Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.
35. Завещание хормейстера. "Борей"
36. Пошлый банкет
37. Псалом
38. Свет
Гл.гл. 35 – 38 (окончание)
35.
Завещание хормейстера. «Борей»
Фряликов летел по Итальянской, потом свернул в Караванную, он не замечал ничего вокруг себя, и риторический червячок в нем теперь особенно раззуделся и раззадорился. Значит ли это, что он уже стал успокаиваться, стал привыкать к перемене в себе? Нет, это не значит, что он уже стал успокаиваться, а привыкнуть к произошедшему, думал он, и вовсе было невозможно. Неужто все же рехнувшийся Сумароков был причиною всех немыслимых превращений в хормейстере? Что же это такое сделается с миром, если какое-то глупое, несчастное сумасшествие станет определять судьбы людские в нем?! Мир должен прибавляться не сумасшествием, но обыденностью, он должен прирастать заурядностью, а прочего в мире даже и не ожидайте! Вот и Фряликов в мире ничего не ожидал иного, отличного от обыденности и заурядности. Но был ли он прав сегодня, именно сегодня? Был ли он прав?
Он быстро забежал в магазинчик на Караванной, работавший круглые сутки, и взял здесь маленькую плоскую бутылочку коньяка, такую, что в карман засунешь ее, и карман не оттопырится. Стоя на пороге, он свернул жестяную головку бутылочки, отпил из нее и потом засунул сей сомнительный сосуд в глубокий карман своей пропотевшей китайской куртки. Теперь ему стало получше. Нельзя сказать, что бы стало хорошо, но все ж таки получше, и это уж несомненно.
– Я – Фряликов Ипполит, Глебов сын, хормейстер... – говорил себе он. – бывший теперь уже хормейстер! Бывший, бывший! Когда-то был хорошим приятелем для многих и просто милейшим человеком, по признанию этих самых многих... и не думаю, что бы они мне льстили. Для чего бы им мне льстить? Хотя признания эти были давно и, может, уже утратили силу свою и значение. И вот я, находясь в нетрезвом уме и смутной, обеспокоенной памяти, заявляю, что ныне сам переменился к миру, и сам переменился в мире, и оттого ненавижу его всеми душевными фибрами. Мир есть мерзость, и главное ее олицетворение – человек. Но если мир уж так безобразен, если он – всего лишь технологическая ошибка, ошибка в построениях, то почему именно мне, Фряликову, быть за то козлом отпущения?! А? Почему? Козлом-то? – с недоумением сказал Фряликов.
Отчего-то ему казалось, что асфальт продавливается под ним. Будто бы он пробирался по трясине. Но разве он пробирался по трясине? Нет, то была самая обыкновенная улица, таких немало в сем замысловатом городе. Оставалось только удивляться. Но асфальт все-таки несомненно продавливался, что бы вы все тут ни говорили!
– Я знаю, что во мне есть несколько различных, отдельных видов ненависти, и это не хорошо, – еще сказал себе Фряликов. – Ненависть должна быть вообще одна на всех. Мы все должны быть повязаны ею, мы – братья и сестры в ненависти. Ненависть – наш смысл жизни (да-да, это вообще хороший смысл!), наш воздух и наша пища.
На площади возле цирка Фряликов остановился, чтобы отдышаться. В сущности, он изобрел теперь новую круговую поруку, а вы-то как думали? Ни больше, ни меньше, как новую круговую поруку, необыкновенную интеллектуальную технологию. Стратегию содрогания! Что там еще? Собственно, и этого достаточно. Да-да, именно так! Отдышавшись, он постоял и покурил, отхлебнул еще из бутылочки, и монолог его внутри него все никак не хотел пресечься или иссякнуть, и Фряликов, тогда, загасив сигарету и спрятав ее про запас, побежал дальше.
– Смысла во мне было всегда немного, – кричал себе Фряликов. – Но весь его я завещаю ветру; ничто и никто, кроме последнего, не поймет и не примет мой эксклюзивный смысл; я и не надеюсь на то. Ветер! Прими смысл мой! – кричал еще хормейстер Фряликов. – Я лишь возражаю против жизни, ее нелепых оснований, ее бесполезных носителей. Жизнь есть только повод для моих крылатых возражений. Мне следовало бы учинить и измыслить великую игру слов, небывалую сумятицу согласных. Настоящее крошево! Да-да, крошево, крошево, – еще несколько раз повторил он удачно найденное слово. – А вы-то сами можете такое учинить и измыслить?! И все ж таки таланта, что ли, во мне оказалось немного? Но я ненавижу и талант как самое изощренное оправдание бытия, а оправданий того быть не должно! Нет, нет! Нет, и все! Даже и не подходите ко мне с какими-то вашими оправданиями! И с талантом тоже не подходите!
