очереди вот уже четыре года передаем девочку из одних рук в дру-гие ─ мама, папа, одна бабушка, другая бабушка, дедушка ─ всем хватает.    
…И когда моя внучка мне говорит: "Бабушка Аня, я так тебя люблю! Не отдавай меня никому, я хочу жить с тобой всегда-всегда!" ─ я счастлива.


ПОПУГАЙ, ПОХОЖИЙ НА СВИНЬЮ

Отрывок из романа "Развод по-эмигрантски"

Эмиграция во имя воссоединения семей у нас дома началась с того, что мой младший брат уехал в Нью-Йорк, а я, инженер связи со второй формой секретности, моя пятилетняя дочь и мама получили отказ и остались в Ленинграде.
По существующему порядку каждые полгода  мы исправно переподавали документы в ОВИР с просьбой сменить постоянное место жительство и через два-три ме-сяца также исправно получали очередной отказ. Так прошло почти десять лет.
Первой не выдержала моя мама.
— Я хочу видеть сына, — твердо заявила она, — и сделаю для этого все, что в моих силах. Нельзя у Бога только просить, надо что-то отдать взамен, например, соблюдать традиции. И, как истиная еврейка, мама дала обет не смешивать мясное с молочным, а главное, не прикасаться к свинине.
Как ни странно, жить стало легче. Мы перестали через десятые руки доставать твердокопченую колбасу, равнодушно проходили мимо двухкилометровой очереди за сосисками и больше не унижались перед знакомым мясником, выпрашивая к приходу гостей отбивные на косточках. Чтобы не обижать маму, мы с дочкой в ее присутствии делали все, как она, а в ее отсутствии вели себя так, как нам того хотелось и ни в чем себе не отказывали.
           Хотите верьте, хотите нет, но через год маминого примерного поведения нас неожиданно позвали в ОВИР и отпустили на все четыре стороны.
Путь в Америку лежал через Австрию и Италию. Еще вчера мы гуляли по Невскому, прощаясь с родным Ленинградом, а на следующий день сидели в кабинете Венского ХИАСа, где нас допрашивали в лучших традициях советских правоохранительных органов, то есть резко, по-хамски, не веря ни одному нашему слову.
Еврейский КГБэшник — это русский КГБэшник в кубе, у него и напора больше, и голос громче, и подозрительности хоть отбавляй. А потому бедные вновь прибывшие с перепугу и от неожиданности на самые простые вопросы отвечали невпопад, доводя хиасовских чиновников до бешенства. Хиасовцы орали еще громче, а вновь прибывшие изо всех сил пытались им угодить и от страха вообще переставали понимать, что от них требуется.  
В коридоре ХИАСа, перед входом в кабинет,  сидевшие в очереди умоляющими глазами смотрели на выходящих после допроса и, как на экзамене в школе, шептали: “Что спрашивают?”  “Фамилию,” — утирая со лба пот, отвечали выходящие, но при этом у них был такой изможденный вид, что никто им не верил. Сидевшие в очереди не удивлялись, а лишь пожимали плечами и тихо приговаривали: “А что вы хотите? Так надо!”
Наконец вызвали нас. В обшарпанной душной комнате стояли несколько столов. Около каждого стола три стула — один для хиасовца, и два для посетителей. За соседним столом маленький толстенький кудрявый чиновник допрашивал немолодую женщину, такую полную, что она  с трудом помещалась на стуле и из-за размера груди сидеть вплотную к столу не могла, а потому ей пришлось отодвинуться. Видимо поэтому тот, который ее допрашивал, орал громче всех.
— Ваша фамилия?
— За-ба-ра, — по складам произнесла толстуха, стараясь говорить внятно и отчетливо.
— Вы что, за идиота меня принимаете? — взвизгнул чиновник. — Как вы смеете говорить со мной по складам! Что значит “За-ба-ра” — передразнил он толстуху. — Ваша фамилия Забара, вот и говорите Забара, я не глухой и не глупее вас, понятно?
— Понятно, — пролепетала толстуха, обливаясь потом.
— Ваша фамилия? — строго обратился к нам вызвавший нас хиасовец.
— Левина, — стараясь не повторить ошибку толстухи, сказала я.
— Свердлова, — отчеканила мама.
Наш хиасовец с любопытством вскинул глаза, хмыкнул и что-то записал в анкете. После еще нескольких вопросов мы подписали бумаги и нас отпустили, сообщив, что завтра мы должны придти в ХИАС за деньгами,  которые нам выдадут на еду и мелкие нужды.    
            На следующий день мы, как все, явились в положенное время и заняли очередь перед входом в бухгалтерию. Вдруг дверь распахнулась и в коридор выскочил смешной человек, высокий, худой, со всклокоченной башкой и нервным лицом, перекошенным в кривом оскале. На нем была рубашка с короткими рукавами, а от локтя голые руки закрывали черные нарукавники.  Мы догадались, что перед нами бухгалтер.
— Нет, — вопил бухгалтер, — я хочу посмотреть на эту революционную семейку! Ленина и Свердлова! Как вам это нравится? И им я должен выдавать эмиграционное пособие! Где эта Ленина и где эта Свердлова? Где они?      
— Это мы, — встала я, — только не Ленина, а Ле-ви-на, — по слогам произнесла я, сожалея, что с самого начала не вела себя так, как толстуха За-ба-ра.
Деньги нам, конечно, выдали,  и мы сразу же побежали в продуктовый магазин, где, как в музее, провели часа два, ничего не покупая, а лишь глазея и изумляясь. Это был конец восьмидесятых годов, когда в России за рубли покупать было нечего, а за доллары можно было только попасть за решетку. Наша экскурсия кончилась семейным скандалом, потому что мама оставалась верной своему обету не есть свинину, а мы с дочкой не хотели ничего, кроме сосисок, которые пахли так, что кружилась голова и урчало в животе. Все остальные продукты нам были просто незнакомы, а рисковать на те гроши, что нам выдали, не хотелось. Компромисса не получилось, поэтому мама упрямо ела йогурты с булочкой, а мы с дочкой, чувствуя себя под осуждающим маминым взглядом предателями еврейских традиций, нахально уплетали сосиски.
Следующая остановка на пути в Америку была в Италии, которая началась с Рима, где нас поселили в гостинице у вокзала. Потом мы узнали, что это самые дешевые мебелирашки, но тогда нам казалось, что мы в роскошном итальянском отеле. Правда, было удивительно, что санузел, как мы в те времена называли туалет и душ, один на весь этаж, в конце километрового коридора.          
           Распределив по комнатам оголодавших в дороге эмигрантов, то есть нас, специально присланная распорядительница собрала всех в холле гостиницы, построила парами, как в детском саду на прогулке, и  повела в ресторанчик при гостинице на первый бесплатный ужин. Перед каждым поставили тарелку с отварной картошкой, накрытой большим круглым бело-розовым куском мяса, вкусно пахнущим венскими сосисками. Все жадно набросились на еду, и только моя мама, проглотив слюну, отодвинула свою тарелку.  
— Свинину я есть не буду.
— Мама! Бабушка! — хором взмолились мы с дочкой. — Но ведь денег у нас пока нет и купить тебе что-то другое невозможно! Ты же не ела весь день! Пожалуйста! Только сегодня!
— Нет, — твердо стояла на своем мама, — ни за что. Пусть я останусь голодной, но к свинине не прикоснусь!
К нашему столику подошла распорядительница и что-то затрещала по итальянски. Как с ней объяснится, никто не знал, но на жуткой смеси русского и  немыслимого английского, который в зародыше после средней школы теплился на задворках памяти, мы тщетно пытались сказать, что мама не ест свинину. Судя потому, что руководительница продолжала трещать без умолку, нас не поняли. Все кончилось тем, что моя дочка показала пальцем на тарелку и громко захрюкала. Руководительница остолбенела, а потом повернулась и убежала. Через минуту она появилась снова и не одна, а вместе с поваром, толстым дядькой, одетым во все бело-грязное с высоким поварским колпаком на голове. Мама, сгорбившись, печально сидела перед своей нетронутой тарелкой.  
Забегая вперед и прожив не один год в Америке, я понимаю, что тогда, в Риме, нам на ужин подали копченую индейку. Но это стало ясно теперь, а в тот злополучный вечер никто из нас никогда индейку не видел, и, получив бело-розовый куск чего-то копченого, дальше ветчины наша фантазия не работала.    
            
