Двадцатый день. Ревии, — ср.
Синоптики здешние более точны, чем тамошние. Вот и на сегодня грозились дождем, и гешем — дождь то есть — под утро и пошел. Да такой, каким пугала не раз Ксения Князя, а меня — Пальма. Он, этот гешем, обрушился и действительно падает, а не идет или — тем паче — брызжет. И падает отвесно вниз из туч, до которых, как говаривала та же Ксения, «руку протяни». А еще и гром совсем рядом, над крышами Ксюхиной школы. Да такой яростный, какой там — только в мае и совсем редко летом. Но не зимой же, как вот здесь теперь! На какое-то время за стенами дождя скрылись из виду и ближайшие кусты-деревья, даже метелочную верхушку Пальмы я перестала видеть. И только сумасшедшие молнии в полнеба коротко озаряли вдруг все далеко окрест больным, призрачным светом.
Когда совсем рассвело, и в водяных стенах обозначились бреши, обнаружилось, что клумба вокруг величественной агавы превратилась в бассейн с кипящей водой, которая широкой полосой изливалась вниз к дороге. Дорога же стала сплошным — от бордюра до бордюра — потоком, через который с глухими взвизгами перебирались школьницы, когда приблизилось время начала занятий.
Ливень продолжался, временами лишь немного стихая, до середины второй половины дня. Совсем редкие прохожие кое-как спасали верхние части себя под зонтами. Пальма, моя забавница и игрунья, сказала, что интереснее смотреть на людишек, когда к такому вот потопу добавляется и порывистый ветер, который выворачивает зонты, а то и вовсе вырывает их из рук…
Нора, однако, не спасла и верхнюю часть себя. Она, видите ли, привыкла добираться в ульпан и из него пешком — с целью приобщения к все новым и новым прелестям Иерусалима, для здоровья и… экономии. Вот и сегодня не отказала себе во всех этих удовольствиях и пришла в любимое учебное заведения вымокшей до костей. Два часа мужественно постигала так ей необходимое для жизни, а потом не выдержала и… позвонила Князю уже из автобуса: «Согрей воды, налей полный тазик — буду ноги отогревать. И завари свежий, крепкий чай с мятой — буду пытаться не заболеть. И включи все обогреватели — буду сушиться, завтра же — опять».
Одиссею Норы «поведал мне» (прокрутил обрывочно в голове) сам Хазаров, когда приперся-таки ко мне под вечер. Иногда и раньше случались с ним приступы упрямства, настырности… Князь же «рассказал» и о Ксении, категорической противнице зонтов, ушедшей раным-рано под хляби небесные в дубленке, редковязаной шапочке и стареньких, измочаленных кроссовках. Ксюху отогревала, поила чаем и обсушивала уже сама Нора.
Князь же пришел ко мне, когда и дождище кончился, и потоки с улиц схлынули, и колени мои, хоть и не подсохли, но протряхли. Но он все же воспользовался подстилкой из полиэтиленового мешка с толстенной газетой внутри. Никем не было сказано, что дождя долго не будет, тем более что небо так и оставалось низким, мрачным и тяжелым. И мы заторопились продолжить нашу сказку:
А что сегодня тут делать еврею, хоть и из страны пятого сорта? Повышать двадцатипятипроцентную уже безработицу? Вы же их на работу не берете. Это ваши арабы способны за несколько нищенских шекелей в час таскать на пупе мешки с цементом, камни, мраморные плиты хоть на тридцать первый этаж. И никаких с их стороны возражений, требований хоть чуть-чуть механизировать их труд или на пару агорот повысить плату. Они же — арабы, нелегалы, не граждане… «негры», в общем! Рабы!..
(В зале всеобщий глухой ропот неодобрения.)
Не нравится?! Режет ухо?! Ах, да! Вы же, простите, гуманисты. Но вы не очень-то и возражаете. Так что я продолжу.
Итак! И что же дальше? — вопрос повестки сегодняшнего дня.
Очень уж не хочется этот, уже начавшийся четвертый период в истории сионизма называть периодом стагнации, застоя. Назову его, себя и вас жалея, этот его начальный, но очень уж затягивающийся отрезок, периодом раздумий. Горьких раздумий, если более точно. А очень хочется назвать его, имея в виду и перспективу, как-то попрезентабельней. Скажем, Периодом Мудрого Благоденствия. Нет?.. И мне не очень нравится. Но суть не в названии. А в сути. То есть — в этот очередной период (и пусть он длится бесконечно!) евреи обязаны доказать (опять же, прежде всего себе самим!), что все лучшее мы обеспечили себе сами.
Палестинцам — палестиново, евреям — израилево. Пусть арабы живут, как им хочется, и к нам ни в каком качестве не суются, не лезут. Попросят у нас помощи в разумных пределах — всегда ее получат. Но не более того.