Он еще раз остановился на мосту через Фонтанку, у самого начала моста, но лишь для того, чтобы плюнуть в эту чертову воду. Фряликов плюнул и, заложив руки за спину, гордо пошагал далее. От воды воняло этой же самою водой, только злой и застойной, хотя вовсе застойной не была эта вода. Да, но ведь и в вони невозможно было ошибиться; вонь была именно такая, какая и была, ни больше, ни меньше. Вонь – признак жизни и спутник разложения, и еще всегда – свидетельство текущего времени: время остановится, и вонь, должно быть, остекленеет.
– Если бы жизнь была справедлива, я был бы в ней истребителем; и специальность бы моя была... бреющий полет и уничтожение. Бреющий полет и уничтожение! Отчего мне не дают быть истребителем? Нет, правда!.. Отчего меня наказывают бесчисленными чужими призваниями, от которых не избавиться, от которых не освободиться! – удивился еще Ипполит Глебович. И даже развел руками от удивления.
Вода была высока. Запертый меж двумя мостами, неподалеку топтался на месте прогулочный теплоход с бесполезно и тревожно глазевшими по сторонам на верхней его палубе пассажирами. Теплоход лишь изредка отрабатывал двигателем, чтобы его не отнесло на мост, больше же сделать пока ничего было нельзя. Должно быть, команда теперь подумывала о высадке пассажиров у ближайшего спуска на набережной, но при таких ветре и волнении сделать это было непросто. Фряликов яростно покосился на теплоход; и все зеваки, все пассажиры, задрав головы, тоже посмотрели на него, на идущего Фряликова. Тот отшатнулся и даже немного пригнулся, чтобы быть ему заметным поменее. Нечего им, идиотам, глазеть на него! На себя, дураки, пусть глазеют! В сущности, это они сейчас смешны и жалки. И охота же человеку быть бараном из стада, ведь тысячи поводов изыскивает он для такой своей двусмысленной роли! А взгляните на него, когда он сидит на стадионе, к примеру!
– Но люблю ли я свободу? – спросил себя Фряликов, – перебежав через набережную и углубившись в широкую и короткую улицу Белинского. Фряликов описал огромный круг и второй раз уже за сей день шел одним и тем же маршрутом. – Нет, свободу я не люблю! Зачем вообще нужна свобода?! Я не понимаю ее смысла, тайного смысла, я не вижу ее метафизического наполнения. Свобода! Свобода! Вечно вы носитесь со своею свободой, как дурни с писаною торбой! Так вы прямо все ее любите! Так вы прямо с ней носитесь! А не надо с нею эдак носиться! Пусть уж лучше свобода носится с вами!..
Фряликов задумался еще и затосковал. Место сие располагало ли его к тоске, или все, с ним приключившееся и пережитое? Возможно, что и последнее. Он старался стряхнуть с себя меланхолию, он старался заменить ее яростью. Получалось же у него или нет – он и сам не мог понять определенно. Пожалуй, ярость была меланхолическою...
– И искусства я тоже никогда не любил, – сказал себе он. – Да нет же, точно говорю – никогда! Даже когда им занимался. Именно тогда, когда им занимался. Музыку, например, никогда не любил. Почему так, спросите вы? А вот так! Не любил и занимался через силу. И ущербности в том никакой нет; не вижу и не нахожу, по крайней мере. Музыка должна быть такая, как будто это Бог с человеком разговаривает. А есть разве сейчас такая музыка? Нет сейчас такой музыки! Давно уже нет! И вот еще разве Бог сейчас с человеком разговаривает? Нет, Бог сейчас с человеком молчит, – эксцентрически сказал еще себе хормейстер. Ему нравились иные его рассуждения. Ему казалось, что он знает что-то очень важное о языке, и оттого сам язык был теперь послушен ему. Слово должно быть тяжелым, неистребимым и невозможным, оно должно плотно сидеть в гортани, будто затычка в дубовой бочке с моложавым вином, оно должно крепко сопрягаться с мыслью. Слово – оружие жизни; какова теперь жизнь, таковы и слова в ней, и это почти как закон, и с этим уж ничего не поделаешь. В конце будет слово, и слово будет воплем, и слово будет сетованием. Слово – крест человека; на слово обречен человек!