Конечно, мы знали, что есть такая еда — индейка. Я помню, в детстве мой папа, когда к нам должен был кто-то придти, любил цитировать старинную кулинарную книгу Елены Малаховец: “Если к вам неожиданно пришли гости, а в доме ничего нет, то  велите прислуге спуститься в подвал и взять индейку, оставшуюся от обеда”. Я, напри-мер, понимала, что “спуститесь в подвал” означает: открой-те холодильник, но далее этот совет оставлял меня в пол-ном недоумении. У нас на обед всегда была только курица, от которой не оставалось ничего, поскольку, как любил грустно повторять папа, “курица — странная еда, одному много, а двоим мало!”
Итак, вернемся на наш первый ужин в Риме. Теперь вы понимаете, почему никто из нас в куске мяса, похожем на ветчину, индейку не опознал. Вызванный повар сначала пытался уговорить маму по-итальянски, которого мы не понимали, а потом перешел на язык жестов. Он согнул ноги в коленях, прижал локти к своей необъятной талии и, размахивая вверх-вниз руками, как крыльями, пытался изобразить птичку.
— Папагало, папагало! — отчаянно кричал повар, который не знал как сказать “индейка” так, чтобы мы поняли, но все-таки дать нам понять, что этот кусок мяса — птица, а не свинина.
“Папагало” было единственное слово по-итальянски, которое мы знали, благодаря знаменитому в России чудо-мальчику Робертино Лоретти, который звонко распевал на пластинке, звучавшей в каждом доме, веселую песенку про попугая.
Мама поняла, что перед ней не свинина. По скорбно-напряженному выражению ее лица было видно, что она пытается сообразить можно ли ей есть это странное блюдо. Наконец она приняла решение.
— Попугаев я тоже не ем, — гордо произнесла мама и, решительно отвернувшись от тарелки, взяла кусок хлеба и стала его жевать.
Повар  безнадежно махнул рукой  и убежал обратно на кухню. Руководительница тоже поняла, что мамино упрямство непреодолимо, огорченно развела руками и, виновато вздохнув,  удалилась. Мы с дочкой, под осуждающим маминым взглядом вновь ощущая себя предателями еврейских традиций, с вожделением опустошали наши тарелки.

В Италии мы провели несколько месяцев. Все вокруг нас жили на нервах. Одни не могли снять комнату в перенаселенном Ладисполи, другие с пеной у рта доказы-вали свое еврейство в ХИАСе, третьим по непонятным причинам отказывали во въездной визе в Америку. И толь-ко у нас все шло, как по маслу, а потому мы наслаждались морем, солнцем, итальянскими красотами и спокойно жда-ли своей очереди на отправку в Америку.
Когда, наконец, мы садились в самолет Рим — Нью-Йорк, мама, которая после стольких лет разлуки не могла дождаться встречи с сыном, облегченно вздохнула:
— Ну, слава Богу, скоро мы все будем вместе! А все потому, что я не ем ни свинину, ни попугаев!

ГЕРА

Глава 1
О холере в Одессе я помню с детства. Когда кто-то начинал рассказывать небылицы в присутствии моего  папы, он иронически поглядывал и спрашивал:
— Ну, а что еще слышно по поводу холеры в Одессе?
И становилось ясно, что заливать дальше смысла нет.

Я родилась в день свадьбы моих родителей, “через два года”, — поспешно добавляет мама каждый раз, когда об этом заходит речь. В то время мама только-только окончила медицинский институт и получила диплом детского врача, с отличием, поэтому меня кормили строго по учебникам, которые мама знала наизусть, и где было написано, что самое главное для новорожденного — грудное молоко.
В тот год к бабушкиной гимназической подруге с Дальнего Востока приехала в гости дочка с мужем. Клара, так звали дочку, была на последнем месяце беременности и сразу после приезда родила очаровательную девочку, Олечку, белокурую, с большими светлыми глазами.
У нас, как у всех евреев, все начинается со слова "Уй!". У мамы молока было много. Но "уй!", его было слишком много, и начался такой мастит, что пришлось делать операцию. При этом кормить грудью маме категорически запретили.  Я орала от голода, мама рыдала от жалости ко мне, короче начался сумасшедший дом. Время было послевоенное, тревожное и голодное. И тут вспомнили про Клару.
Бабушкина подруга сама привела свою дочку первый раз в нашу огромную коммунальную квартиру. Клара и моя мама сразу понравились друг другу и подружились. Клариного молока хватило на двоих. Я была спасена. Про-быв в Ленинграде четыре месяца,  Клара с семьей уехала обратно на Восток.  
Прошло двадцать лет…
Во входную дверь позвонили три раза.
“Нам”, подумала я и пошла открывать. На пороге стояла незнакомая женщина и молодая девушка.
— Вам кого? — спросила я.
Не отвечая, женщина вошла в квартиру и пошла прямо по направлению нашей комнаты, оглядываясь по сторонам и приговаривая:
— Помню, все помню, сюда, сюда!
Девушка, застенчиво посматривая из-под светлого дождика челки, шла следом.
Они вошли в нашу комнату. Мама вопросительно подняла глаза.
— Вы не узнаете меня? — неожиданно всхлипнула женщина. На глазах у нее появились слезы. — Это же моя дочка, Олечка!
— Боже мой, Клара, Кларочка! — ахнула моя мама, и они с Кларой кинулись обниматься, хором рассказывая мне и Оле историю своего знакомства и нашего рождения, а мы смотрели друг на друга с удивленным любопытством.
Так я узнала, что у меня есть молочная сестра.