А вот мы!..
Из всех антисемитских анекдотов один мне таки нравится. Тот, где умирающий старый еврей делится, наконец, с соплеменниками рецептом крепкого, ароматного, вкусного чая. Помните?
Так вот. Чтобы сделать и четвертый период сионизма привлекательным даже и для кичливых, самодовольных американских евреев-снобов, то есть, чтобы сионизм как таковой не пресекся неестественным путем, надо, евреи, раскошелиться. Надо создать в Стране такие условия, чтобы и на «черную» работу шли олимы. Позор для Страны — войти в третье тысячелетие, имея сорок процентов неквалифицированного, рабского труда. Всякий физический труд должен быть механизирован и автоматизирован, то есть должен перестать быть физическим. И оплата труда, не требующего особой квалификации, не может, не имеет права быть ниже установленного в стране минимума. Тем более — когда вы станете платить своим, евреям.
Евреи, не жалейте заварки…
(В зале смешки, оживление.)
Закрапал вначале редкий, но крупный дождь и быстро стал густеть. И мы… И Князь в мгновение собрался, раскрыл свой огромный черный зонт (тамошний, тамошний!) и побежал вниз, под навес автобусной остановки.
Неужто и по такой вот погоде вояки не прячут оружие в чехлы?..
/.../
Двадцать пятый день. Шени, - пн.
На пару градусов потеплело. По Плееру — днем и в тени до 13-и, а ночью не упало ниже 6-и. А он, Плеер, гулял на сквере с видимым удовольствием — его Мальчишка пытался влезть на совершенно голое фиговое дерево, Собачонка носилась по дорожкам и газонам совсем с весенним лаем, а на Мальчишку лаяла по-другому: чего, мол, дурья твоя башка, лезешь на голый инжир! и ветку его хрупкую сломишь, и шею себе.
Дождь с ветром угомонились еще под утро и убрались прочь за Иордан, уступили место солнцу со стадами сквозных, прозрачных, расчесанных облачков. Солнце и улыбалось весь день, хоть и дежурной, но вполне приветливой улыбкой.
Рождество! И не только этим знаменательный день. Ни Нора, ни Князь сегодня в их ульпаны не ходили. После раздельных посещений присутственных мест встретились в Центре — под часами с курантами на Кинг Джордж — и отправились в Старый Город. А оттуда, уже под вечер, зашли ко мне — поделиться впечатлениями. И оказалось…
Нора (шустрая!) получила ишур — израильское подтверждение всех своих тамошних дипломов, ученых и академических степеней, что по здешним меркам в сумме ей зовется «доктор всех педагогических наук 3-ей степени», да еще с правом получения стипендии Фонда Шапиро.
Я и там знала, что Шапиро — фамилия, даже знавала некоторых тамошних ее носителей. Но только здесь удостоилась понимания, что Шапиро, шапир, шафир — от сапфир. У Петра I, помнится, был знатный, умный и толковый придворный из евреев — Шафиров и тоже Петр. И Сапфир он, оказывается, — тоже.
Это и всё, что я поняла о Фонде Шапиро.
А Хазаров сегодня же получил свою первую сотню долларов за работу по наклеиванию в фирме оч-чень высоких технологий защитных марок на концертные, футбольные и прочие входные билеты. Наклеиванию… вручную. И потратил их на новогодние подарки самым близким, Норе и Ксении — кто же еще вот так близко. Что за подарки — этого и мне не сказал.
В Старый Город мои близкие пошли, чтобы поглядеть на толпы рождественских паломников-христиан и, наконец, на одну из главных святынь христианских — Храм Гроба Господня. Толп не случилось, так, жидкие группки из отважных местных. Зарубежные паломники и интифада — вещи, вышло, несовместные. А о храме… Нора и здесь уже, у меня, продолжала отчитывать Хазарова за то, что «вел себя там безобразно» — почти не таясь, возмущался тем, что храмы-де — вот такенные! — людишки возводили и возводят поныне не Господу, не во имя Его, а в качестве памятников себе-любимым, в угоду своим гордыне и спеси, и эдак, мол, все «главенствующие религии» друг перед другом. «Та же Мечеть Омара, — витийствовал Князь, — так сказать, сегодняшняя визуальная доминанта Старого Города, она же поставлена в пику и иудейскому, хоть и разрушенному, Второму Храму, и Храму Гроба Господня, а ничуть не в утверждение Аллаха и его наместника Магомета…». — «А синагоги?» — вопросила Нора, рассчитывая ткнуть Костю носом в стену. «Ха! — без паузы Князь. — Видимая — от слова «видуха» — скромность еврейских синагог — это та же гордыня, но от обратного. Храмы сегодня — все! всякие!! всехние!!! — не алтари общения с Богом, приобщения к Нему, а идолища поп-культуры, масскультуры - шоубизнес! Впрочем, в большей или меньшей степени так было всегда».
Вот и возьми его (это уже я), возьми его за рупь! Слиха, — аль шекель! Все одно — будет мало… маловато будет.
Был у нас и Собилинг. И, при этом, как договаривались ранее, — поздно, уже при фонарях. Выскреб меня (и Пальму!) до донышка. А когда подруга передиктовывала ему вот эту самую фразу, Профессор Вай ощерился в улыбке, не размыкая зубов с зажатой в них трубкой. Когда же услышал и то, что вот сию секунду — перед последней точкой, то трубку выхватил изо рта, хорошо заржал, откинувшись мне на спинку и задрав подбородок к звездам, и почти как закадычного друга трижды хлопнул меня по колену: так-так-та-ак! что прозвучало как «да-да-да-а!» Вольность, конечно, с его ученейшей стороны. Но и… лестно — чего уж там.
А в Гило-то — и вправду… Не буду, чтоб не сглазить.
Двадцать шестой день. Шлиши, - вт.
Похоже, что это у нас там: солнце на лето — зима на мороз, а у… у нас здесь: солнце на лето — и вот оно лето. Но Пальма говорит — не обольщайся, будет, мол, тебе еще «лето» до лета! Однако сегодня еще на пару градусов пожарчело. И это ясно и без веселого Плеера, который не вывел на сквер выгулять ни Мальчишку-фиголаза, ни Собачушку-брехушку-ссыкушку.
И до самого вечера — никого из наших. В такой-то день!
Совсем под вечер, когда уже отчаялись кого-нибудь дождаться, вывернулся из-за кустов внизу у дороги Хазаров. И — к нам. Грузно осел мне на колени, неторопливо и сосредоточенно набил блестящую полировкой, слегка и изящно изогнутую в мундштуке трубку (подарок старшей своей, первенькой дочери Анны — догадалась я, да и Князь подсказал краешком мысли). Табачок — Original Choice, что значилось на табачном листочке, наклеенном на вычурной упаковке из рифленого картона, табачок этот не уступал прелестью ароматов тому, которым меня… нас сладко дурманил время от времени Профессор Вай. Ароматы потекли раньше, чем Хазаров раскурил трубку. Сегодня, по всему видно, он пытался с нею проделать это впервые, и трубка, как ей, новехонькой, и положено, капризничала…
Оказывается, ульпан вчера он и Нора не прогуляли — просто, ханукальные каникулы везде, где чему-либо учат. И Ксюша с подружками у нас в эти дни не появляются поэтому. Вот и теперь Князь сидел с нами как бы в ульпанье время. Никуда не спешил ни ногами, ни мыслями. И текли они, мысли, лениво и перемалывались неспешно, и были по большей части не очень веселые:
- не звонят с радио на предмет — обмозговать участие в передаче, а обещали позвать тому уже как три недели;
- не звонят из стоматологического центра на предмет — околпачивать потенциальных клиентов, а главное — платить за этот труд по «заговариванию зубов»;
- не звонят из фирмы высоких и тонких технологий на предмет — клеить вручную защитные (от ушлых умельцев) марки на входные билеты, а это — опять же недоплывшая денежка;
- за пустую болтовню по мобильным телефонам-пелефонам пришел счет к оплате четырех сотен шекелей за два месяца, а это в пересчете почти столько же, сколько платили там, но тогда это были разговоры с Ксенией, скучавшей т у т, не говорить с которой ежедневно было просто невыносимо; теперь же две трети суммы — за разговоры самой Ксюхи…
Князь попытался вильнуть в сторону от мрачной волны и стал обдумывать цикл рассказов на местные темы, из чего я сделала вывод, что он не может выскочить из колеи сочинительства после Отчета и других своих опусов этого месяца, а еще — что сидение со мной его просто подмывает на графоманские подвиги — мы с ним обречены (или обручены!) на сотворчество.
Название цикла Косте пришло сразу. Так, будто он меня услышал, — «Ох! эти русские!..» А вот первое, что он готов был записать, — но ни блокнота, ни ручки не нащупал в карманах и стал проговаривать, едва шевеля губами, — меня удивило и… покоробило, что ли:
«Три красивенькие, чистенькие, благовидненькие девчушки лет по семнадцати — на автобусной остановке. Русские, хоть и еврейки. И вот — три «русские» девчухи. На остановке с ними еще только я. Но я для них, во-первых, не в счет — старикашка, а во-вторых, они меня принимают за стопроцентного ивритянина. И это мне, хоть мною и не заслужено, льстит. Да они и не первые из дремуче заблуждающихся на сей мой счет. В общем, девчонок ничто не смущает.