Глава 2
Отец Оли был военным и после многочисленных переездов получил назначение в Горький. Год назад Оля вышла замуж и переехала жить к мужу, в Одессу. Клара специально привезла ее в Ленинград, чтобы показать город своей молодости. К сожалению, отпуск у Клары быстро кончился, и она уехала домой, а Олечка осталась у нас еще на две недели. Так хорошо и интересно, как с ней, мне не было ни с одной подружкой. Мы гуляли по весеннему бело-ночному Ленинграду и болтали, не останавливаясь. Уезжая, Оля взяла с меня клятву, что я обязательно приеду к ней в гости, в Одессу.
Прошло еще несколько лет…
За год до того, как мне исполнилось двадцать пять лет, я вдруг испугалась. Надо мной Дамокловым мечом повис страшный ярлык “старая дева”.
Я стояла перед зеркалом. На меня смотрела счастливая физиономия с испуганными глазами.
“Бред какой-то, — подумала я, — у меня полно кавалеров!”
Но противный червяк поселился где-то внутри, надо всем смеялся, кусался, ехидничал и не давал ни минуты покоя. Весь ужас был в том, что я никак не могла влюбиться.
В школе мне нравился зеленоглазый мальчик двумя годами старше, влюбленный в свою одноклассницу, остроносенькую, с рыжими кудряшками. Она любила приговаривать, звонко смеясь:
— Где уж нам уж выйти замуж, мы уж так уж, как-нибудь!
A он любовался ей и так нежно улыбался, что у меня при виде этой улыбки щемило сердце. Любовь моя была тайной и безответной.
После школы, учась в институте, я мысленно сравнивала всех своих друзей с зеленоглазым мальчиком из школы, но победить его не мог никто, все были хуже.
На последнем курсе института, зная мою любовь к стихам, меня пригласили поехать со студенческой агитбригадой в подшефную деревню. На концерте я читала Константина Симонова:
Я вас обязан известить,
Что не дошло до адресата
Письмо, что в ящик опустить
Не постыдились вы когда-то…
Эту женщину-предательницу из неизвестного города Вичуга я ненавидела всей душой и читала так, как будто она стояла передо мной, и не Симонов, а я бросала ей в лицо:
Уж мертвый вас не оскорбит
В письме давно не нужным словом…
Концерт кончился заполночь. Зрители разошлись, а нас оставили ночевать в клубе. Все развернули привезенные пакеты с едой, на сцене соорудили подобие стола, расселись на ящиках, и начался пир. Бывалые агитбригадники достали привезенную водку и стаканы. Через час пылкие чтецы, певцы и задорные танцоры стали похожи на забулдыг, которых я видела около пивного ларька возле нашего дома, а студентки-активистки, приехавшие поднимать культуру, визжали и хохотали, как самые настоящие деревенские Дуньки на сеновале. На полу творилось такое, что смотреть по сторонам было просто неудобно, а спрятаться некуда.
Я сидела в кулисах, зажав в кулаке вилку, острием вверх, и думала: “Если кто сунется, всажу куда попало!”
— Эй ты, поэтесса, — передо мной, покачиваясь, стоял Мишка, известный институтский ловелас, который никакими талантами не отличался, но всегда был там, где выступали другие. — Я уже тут всех перецеловал, кроме тебя! А ты чего прячешься? Целоваться не умеешь?
— Умею, — огрызнулась я, — но не с общественной плевательницей!  
— Ах, вот оно что! — ухмыльнулся Мишка. — Для прынца себя бережешь? А знаешь анекдот? Армянское радио спрашивают: “Что лучше: красивая жена, но неверная, или некрасивая, но верная?” Армянское радио отвечает: “Лучше есть торт веселой компанией, чем черный хлеб в одиночку!” Поняла, поэтесса? Ну, я пошел, мне некогда!
С этими словами Мишка рухнул на пол, где стоял, и попал прямо в чьи-то жаркие объятия, а мне пришлось пересесть подальше. Наблюдать то, что творилось у меня под носом, я не могла, а закрыть глаза боялась.
Хотя я и хорохорилась, но грязный намек пьяного Мишки здорово меня задел, о чем я, приехав домой, поделилась со своей институтской подружкой, Наташкой.
— Не обращай внимания, он — идиот, а ты — ненормальная, — поставила все на свои места Наташка. — Ну, ничего, теперь я займусь твоим воспитанием!
Через несколько дней, в субботу, Наташка неожиданно ворвалась ко мне домой.
— Собирайся, едем на день рождения!  
— К кому? Меня никто не приглашал, — удивилась я.
— Неважно, я тебя приглашаю. День рождения у моего друга. Поехали!
Мы вызвали такси, и через час оказались в каких-то новостройках, неизвестно где. Дверь открыл незнакомый мне парень, с которым Наташка, здороваясь, зацеловалась так, что мне пришлось покашлять, чтобы обо мне вспомнили.
— Поздравляю вас с днем рождения! — вежливо сказала я.
Парень странно взглянул на меня, потом на Наташку, которая махнула рукой и, пробормотав то ли ему, то ли мне свою любимую фразу “Не обращай внимания!”, потащила меня в комнату.
За небольшим накрытым столом сидел еще один гость. Он был похож на грузинского князя. Тонкие черты лица, черные усики, на смуглом лице чуть заметный румянец.
— Арон, — представился “князь” и оглядел меня долгим взглядом сначала сверху вниз, потом снизу вверх.
Сели за стол. Чтобы нарушить неловкую паузу, я отважилась спросить:
— Кто сегодня именин… — и осеклась, потому что Наташка под столом больно наступила мне на ногу и, как мне показалось, виновато улыбнулась своему кавалеру. Я почувствовала себя полной дурочкой и решила больше рот не открывать вообще.
Наташкин приятель включил магнитофон. Заиграла медленная томная музыка. Арон пригласил меня танцевать. Мы, чуть покачиваясь, топтались посередине комнаты. Когда я оглянулась, ни Наташки, ни ее кавалера в комнате не оказалось.
— А где ребята? — забеспокоилась я.
— Пошли посмотреть квартиру моего друга, — успокоил меня Арон, — здесь живу я, а он — этажом ниже. Не волнуйся, танцуй!
Мы еще немножко потоптались, и вдруг Арон совершенно спокойно, как само собой разумеющееся, одной рукой придерживая меня, другой расстегнул ширинку и вытащил наружу все свое мужское хозяйство. Я рванулась, но не тут-то было. Нежное объятие моментально обернулось железными тисками. Под музыку сладкого танго мы молча боролись, вернее, даже не боролись, а дрались, потому что я отбивалась, как могла.
Дело было в июне, и мое легкое шелковое платьице через минуту пестрой бабочкой полетело через всю комна-ту. Краем глаза я увидела равнодушное и остервенелое ли-цо Арона. Не выпуская меня из тисков, он быстрым и хо-рошо отработанным движением скинул с себя одежду, швырнул меня на диван и навалился сверху. Издевательски улыбаясь, он лежал на мне и смотрел прямо в глаза, как бы спрашивая: “Ну, будешь еще рыпаться?” За эти десять-пятнадцать минут драки, которые показались мне вечностью, не было сказано ни одного слова.
Я смертельно устала и почувствовала, что у меня нет больше сил. Казалось, меня придавило огромной тяжелой плитой, я не могла пошевелиться. И тут меня прорвало:
— Ты, еврей, тебя еврейская мать родила! Как же тебе не стыдно так поступать со мной? Делай что хочешь, но учти, я домой не пойду. Я выйду из твоей квартиры и повешусь на первом же суку. Понял?
Выражение лица Арона внезапно изменилось. Он первый раз посмотрел на меня осмысленно и недоверчиво.
— Ты что — еврейка?
— Да, я еврейка, а ты — сволочь! — закричала я с такой ненавистью, на которую только была способна.
— Докажи!
— К счастью, у меня паспорт в сумке, иди посмотри, подлец!
Арон сполз с меня и, как был голый, пошел в коридор, где у зеркала я оставила сумочку. Я, полуодетая, прикрылась диванной подушкой,  дрожа от ужаса, сжалась в комок на диване.
— И вправду еврейка, — пробормотал Арон, перелистывая странички моего паспорта. Потом он подобрал платье и швырнул его мне вместе с паспортом.
— Одевайся и мотай отсюда!
На ходу приводя себя в божеский вид, я кинулась к двери.
— Мы-то вас бережем, кому вы только достаетесь? — крикнул мне вслед Арон.
После этого злополучного “дня рождения” с Наташкой я рассорилась и ни в какие компании меня заманить было абсолютно невозможно. Я сидела дома и читала.