- Я сегодня наделась, как распиздяйка.
- А то! Блин. Такая ты и есть, бля.
(Все три смеются звонко, заливисто, весело, счастливо.)
- А я сижу вчера в «Путине». Уже после часа ночи. Звонит мой пахан, блин. А я бухая-а-а — в жопу. Щас, — говорю, — папуль, прикандёхаю! Блин.
(Смеются всласть!)
Продолжения не последовало. И я поняла, что это не… это пока лишь фотография, зарисовка. Но… но… Э-эх! Хаза-аров!.. Блин.
И в Гило… блин.
Двадцать седьмой день. Ревии, - ср.
Погода — Бог милует, о дожде, хоть каком, ни намека, солнце весь день, утром и вечером тонкий, струящийся ветерок, температура не меньше 17-ти днем, а в ночные часы поболее 5-ти.
Прохожане говорят и о приближающемся Новом Годе. Но без воодушевления, без тамошнего… энтузиазма, и даже с легким пренебрежением — своих праздников под завязку. И новые столетие с тысячелетием их занимают в такой же ничтожной степени. Правда, молодежь сговаривается быть в новогоднюю ночь там-то и сям-то, с теми и с этими… Еще бы! — повод же! Не более. Пальма пояснила мне (да я и сама не вчера проклюнулась), что коренные израильтяне относятся к празднованию не их торжеств или с полным равнодушием, или со снисходительной терпимостью — празднуют те, кто празднует, и это им не в укор. Тем более, — говорит Пальма, — что ни «ой! мороз, мороз!», ни «шумел камыш» из раззявленных окон никто не орет, как не орет и чего другого.
И сегодня из наших был только Хазаров. Не один — с приятным, вежливым и негромким Абрамом. Как-то они вдвоем были уже у меня недавно. Как раз о близящихся эпохальных вехах и говорили вначале. Подсчитали, кто сколько уже отправил открыток с поздравлениями и готовится на днях отправить по интернету. Вышло — у Князя больше на целый десяток, хоть и у Абрама набралось около двадцати. «К сожалению, — заметил Абрам с легким вздохом, — с каждым годом число поздравлений, которые из души рвутся, уменьшается. В первые годы и я отправлял до полусотни… Расстояние штука кова-арная».
Затем мои посидельцы перешли к уточнениям деталей — кто из каких мест, чем занимался по жизни, где учился… — из чего напросился вывод, что знакомы они совсем недавно. Заговорили о школьных годах. Абрам на эту тему откликнулся без особой охоты — в Москве… шестидесятые годы… субтильный еврейский мальчик в очечках… со всем из сего вытекающим… Костя уловил ненастрой Абрама и перевел стрелки на себя.
— А я в школе учился в Дербенте, в Дагестане. В старших классах, да и во все время учебы в моем классе больше половины было евреев, горских евреев. Их еще не совсем верно называют татами — таты.
— Ну-ну! — встрепенулся Абрам. — Интересно!
— Одни фамилии чего стоят — Ханукаевы, Эфраимовы, Пейсаховы, Нисановы… Это я потом, а особенно тут уже стал вникать в значение этих фамилий: Хаимовы, Якубовы, Левиевы, кстати — Абрамовы… Там нас всех — и русских, и татов, и армян, и аварцев, и лезгин, и чеченцев, и… — нисколько не занимали наши фамилии и нации. Сейчас трудно поверить, но так было! Правда, это были сороковые — пятидесятые годы… Или это я не вникал… Но не слепой же и не глухой был. И не совсем дурак…
— Костя, прости, остановись. Я здесь уже много работал для Новой Еврейской Энциклопедии над статьями о горских евреях, о татах...
— Абра-ам! Как здорово! Это еще одно мне чудо иерусалимское! Я так рад, будто встретил друга из детства!
— А ты не пытался разыскать здесь своих земляков? А, может, и друзей?
— Да вот как-то… Еще время не пришло, наверно. Но я…
— Погоди. У меня же куча телефонов руководителей землячеств по всей Стране. Если хочешь…
— Абра-ам! Ты меня обижаешь.
—Тогда я сегодня же уточню, может, что поменялось с телефонами, и завтра тебе позвоню, и…
— Ах, здорово! Спасибо тебе! Ты не представляешь, как здорово!.. А любимым моим учителем был Пинхас Ильич Ильягуев. Не слышал?.. О-о-о! Я тебе о нем как-нибудь расскажу-у-у! Нет! Песнь сложу и спою! Это!.. это!.. вот это был учитель от Бога! Нет, не буду сейчас начинать — надо времени побольше. Пошли? А то тебе поздно будет звонить моим землякам.
А в… этом… как его?.. Там тихо. Шшш!.. о нем — не буду.
Двадцать восьмой день. Хамиши, - чтв.
Что бы ни говорила драгоценная моя подруга Пальма — этакая… стоячая энциклопедия, — а у нас с ней на сквере весна. Потеплело еще на пару градусов, а это уже к 20-ти; в бесконечно высоком небе растаяли бесследно рано утром еще там-сям вписанные в синеву купола отдельные, совершенно сквозные и не облака даже, а белесые мазки; солнце гуляло во всю ширь, ярко высвечивая среди всего остального-прочего штрихи новых, свежих травинок на клумбе в центре сквера и на земляных пятачках у оснований деревьев. Правда, все лиственное — меньшая «половина» кустарника, платаны и тополя на тротуарах, инжир рядом с нами — стоит живописно голым и без признаков уже весеннего оживления.
Ни Плеера со свитой, ни Ксении с командой — Ханука и каникулы еще и завтра, и, скорее всего, вся эта поросль в разъездах: в гостях у родственников, в тиюлим (на экскурсиях). Поездки эти в связи с интифадой ужались, укоротились, поредчали, но не прекратились. Экскурсионные автобусы выходят на маршруты с вооруженными охранниками, рейсовые служба безопасности досматривает перед отправкой и в пути. В общем, нашу молодежь на нашем сквере мы вполне можем увидеть теперь уже только в новом году-столетии-тысячелетии.
А незабвенный наш Профессор — доктор Собилинг — к теще на блины, то бишь на суфганьёт (пончики такие со сладкой начинкой, обязательное ханукальное лакомство), — не пое-ехали. Он прибыл к нам в полдень, по-всегдашнему окутанный облаком табачного благовония и щедро расплескивающий в пространство благодушную иронию и неизбывное здоровье. Но был не долго, быстренько сделал свое черно-белое дело — сканировал в кондуит два пропущенных им дня моего Дневника, при этом дважды утробно и разнозначно гмыкнул (когда, со слов Хазарова, грязно выражались чистые девушки и когда я аттестовала Абрама, давешнего приятеля Князя, вежливым и негромким) — и был таков.
Хазаров примчался, разминувшись с Собилингом буквально минутой. Тут же выдернул из нарукавного кармана куртки пелефон, набрал номер и: «Ну вот, уже сижу, там, где мы с тобой вчера… А то на ходу… Огромное спасибо, Абрам, за телефоны и прости, что я тебя… Ну ладно, спасибо! Вечером буду звонить. Знаешь, волнуюсь, будто в юности, когда на свидание… Да, конечно, сразу тебе сообщу, что мне это дало. И встретимся обязательно вскорости, — я же обещал тебе панегирик Пинхасу! Есть еще минута у тебя?.. Тогда слушай сипур. Только что, свеженькое. У жены моей один недоросль берет уроки русского. По настоянию его родителей, разумеется. Это чтобы уровень багрута повысить. Вот пришел этот Миша сегодня, а Нора и спрашивает у него: «Ну, ты прочел «Скрипку Ротшильда»? Перескажи кратко», — Нора этому Мише. И тот стал, страдая и, естественно, путаясь во всем, излагать. Дополз до того, как Яков привез Марфу к фельдшеру, вдруг приободрился и говорит буквально: «И врач… доктор… ну этот… ферш… он сказал ему, что ее перед смертью надо повеселить, и сказал, что ей надо пожарить пирожки и поставить хоть пивка. И он…» Тут я зажал рукой рот, чтобы не заржать вслух, и убежал в дальнюю комнату, но дверь не закрыл — слушал. Нора, мне кажется, не улыбнулась даже. Остановила Мишу, подсунула ему текст с Чеховым и говорит: «Ну-ка, найди то, что сейчас вот сказал, и прочти». Миша довольно быстро отыскал нужное место и весьма бойко прочитал и про «порошки и капли», и про «поставить ей хоть пиявки». Малый оказался с юмором и, когда до него дошло, произнес: «Во, блин!» и первый расхохотался. Теперь не удержалась и Нора, и я, давясь хохотом, выскочил к ним, и мы все трое едва успокоились… Ты ржешь?.. Ну прости. Ладно. На связи».
Последние фразочки Князь договаривал, уже удаляясь. Чего приходил? А где нам смеяться? — мы с Пальмой так и не решили.
Не смеялись и в… Гило.
Двадцать девятый день. Шиши, - птн.