Глава 3
Наконец, я окончила институт и перед выходом на первую работу на месяц поехала на юг с подружками. Благодаря чьему-то папе, мы сняли квартиру на биостанции, под Коктебелем. Въезд разрешался по пропускам, поэтому народу было мало, только сотрудники. Поначалу мы отдыхали и блаженствовали, наслаждаясь пустынным пляжем и безлюдным морем, а потом заскучали. Хотелось приключений.
Так получилось, что подружки мои с кем-то познакомились, каждый вечер убегали на свидания, а я бродила одна по берегу, читала и делал вид, что вся эта поцелуйная суета меня совершенно не волнует. Наверное, я хорошо прикидывалась, так как подружки нисколько не сомневались, что я из другого теста, и, кроме поэзии и музыки, ни о чем другом не думаю. Днем на пляже они с восторгом слушали стихи, которых в моей голове было несчетное количество, а вечером с виноватой улыбкой прощались со мной и убегали.
Как-то раз девочки пришли радостные и возбужденные.
— Вечером все идем на свидание! — объявили они.
В назначенное время мы собрались в беседке у моря. Народу было много. Все шумели, о чем-то спорили. Незаметно шутки становились все  язвительнее, смеялись уже не все, а как-то по очереди. Толпа явно раскололась на два лагеря, женский и мужской, каждый старался куснуть побольнее другого. Наконец, все окончательно разругались и стали обиженно расходиться. Я никого не знала, в темноте ничего не могла разглядеть и тихо просидела в углу весь вечер.
— Разрешите вас проводить, — вдруг услышала я над собой приятный баритон. Я подняла глаза и обомлела. Передо мной стоял настоящий красавец. Высокий, с шапкой темных вьющихся волос, загорелый до черноты, с огромными глубокими коричневыми глазами и маленьким почти женским ртом, один уголок которого насмешливо задирался вверх, а другой язвительно опускался вниз.
— Проводите, — согласилась я, и мы пошли в противоположную от дома сторону, в парк на берегу моря.
Гера, так звали моего нового знакомого, как и я, оказался из Ленинграда, где окончил медицинский институт, защитил кандидатскую диссертацию и работал на биостанции в научно-исследовательской группе, которая искала что-то в мозгу у рыб и дельфинов. История его жизни напоминала приключенческий роман.
Дед Геры, прусский немец из Германии, очень богатый человек, женился на прусской немке в 1919 году. Свадебное путешествие чудак-миллионер решил провести в России, которая манила его романтическим словом “революция”. Приехав туда в самый разгар гражданской войны, он пришел в восторг от большевистских идей, вступил в Красную Армию и погиб под Перекопом. Его жена осталась в России и, спустя несколько лет, вышла замуж второй раз опять за прусского немца, на сей раз коммуниста-тельмановца, бежавшего в Россию от фашизма. От этого брака появилась хорошенькая девочка, Ирма. Вскоре тельмановца, как водится, арестовали и расстреляли как врага народа. Ирма осталась жить с матерью в Ленинграде, рано вышла замуж за еврейского мальчика Рому, и через полгода после свадьбы родила Геру — наполовину еврея, наполовину прусского немца.
— Вот такой я недоношенный, — закончил свой рассказ Гера, — отсюда и все мои неприятности.
В тот вечер я первый раз явилась домой позже всех, и под впечатлением сразу же уселась за письмо маме, в котором подробно описала, с каким замечательным человеком мне посчастливилось познакомиться.
Мы встречались каждый день. Гера оказался прекрасным рассказчиком, и я готова была слушать его без конца. Сердце мое замирало от восторга. Я влюбилась еще больше, чем когда-то в зеленоглазого мальчика из школы! Постепенно от захватывающих бесед мы перешли к страстным поцелуям, и тут выяснилось, что Гера женат. Сообщил он об этом как бы между прочим, безразлично-обреченно. Я растерялась, не зная как на это реагировать.
Домой я ушла в полном смятении. Мне совсем не хотелось выступать в роли роковой разлучницы, но и отказываться от того, о ком я всю жизнь мечтала, у меня не было сил. Всю ночь и весь следующий день я разговаривала сама с собой и никак не могла договориться. Чем ближе было к вечеру и часу свидания, тем меньше у меня оставалось уверенности в том, что я смогу жить, как раньше, до встречи с Герой. Наконец я созрела. “Плевать! Маме ничего не скажу. Она в жизни не узнает, что мой избранник женат. Я люблю, а это — главное. Уводить его из семьи я не собираюсь. Мне почти 25 лет, и я не хочу оставаться старой девой. И слава Богу, что избежать этого можно по большой любви, а не просто так”. Я сразу же успокоилась и собиралась на свидание, полная грандиозных планов и надежд.
Письмо от мамы хозяйка квартиры принесла мне в последнюю минуту, когда я была почти на пороге. Я решила не задерживаться и прочесть его прямо при Гере. Мама, в отличие от всех остальных врачей в мире, писала красивым хорошо разборчивым бисером:
“Дорогая доченька! Получила твое письмо, где ты с восторгом описываешь своего нового знакомого. Наверное, это — судьба, потому что ваша взаимная симпатия имеет наследственные корни. Герина бабушка, Валентина, дружила с твоей бабушкой всю жизнь. Они вместе учились в гимназии и нежно любили друг друга до самой смерти. Сын Валентины, Рома, и его жена, Ирма, ровесники моего брата, твоего дяди Яши. Я помню Геру в Самарканде, в эвакуации, где он, совсем маленький, был со своей мамой, очень красивой женщиной. Насколько мне известно, Гера рано женился, у него есть сын, но кто знает, какое положение сейчас…”
Я дочитала письмо до конца. Мы оба молчали, потрясенные проделками судьбы. Гера сидел застывший. Я боялась проронить звук, вопросительно на него смотрела.
— Чтоб завтра же тебя здесь не было, — вдруг заявил он.
— Как? — не поверила я.
— Завтра же уедешь, поняла? — отрезал Гера и ушел.
Я осталась сидеть, уставившись в письмо, ничего не видя от слез. Раз Гера так решил, надо уезжать. Но куда? Возвращаться домой не хотелось…
И тут я вспомнила про Олю и нашу клятву. На следующий день с утра я побежала на почту и послала в Одессу телеграмму, где спрашивала разрешения приехать в гости. Подружкам я взахлеб описывала Олю, рассказывала о нашей дружбе, о том, как необычно мы встретились. Весь день я не находила себе места, ждала ответа, потом не выдержала и ушла до вечера в парк, бродила по аллеям, где гуляла с Герой, сидела на нашей скамеечке, вспоминала каждое слово из наших разговоров и все не могла поверить, что такое бывает.
Когда я вернулась домой, из нашей комнаты доносился страшный шум. Я вошла. Все замолчали и уставились на меня, как будто впервые увидели. На столе лежала долгожданная телеграмма: “Приезжай. Жду. Целую. Ми-ша”.
— Оказывается, твою замечательную Олю зовут Миша, — съязвил кто-то, не выдержав, — ну и тихоня!
— Честное слово, я понятия не имею, кто такой Миша, — оправдывалась я, — ой, кажется, это — Олин муж, но я его никогда не видела!
— Ты его не видела, а он тебя ждет и целует. Так мы тебе и поверили! — не унимались подружки. Я махнула рукой и пошла собирать чемодан. “Разберемся, — подумала я, — этот Мишка-шутник у меня получит!”
На следующий день я улетела в Одессу. Гера не зашел даже попрощаться.