В природе с ее погодой никакого движения. В том смысле, что нет изменений. А ветерок довольно крепенький подувал весь день и стих только к вечеру. Но солнечно и тепло. И никаких признаков приближения чего-то эпохального. Во всяком случае, ни одной елки через сквер и сегодня не пронес ни один христианин или безбожник. А вот там…
Из наших сегодня — только верный (скорее — заведенный) Хазаров. Прибыл во всеоружии, хоть и без портфеля, достал из-за пазухи, чем писать и на чем, поднял до отказа не-бобровый ворот летной куртки, унаследованной от Марка, отца Норы, и… нет, сначала раскочегарил трубку. Не давешнюю, другую — с едва заметным изгибом мундштука и круглым, в крупный грецкий орех, кратером. И табак сегодня другой, тоже из хороших, запашистых, но другой — на упаковке из золотистой фольги многократно значилось W’O’LARSEN, начертанное под малюсенькими изображениями ажурной короны датских королей. Трубка, подаренная Князю Муратом — «чтоб экономил на сигаретах и нас чаще вспоминал», — трижды пыхнула под кудри Пальмы смачным облачком и… теперь вот Князь принялся графоманничать. Довольно долго пытался сочинить название — записывал, зачеркивал; обмысливал, не записывая, и отвергал: «Мой учитель», «Наш учитель», просто — «Учитель» и проще простого — «Пинхас»… От всего отказался — оставил на потом — и стал записывать то, что давно сложилось в душе, а теперь просилось на бумагу:
По круто сбегавшей в сторону моря улице, залитой хоть и утренним, но уже нещадно жарким солнцем, неспешно спускался человек, который был бы заметен, обязательно обращал бы на себя внимание помимо своего желания, будь улица и более многолюдной. Но сейчас по ней вверх-вниз шли немногие, и каждого в отдельности было видно издалека.
Человек припадал на левую, искривленную кнаружи и негнущуюся ногу и при этом сильно раскачивался из стороны в сторону при каждом шаге. Рост его — ниже среднего, но сложением из тех, о которых говорят — крепко сшит, хоть и неладно скроен. Крупная голова с курчавой копенкой волос, обнаруживающей четко наметившуюся на темени лысину, и с лицом, на котором доминирует породистый нос вкупе с крупными, чувственными губами и угольно-черными глазами с пляшущими в них дерзкими, озорными чертиками… голова его едва уловимо откинута назад. Во всем его облике — ни тени того, что могло бы вызвать жалость или даже легкое сочувствие. Ничуть не бывало! Человек гордо, даже с вызовом — кто еще таков, как я! — нес свое достоинство по улице пятитысячелетнего Дербента. Ну вылитый лорд, который — Байрон.
Лорд шел на Нижний базар, чтобы купить пару пучков редиса да по пучочку петрушки, укропа и киндзы. Все это можно было приобрести и на Верхнем базаре, до которого от дома и дорога вдвое короче. Но Лорду верные люди донесли, что на Нижнем сегодня все ему нужное будет «прямо с грядки».
Хоть и мало народу в этот ранний час шло навстречу, но каждые десять-пятнадцать шагов каждый встречный произносил: «Доброе утро, Пинхас Ильич!» или «Здравствуйте, Пинхас Ильич!». В ответ — неизменный легкий наклон головы, неизменные же лучики приязни и добра из глаз и низкий, чуть с трещинкой, с хрипотцой голос: «Здрасьсьсьте!»
Вот через улицу, с противоположного тротуара метнулась через дорогу женщина лет пятидесяти, успела! и: «Доброго Вам утречка, Пинхас Ильич!». Услышав себе «Здасьте!», уже за спиной кумира вернулась на нужную ей сторону улицы и продолжила по ней путь вверх. То же, но сориентировавшись гораздо раньше, проделал молодой морячок-лейтенантик, крепко держащий за руку — ладонь в ладонь — юную спутницу.
- Пинхас Ильич! Здравия желаю! Не узнаете?
- Здравствуй-здравствуй! — Пинхас остановил стремительный поход за петрушкой. — Конечно, не узнаю… твою спутницу, Эдик. Боишься — отобью, и не представляешь?
- Пинха-а-ас Ильич! Простите! Нэля — моя невеста, из Севастополя.
- Пинхас Ильич, доброе утро! Я так много о Вас слышала! От Эдика…
- Еще бы! За уши драл, двойками засыпал, за мамой — каждый день… Не ходите за него, Нэлечка, — он не стоит Вашей очаровательной улыбки!
- Спасибо, Пинхас Ильич! Я обязательно подумаю!
- Все! Не успеет она, Пинхас Ильич! В субботу, вот эту, свадьба, и мы Вас приглашаем! И мама напоминала, чтобы обязательно пригласили. А мы сегодня вечером и собирались с Нэлькой к Вам. Можно?
- С Нэлькой — нельзя! А с Нэлечкой — прошу милости! Если, конечно, не боитесь, Эдуард Николаевич, остаться с носом.