Глава 4
Одесса встретила меня ласковой погодой и ощущением праздника. В Ленинграде так бывало только Первого мая, когда веселая толпа несет тебя помимо твоей воли, и ты заранее знаешь, что все кончится праздничным столом.  
Прямо с аэродрома Оля привезла меня на пляж, купаться. Нас окружили полуголые Олины друзья, и я, одетая в дорогу, чувствовала себя, как в шубе среди папуасов.
— Оля! — к нам пробирался мокрый, только что выскочивший из моря широкоплечий крепыш. Брызги летели от него во все стороны, пугая прохладой раскаленную на солнце толпу.
— Знакомься, мой муж Миша, а это и есть моя молочная сестра,   — представила наc друг другу Оля.
— Мы знакомы, — я вынула телеграмму и протянула ее Оле.
— Ну, что ж, — скомандовала моя решительная подружка, — целуй, раз обещал!
Миша и я обменялись вопросительными взглядами и уставились на Олю, а ребята вокруг хохотали и подначивали:
— Целуй, Мишка, не теряйся, будешь знать, как писать телеграммы!
— Оль, я пошутил, — виновато бормотал Мишка.
— Ничего не знаю, — стояла на своем Оля, — целуй и все!
— Ну, ладно, — вдруг повеселел Мишка, схватил меня и стал смачно целовать в обе щеки. Я изо всех сил старалась увернуться. И лицо, и платье у меня стали мокрыми от Мишкиных объятий.  
— Хватит, — королевским жестом сжалилась над нами Оля, — все свободны!
Так бурно начались мои одесские каникулы.
Оля жила с родителями Миши. Ее свекровь, Вера Павловна, светилась добротой и уютом. Все называли ее “мама Вера”. Не прошло и дня, как я невольно обращалась к ней так же, не испытывая при этом никакой неловкости.
Миша работал физиком. Его друзья-одноклассники тоже. В те годы вся страна, не отрываясь, следила по телевизору за выступлением веселых и находчивых студентов. Зимой Мишкины друзья соревновались в остроумии в разных командах  КВН, изображая из себя соперников, а летом собирались дома, в Одессе, и весело смеялись, вспоминая особенно удачные шутки и ответы  на своих выступлениях. Проводить время в такой компании было одно удовольствие. О Гере я старалась не думать. Однако, находясь постоянно среди молодых и очень интересных парней, не могла себя заставить пококетничать. Я будто переболела. Какой-то кусок души оторвался и тихонечко дрожал внутри всякий раз, когда я вспоминала о Гере. Видимо, в эти минуты с моего лица сползала обычная улыбка, потому что Оля всякий раз тревожно спрашивала:
— Что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь?
“Я себя вообще не чувствую,” — хотелось ответить мне, но вместо этого я делала глубокий вдох-выдох и напяливала на лицо привычную неозабоченность.  
Время пролетело незаметно. Надо было уезжать. Я начала паковаться. В тот день мама Вера пришла с работы встревоженная.
— Говорят, в Одессе холера, уехать нельзя, все закрыто.
— Кто говорит? — деловито уточнила Оля.
— На работе сегодня все говорили, — неуверенно посмотрела на нее мама Вера.
— Мы не будем жить слухами, — решительно заявила Оля, — вы что, не знаете Одессу? “На Пересыпи меридиан лопнул, вода хлещет, все заливает!” — нам эти сплетни знакомы. Вот я сейчас позвоню и все узнаю.
Оля посмотрела в телефонную книгу и набрала нужный номер.
— Это санэпидстанция? Скажите, пожалуйста, правда, что в Одессе холера?
— У вас жидкий стул? — поинтересовались в ответ.
— При чем здесь мой стул? — возмутилась Оля. — Я просто хочу знать, есть ли в Одессе холера или нет?
— Девушка, не паникуйте, — ласково отвечали со станции, — вы уверены, что у вас не жидкий стул?
— Слушайте, я совершенно здорова, — не сдавалась Оля, — я хочу знать правду.
— У вас в семье у кого-то понос? — не унимались заботливые работники санэпидстанции. — Какой ваш адрес?
— Зачем вам мой адрес? — уже кричала Оля. — Ни у кого нет поноса, нам надо знать, есть холера или нет!
— Не волнуйтесь, вам будет оказана помощь! — кричали Оле в ответ. — Срочно назовите свой адрес, машина уже на выезде!  
Оля гневно бросила трубку на рычаг.
— Ничего не понимаю! Да ну их! Нечего об этом думать!
Однако уехать мне не удалось.  В аэропорту было столпотворение. Бесцельно протолкавшись там несколько часов, мне пришлось вернуться обратно. Город закрыли. Я безнадежно застряла у мамы Веры, все время чувствуя себя виноватой, сама не зная в чем.
Слухи о холере принимали все более серьезный характер. Люди пугали друг друга рассказами о знакомых своих знакомых, смертельно заболевших страшной болезнью. Говорили, будто больные падают прямо на улице и тут же умирают. Пляжи опустели, поскольку считалось, что главная зараза в морской воде.
Однажды мы с Олей и мамой Верой шли по улице. Прямо на тротуаре валялся жуткий человек, полуголый, грязный и обросший. Прохожие брезгливо обходили страшное место, бросая на упавшего испуганные взгляды. Первая не выдержала сердобольная мама Вера. Приблизившись к неподвижно застывшей фигуре, она осторожно наклонилась и жалобно спросила:
— Гражданин, а гражданин, скажите пожалуйста, вы больной или пьяный?
Жуткий человек вдруг ожил, медленно повернул голову, приподнялся на локте и заплетающимся языком прорычал:
— Кто пьяный? Я пьяный? Сама ты пьяная!
Oпять бездыханно упал и замер. Мы прохохотали всю дорогу домой, но смех смехом, а в Ленинград мне было не попасть, и с каждым днем злоупотреблять гостеприимством мамы Веры становилось все более неудобно.
Как-то вечером на огонек зашли два Мишиных друга — Саша и Володя. Оба москвичи, они застряли в холере, как и я. От них мы впервые услышали новое слово “обсервация” — полубольница, полулагерь, где надо было отсидеть положенное время, и только тогда разрешалось уехать. Проникнуть в это таинственное место было совершенно невозможно, так как желающих уехать  оказалось гораздо больше, чем свободных мест.
            Сашин отец, знаменитый академик, через Москву устроил сыну и его другу счастливую возможность попасть в эту недосягаемую обсервацию. Прочие смертные, такие как я, не имеющие всесильных родственников, были обречены либо умереть от холеры на чужбине, то бишь в Одессе, либо томиться в ожидании своей бессрочной очереди.
— Так, — сказала Оля, — будешь Сашина невеста.
— Какая невеста? — хором удивились мы.
— Обыкновенная невеста, — пояснила Оля, — будешь умирать от любви, цепляться за него и причитать, что кроме него у тебя никого на свете нет.
Мы сидели ошарашенные. Саша тем, что у него вдруг объявилась невеста, а я — той необыкновенной ролью, которую мне предстояло сыграть. Но другого выхода не было. Разработали план, все было продумано до мелочей.
На следующий день, как договорились, в двенадцать часов ночи все вместе мы приехали за город, к воротам обсервации. Полночь была выбрана не случайно. Куда можно отправить несчастную одинокую девушку среди ночи? Именно на это обстоятельство был направлен наш хитрый расчет. Оля с Мишей спрятались в кустах, на случай, если меня никто не пожалеет, чтобы я действительно не осталась одна в темноте.
Саша позвонил в звоночек на проходной. Нервы мои не выдержали, и я стала тихо шмыгать носом, по моим щекам покатились настоящие слезы. Мне действительно стало себя очень жалко.
— Ну, артистка, дает! — восхищенно прошептал Володя.
Ворота отворились. На пороге стояли две фигуры в белых халатах и масках. Чувствуя себя ответственным за всю нашу авантюру, Саша смело сделал шаг вперед, как щит держа перед собой письмо из Москвы. Я дрожала сзади, тихо подвывая:
— Сашенька, миленький, куда же мне деваться?…