- Ой! Пинхас Ильич! Вы… Вы такой душка! Я уже сейчас готова идти с вами! Мы куда идем, на пляж?!
- Ладно-ладно. Не могу я нанести урон нашему доблестному флоту. Хотя… Жду вечером. Разберемся. Лидии Корнеевне — мой поклон. А Вы, Нэлечка, проследите, чтоб донес, не обронил где.
Тут Хазаров откинулся мне на спинку, положил рядом с собой блокнот и ручку, всласть, до самого копчика, затянулся сладким дымом из негаснущей — прирученная, раскуренная! — трубки. «Нет, — сказал себе, — продолжу, когда съезжу к Пинхасу в Модиин». Взял блокнот и ниже места, где остановился, накрапал целую строчку аккуратненьких, жирненьких точек. Вновь отложил блокнот, пыхал в небо сизым дымком, и в слабенькой его головке кружились мыслишки, из которых я поняла, что телефонные номера, которыми снабдил Князя Абрам, привели прямо к самому Пинхасу. А еще — что любимому учителю Кости только что исполнилось 90 лет, и Пинхас попенял Косте, что не отыскал его, Пинхаса, раньше и не попал на его день рождения — «праздник всех израильских дербентцев»… Князь-то давно числил Пинхаса в лучшем из миров, а теперь без каких-либо натяжек уверовал, что тот преодолеет и 120-летний рубеж. «И я хочу-у-у!» — вслух проскулил в этом месте Хазаров. Поняла я, что Пинхас учил математике и физике несколько поколений этих самых дербентцев, выпустил из «гнезда Пинхасова» добрую тысячу абитуриентов, а за полусотню их стали докторами наук в технических областях, профессорами и академиками. Это, если считать только «физиков», но это будет несправедливо, так как и достигшие чего-то «лирики» считали виновным в своих успехах именно Пинхаса-физика. Пинхас был (есть!) прекрасным учителем-специалистом, — твердил всем своим друзьям по всему свету Хазаров, — но он же был и великолепным педагогом. А это, — утверждал Князь, будучи и сам не последним в сей когорте, — главнее! Никакой учитель не может никого ничему научить! Возле Учителя кое-кто может чему-то научиться. И это — только если учитель любим, обожаем. Вот таким и был (есть!!!) Пинхас. Целые классные группы оставались добровольно (!) после уроков, чтобы наперегонки (оценки за это не ставились!), до опупения решать предложенные Пинхасом интересные (???) задачи — и оголтелые физики, и смурные лирики! К последним причислял себя и Костя Хазаров.
Став директором школы вскорости после выпуска класса, в котором учился тогда еще вовсе не князь и, тем паче, не Князь, Пинхас двадцать лет перед началом учебного года приходил домой к каждому новому первокласснику (три-четыре класса по 40 человек!), говорил с родителями, просил показать, где будут выполняться домашние задания, просил показать всю одежду ребенка, выспрашивал, чем кормят свое чадо родители… И все это с тем, чтобы убедить тех, кто был посостоятельнее, ненавязчиво поделиться с теми, у кого со всем этим было туго. И это Пинхасу с блеском, но без помпы и нарочитой огласки, удавалось — он же приходил к папам-мамам и дедушкам-бабушкам своих новых подопечных, которые во множестве в свое время сами были учениками Пинхаса Ильича.
А кличек у Пинхаса не было. Хотя всем своим видом он множественно к ним как бы и располагал. И к добродушным, и злым. В глаза — Пинхас Ильич, а за глаза — Пинхас, и только с интонацией, если и не всякий раз — восхищения, то уважения — всенепременно… А Лорда Костя прилепил Пинхасу только сейчас вот, с ма-а-аленьким запозданьицем…
Хазаров ничего из прокрученного в голове на бумаге не зафиксировал. Да это и не он так вот стройно изложил эту заявку на большую часть саги о Пинхасе. И когда съездит в Модиин к Пинхасу, повесть о Пинхасе напишем мы вдвоем.
А есть ли свои «Пинхасы» в Бейт-Джалле, из которой — по Гило? А в Газе? А…
Тридцатый день. Шабат, - сбт.
Непременно кто-нибудь (и не единственный) называл Иерусалим Белым Городом. Но я же не знаю ни о ком из них и сама себе дарю это открытие — Белый Город. Он заявляет себя таким даже в серые, пасмурные предутренние сумерки. Как, скажем, сегодня. Едва утратили свое предназначение ночные огни фонарей, как обозначились белые плоскости стен зданий — и тех, что совсем рядом, и тех — на дальних холмах, отсюда похожих на осыпи восточных сладостей, притрушенные сахарной пудрой. Этому впечатлению сегодня способствовало еще и то, что в предутренние часы редко какое окно искрилось светом изнутри — шабат. Белый Город.