Глава 5
Ничего страшного не произошло. Нас всех забрали, и по каким-то еле видимым в темноте дорожкам привели к маленькому домику. Открыли дверь. Мы вошли в комнату, в которой стояли две кровати, стол и два стула, еще одна дверь вела в ванную. Фигуры в белых халатах, ни слова не говоря, ушли и через десять минут вернулись, притащив еще одну кровать.
— Живите, — промолвили фигуры и скрылись в темноте.
И началась наша жизнь в обсервации.
Утром, при свете дня, выяснилось, что место, куда мы попали — концлагерь санаторного типа. Все вокруг опутано колючей проволокой. Отойти от домика было невозможно, так как на расстоянии метра от него проходил шнур с сигнализацией. Еду нам приносили безликие, в масках и белых халатах приведения.
Саша и Володя знали, на что шли, и хорошо подготовились, поэтому с утра до вечера играли в карты, курили и пили пиво, которое предусмотрительно принесли с собой целый чемодан. Поскольку ни то, ни другое, ни третье мне было не интересно, я сидела на крылечке и разглядывала своих неожиданных сожителей.
Внешне Саша и Володя были похожи на Пьеро и Арлекина. У Саши уголки больших серых глаз и уголки губ параллельно смотрели вниз. Он был невысокий, немногословный и какой-то то ли грустный, то ли злой. На меня он бросал такие угрюмые взгляды, будто я и вправду собиралась его окольцевать. Володя, наоборот, шумный, большой, киноактерно красивый, постоянно хвастался своими влюбленными подружками и почему-то, вымыв руки, вытирал их исключительно об занавеску в комнате. О тот, и другой меня раздражали. По сравнению с Герой они оба казались мне безхвостыми щенками. Я мысленно называла себя неблагодарной свиньей и старалась вести себя, как можно незаметнее, чтобы случайным жестом или замечанием не выдать своего настроения. Тем ни менее, не видя в моих глазах привычного обожания и восхищения, Саша, и Володя делали вид, что в комнате кроме них никого нет.
Однажды, случайно, я услышала, как Саша говорил Володе:
— Странная какая-то девчонка. Другая бы от счастья умерла, живя с нами вместе, а эта не обращает никакого внимания!
— Как же, не обращает, — возразил Володя, — ты, что не видишь, как ее корежит, когда я руки об занавеску вытираю?
Через неделю нашего добровольного ареста поздно вечером кто-то постучал в окно. Володя, который спал ближе к выходу, открыл дверь. На пороге стояли Оля и Миша. От неожиданности каждый из нас замер на своем месте, глядя на ночных гостей, как на пришельцев из другого мира.
— Ребята, у меня потрясающая жена! — отдуваясь и отряхиваясь, вошел в комнату Миша. — Она провела меня сюда через такие преграды, что вы себе даже представить не можете. Мы ползли по-пластунски!
Оля, скромно улыбаясь, снимала с одежды прилипшие травинки и палочки. Мы наперебой начали рассказывать про наше заточение, шикая друг на друга, боясь, что нас поймают с посторонними, и мы будем уже не стерильными, а значит, не сможем уехать в положенный срок. Мы болтали, а Миша слушал, вздыхал и приговаривал:
— Все-таки Оля — необыкновенная женщина, честное слово!    
Никто с ним не спорил. Мы чувствовали себя подпольщиками в стане врага. Просидев пару часов, Оля с Мишей ушли так же, как и пришли, по-пластунски.
Каждые пять дней в обсервации проводилась проверка. Анализы кала собирали по комнатам, по принципу “одна комната — одна баночка”. Считалось, что если человек заболел, то его соседи так или иначе обречены. Носить эту вонючую баночку в лабораторию никто не хотел, поэтому мы честно бросали жребий. Как-то раз я впервые проиграла, и нести анализы пришлось мне. Я не знала точно, где находится лаборатория, поэтому, увидев несколько человек у стоящего в стороне домика, подошла и, приветливо поздоровавшись, спросила:
— Скажите, пожалуйста, здесь находится лаборатория?
Люди шарахнулись от меня и с неподдельным ужасом закричали:
— Отойдите от нас, вы не из нашей баночки!
Все вокруг были напуганы, а потому бдительны, чтобы как можно быстрее уехать.
Через несколько дней, в сопровождении группы солдат с автоматами, нас вывезли на аэродром и отправили по домам. Провожать нас не разрешалось, чтобы холерные микробы провожающих не марали стерильную чистоту отъезжающих и оставались там, где им положено быть, в родной Одессе.

Глава 6
Домой я приехала грустная и подавленная.
— Мама, расскажи про Геру, — попросила я, когда стало особенно тошно.
Про Геру мама знала мало. Зато хорошо помнила его родителей. Рома, отец Геры, был очень хороший и умный мальчик. Он даже сделал какой-то доклад в девятом классе, о котором писали в научном журнале. Наша бабушка, мамина мама, всегда ставила Рому в пример. Когда мамин брат получал двойку, бабушка причитала, какая счастливая ее подруга Валентина, у которой сын Ромочка не только сам отлично учится, но еще занимается со своей одноклассницей Ирмочкой, а не бегает по улице с дурацким мячом, от которого никакого толку!
— Вдруг, — продолжала свой рассказ мама, — бабушка замолчала и не вспоминала про Ромочку больше двух недель, что было странно и непривычно. На все ехидные вопросы, как там Ромочка, бабушка только отмахивалась и тут же переводила разговор на другую тему. Однажды бабушка не выдержала и поделилась, что у Валентины жуткие неприятности. Ирма беременна. Ее выгнали из школы. Рома тоже ушел из девятого класса.
— Боже мой, они ведь сами еще дети! — стонала бабушка.
— Срочно сыграли свадьбу, и через полгода родился Гера, — закончила свой рассказ мама.
“Вот тебе и недоношенный!” — вспомнила я любимую Герину шутку. “Когда-нибудь я его успокою, — размечталась я. — Расскажу ему историю его появления на свет, и он поймет, что он был совершенно нормальный, не-много не вовремя родившийся, но вполне полноценный ре-бенок”.
Возможность успокоить Геру представилась мне очень не скоро.  

Глава 7
Прошло десять лет.
За это время папа мой умер. Мама и брат переехали в двухкомнатный кооператив. Огромную комнату в коммуналке на Петроградской стороне я выменяла на однокомнатную квартиру в новостройках, но жила у мамы, а квартиру сдавала.
Я успела выйти замуж за день до того, как мне исполнилось 25 лет, избежав страшного клейма “старая дева”. Точнее, от этого клейма я избавилась за две недели до свадьбы. Жильцы из моей квартиры съехали, и мой будущий муж сделал в ней ремонт. Жили мы с ним на разных концах города. Приехав после ремонта навести в квартире порядок, мы поглядели друг на друга и поняли, что больше никуда не поедем. Я позвонила маме и сообщила, что первый раз в жизни ночевать домой не приду. Мама помолчала, а потом строго произнесла:
— Если тебе кто-нибудь что-нибудь скажет, можешь ответить: ”Мне мама разрешила!”.
Помню, мой муж очень смеялся, узнав, что он будет “первооткрывателем”. То, из-за чего люди в романах кончали жизнь самоубийством, для него, как оказалось, не имело никакого значения.
Через год мы развелись. Я осталась одна с дочкой. Девочка часто болела. Врачи советовали уехать к морю, где меньше людей, чтобы дать покой нервной системе ребенка. Я не знала, что мне делать, на юге было дорого и многолюдно.
Теплым апрельским днем я шла по набережной Невы, любуясь золотым шпилем Петропавловки. Навстречу мне шел высокий худой мужчина. Я прошла мимо, вся в своих невеселых мыслях. Вдруг кто-то позвал меня по имени. Я обернулась. Исподлобья, вполоборота на меня смотрел Гера. Та же шапка волос, теперь уже черно-бурая, с сединой, огромные коричневые глаза, в лучиках морщин, и тот же насмешливый рот, с презрительно смотрящим вниз уголком. Мы молча обнялись и стояли, не шевелясь, несколько минут. Потом пошли, сели на лавочку.
— Расскажи мне о себе, — попросил Гера и, пока я рассказывала печальную историю своего замужества, целовал мне то одну руку, то другую.
— Так, — сказал он под конец, — забираешь дочку и в июне едешь ко мне в Крым, помнишь еще?
— Конечно, помню, — вздохнула я, — но ведь там закрытая зона, нужен пропуск.
— Не волнуйся, — ответил Гера, — и пропуск тебе сделаю и комнату сниму. Приезжай.