Кравшиеся всю ночь с запада на восток низкие, лохматые тучи куда-то там добрались все к полному рассвету и галантно уступили просторы и пространства солнцу. Тепло. Тихо. Шабат.
И предпоследний день много чего. Ну, скажу, того, что домучиваю Дневник мой, себя, подружку Пальму, наверно и доктора Собилинга, которого невольно втянула в свое «предприятие»… Слава Богу, что оно, наконец-то, будет позади. Знала бы год назад, во что себя втравливаю… К льва-толстовскому «Не могу писать. Иссякла энергия заблуждения» добавляю от себя и о себе — заблуждения, что могу писать. Да и просто — хорошо быть ничем, никому не обязанным. Даже себе.
Хазаров вымарал такой постскриптум к своему (нашему) Отчету: «И в этом вот благообразии, среди этого вот великолепия я подписался донашивать мой век?!.. А не лучше ли теперь же и удавиться?..» И я не возражала этому решительному им изъятию такой концовки. Хотя очень хорошо понимала, чем был продиктован этот его незавершенный порыв.
Сегодня у нас, с нами — никого. И это естественно и понятно. Как и то, что завтра кое-кто из наших таки будет. Особенные любители традиций и заложники привычек. Хотя… хотя…
Какие снят себе кануны и что суют в папки «Итоги» те, кто — по Гило, по машинам, по автобусам с детьми?..
Тридцать первый день. Ришон, - вскр.
Шекет. Шекет — тишина, тихо на иврите. И в качестве обозначения состояния, и призыв к оному состоянию: «Шекет!», то есть «Тихо!», «Тишина!» Как и по-русски. Так вот, первые утренние, скорее предутренние сегодня часы обратили на себя внимание — мое и Пальмы — именно тем, что были опрокинуты в полный (полную?) шекет. Никаких звуков, кроме едва уловимых природных. Да и первые, уже хорошо различимые, были не шумом моторов и шин автомобилей, а тоже природные — первые на сквере лучи солнца встретили безжалостно радостным щебетом воробьи. Плотной стайкой они перелетали с дерева на дерево, беззлобно задирали друг друга, ни на мгновение не оставаясь без движения, и восторженно, в сотню горлышек разом чирикали вразнобой.
Солнце весь день и легкий, едва колеблющий верхушки кипарисов ветерок. «До 17-и днем и не ниже 11-и ночью», — сообщил нам шепотом Плеер, приведший на сквер после долгой отлучки свою хевру — Мальчишку с Собачонкой.
Солнце и гиацинтовое небо во весь размах. Пожалуй, и до самих гиацинтов осталось чуть. Народцу — прохожан наших — сегодня заметно больше: вперемешку те, кто в куртках и дубленках даже, хоть и распахнутых, и те, кто в майках без рукавов. И всем хорошо. Не потому ли, что?.. — Не потому. Просто — оживление по случаю приятной погоды. Елку и сегодня никто через сквер не пронес. Разговор одной пары мы подслушали — говорили, что елки продают-таки в Старом Городе: на шуке — арабы, а у христианских храмов — греки, армяне и те же арабы, но христиане. В общем, на нашем сквере, как и в обозримом из него пространстве, ничто не намекало на Милениум-умилениум, пока не пришел вечер.
В необычный для них час, перед самым закатом появилась еще одна стайка воробьев — Ксения с подружками. Уговаривались о встрече за час до полуночи на Кикар Ционе (Площади Сиона, образуемой выплеском улицы Бен-Иегуды на улицу Яффо. — прим. Пальмы), о том, кто, чего и сколько берет с собой, и куда идти на застолье. О том, что завтра к восьми утра в школу на занятия, никто — ни слова.
Потом в нашей округе все постепенно, как и в любой другой вечер, угомонилось, стихло. А ближе к полуночи и в центре города, и внизу-внизу, за Ксюхиной школой и много ниже — у подошвы горы, на которой и сквер наш, и школа их, и еще с десяток улиц и улочек, загремела музыка, усиливаемая техникой и приглушаемая расстояниями, стали доноситься нестройные живые голоса, сливающиеся в неясные звуки песен, небо там пытались озарять огни самодельных фейерверков и ракет. В полночь все это достигло не очень высокого пика и вскорости совсем прекратилось. Ночь над городом пришла в свое обычное, обыденное состояние.
Свершилось. Время не вздрогнуло и не остановилось. Ни на мгновение. Рубеж, черта, ограда непридуманная — только у конкретной жизни.
Шекет. Тишина. В Гило не стреляли. Сегодня. В Гило.
/в качестве ЭПИЛОГА будет Первый день 2001/