Глава 8
В начале июня мы с дочкой прилетели в Крым и, промучившись два часа на жаре в пыльном автобусе, полумертвые от усталости, добрались до ворот Коктебельского заповедника. Нам выдали обещанный пропуск. Охранник провел нас к хозяйке.  
            Комната была большая и прохладная, с отдельным выходом в садик, где стояли стол и скамеечка. Пели птицы. Пахло сладкими цветами. Где-то близко слышался шум моря. Нам казалось, что мы попали в рай.
Вечером я уложила дочку спать и вышла в садик. Пришел Гера. Мы сидели на скамеечку и тихо вспоминали, как были здесь много лет назад. Гера стал доктором наук и почти весь год жил и работал на биостанции, как и раньше что-то изучая в мозгу у дельфинов.
— Как твоя семья? — спросила я.
— Сын уже большой, жена все так же. Два месяца в году я могу их выдержать, остальное время живу здесь, — ответил Гера.
— Один? — ужаснулась я. — Почти весь год один?
Вместо ответа он обнял меня и поцеловал так, что я забыла обо всем на свете, казалось, что я ждала этого поцелуя все эти годы.
На следующий день мы с дочкой вышли на маленький пляж. Все утро, кроме нас, никого не было, и только после полудня на берегу начали появляться сотрудники биостанции в белых халатах, одетых прямо на плавки и купальники. Они сидели и лежали отдельными группками, вполголоса разговаривали, время от времени с любопытством поглядывая в нашу сторону. Неожиданно перед нами возникла маленькая изящная фигурка.
— Скажите, пожалуйста, — наклонилась к нам симпатичная приветливая девушка, — это вы — женщина Геры?
Я оторопела.
— Почему вы решили, что я его женщина?
— Но он же вас привез!
— Он помог мне приехать, — поправила ее я, — у меня ребенок нездоров.
По моему тону и выражению лица было видно, что такая задушевная беседа с незнакомым человеком мне не по вкусу.
— Вы меня извините, пожалуйста, — сказала девушка и села рядом со мной на подстилку, — мы тут все живем одной большой семьей, и друг про друга все знаем.
— Я не член вашей семьи, и про меня вам знать совершенно не обязательно.
— Вы не сердитесь, — продолжала девушка, — я хочу вам что-то сказать для вашей же пользы.
— Мне известно, что он женат, — нетерпеливо возразила я, всем своим видом давая понять, что эта беседа действует мне на нервы, и я хочу ее побыстрее закончить.
— Вы имеете в виду жену в Ленинграде? — поинтересовалась девушка. Обхватив руками коленки, она явно не собиралась слезть с моей подстилки. — У него еще здесь две жены, одна с ребенком, — добавила девушка, не дожидаясь моего ответа.
— Как же они ладят? — изумилась я.
— Они не ладят, — пояснила девушка, — плачут, кричат, иногда приезжает жена Геры из Ленинграда, и то-гда они все дерутся.
— А Гера? — не веря тому, что слышу, спросила я.
— А Гера пьет, — просто ответила девушка, встала и вернулась к своим друзьям.
В тот вечер Гера не пришел. На следующий день тоже. Я гуляла с дочкой, читала, писала письма. Гера появился только через неделю, страшно худой, от загара даже не черный, а обуглившийся.
— Привет, — поклонился он, глядя по привычке исподлобья. Крепко пахнуло спиртным.
— Пьешь, — заметила я.
— Бывает, — согласился он, — ну, тебя уже проинформировали?
— А как же? — съязвила я. — У тебя здесь прямо гарем. Как бы с битой мордой не уехать!
— Боишься? — насмешливо подначил Гера.
— Боюсь, — поддержала его тон я, — мне только этого не хватало. Специально так далеко ехала, чтоб меня за чужого мужа побили.
— Так что будем делать? — вызывающе произнес Гера.
— Ничего! — отрезала я. — Если уж по молодости ничего не наделали, то сейчас и подавно незачем, и, вооб-ще, не люблю я в топе толкаться!
Гера круто развернулся и пошел, покачиваясь из стороны в сторону, с гордо поднятой черно-бурой головой.
С тех пор виделись мы редко. Бывало, издали, проходя, махнет рукой и идет мимо. На пляже к нам привыкли, дружелюбно здоровались, играли с дочкой в камушки. Иногда приходил Гера, шел прямо к нам, ложился на гладкую теплую гальку, молча дремал час-полтора, потом вставал и, не говоря ни слова, уходил.
Так пролетел месяц. Пришло время уезжать. Гера пришел накануне отъезда вечером. Мы, молча, сидели с ним в садике. Гера держал меня за руку, а смотрел в сторо-ну. Я не удержалась и погладила его по буйной шевелюре.
— Износился мой конь, — произнес Гера.
Я молча гладила жесткие от морской воды и соленого ветра волосы.
— Ты изменился, — прошептала я.
— А ты нет, — резко сказал Гера, — ну, пока.
Он встал, дотронулся до моей щеки и ушел. Я сидела в садике до утра. Вспоминала наши встречи, разговоры. Так многое хотелось объяснить, что-то поправить, изменить. “Как же так? — спрашивала я себя. — Как же так?”
Утром мы с дочкой уехали.

Эпилог
Через два месяца, в сентябре, позвонили по телефону. Мужской незнакомый голос просил меня.
— Я звоню по поручению Герберта Романовича, — произнес незнакомец, — он погиб неделю назад в Душанбе.
— Как погиб? Какое Душанбе? — простонала я. — Причем тут Душанбе?
— У него аспирант в Душанбе защищал диссертацию, — объяснила мужчина, — Вот Гера, то есть, Герберт Романович, и поехал на защиту, как руководитель. На бан-кете, как водится, выпили, вышли на балкон подышать, по-том все вернулись в зал, а Герберт Романович остался. Как это случилось, никто не знает, но когда мы спохватились, то на балконе его уже не было. Он упал вниз. Три дня про-лежал в местной больнице без сознания, а потом очнулся и через два дня умер. Просил вам позвонить.
— Спасибо, — прошептала я, повесила трубку, и вдруг страшно позавидовала тем женщинам, которые дрались из-за Геры в Крыму.  
    



© Anna Levina, 21.06.2010 в 22:39
Свидетельство о публикации № 21062010223944-00170350
Читателей произведения за все время — 233, полученных рецензий — 0.

Оценки

Голосов еще нет

Рецензии


Это произведение рекомендуют