Фряликов потоптался немного на одной мысли, то так примеривая ее на себя, то эдак. Мысль была ни хороша и ни плоха, ничуть не хуже и не лучше всех прочих мыслей земных и околоземных. И попробуйте-ка сочинить сами что-нибудь в таком же роде! Внутренний речитатив его сбивчив был и курьезен. Впрочем, может, и сочините; но это-то сочинил он, хормейстер Фряликов. Так вот и запишите себе!
– Что вообще такое жизнь? – гордо вдруг спросил себя он, спросил в его нынешнем одиночестве; гордость вообще – спутник одиночества. – А, не знаете? А вот жизнь теперь притесняет меня! К примеру, был бы я травой, полевою травой, так хотел бы, чтоб меня косили и топтали. Жизнь есть унижение и умаление первоначального смысла, доставшегося нам от Творца ли, от природы ли, от стечения обстоятельств ли, от лукавого ли!.. Но смысла, которого мы не умеем услышать, которого мы не умеем угадать, – ему еще казалось, что он, Фряликов, больше самой жизни; жизнь всячески тщится, чтобы ей разрастись и превзойти Фряликова, но он лишь умело обуздывает и осаживает сию заносчивую пришелицу – жизнь. И она тогда тушуется перед ним, полная беззаветного смущения и тихой робости. Нет, в сущности он уникален, он давно догадался об этом, но только сейчас убедился в том окончательно. – А что, если поставить себя вне закона, – сказал еще себе Фряликов, – интеллектуального, литературного, общечеловеческого?!
Хормейстер снова остановился на минуту. Ему было проще мыслить так, с минутными остановками, так ему было проще предаваться своим неряшливым грезам. Не то, что бы он старался запомнить что-либо из обдуманного, он вовсе не старался это запомнить, ему было наплевать на все свое обдуманное. Пускай даже и ветру случайному и ничтожному вовсе не достанется нынешнее его достояние! Ему все равно!
– Я, может, иду вот так сейчас, иду и походя создам какое-нибудь новое учение, – сказал себе Фряликов, врываясь в Литейный проспект. Он сразу же перебежал через проспект и на другой его стороне постоял, подышал с отвращением выхлопными газами внезапно рванувшегося транспорта. – И потом все ахнут, когда учение мое новое узнают, – сказал еще себе он. – Да-да, ахнут! Какое-нибудь новое ненавистное учение! Сверхъестественное учение! Такое, что его мозг человеческий и воспринять-то не сможет! А я возьму и создам! Гуманистических-то учений предостаточно, а мизантропических – раз-два и обчелся! А может, я и не буду никаких учений создавать. Ни к чему какие-то новые учения! Старые-то сначала познайте! Не хотите старых познавать? Новых ждете? Не дождетесь, не дождетесь новых учений! Сволочи! – крикнул еще Фряликов и даже треснул сам себя кулаком по бедру. Будто невидимого врага своего. Как будто были враги у него. Хотя не было, конечно, у Фряликова никаких врагов; не было, и быть не могло! Приятели были когда-то, но приятели так себе, приятели – тьфу! – ничего хорошего, прочного, недвусмысленного не наблюдалось в приятельстве Фряликова с кем бы то ни было. Но уж хормейстеру и того было предостаточно.
Литейный проспект теперь весь будто подобрался и притих на несколько мгновений, как если б сам пребывал в размышлении над иными собственными софизмом или сентенцией. Он не был мыслителем или ритором – Литейный проспект, тем разительней теперь казалась перемена. Но потом вновь по проспекту ринулся транспорт, и впечатление тут же рассеялось, порастратилось.
Стемнело. Тяжелый свинец застилал небо, угрожая вдруг обрушиться на изможденные здания. Фряликов побрел вновь в сторону Невского. Он был уже здесь сегодня, он ведь не сумасшедший, он хорошо помнил, что был здесь. Возвращение его не было триумфальным, оно было досадным, оно было безнадежным! Нет, он не молчал, он не бубнил про себя то, что приходило ему на ум, он кричал, он заговаривал с редкими прохожими, шарахавшимися от него. Он угрожал прохожим, он их поносил, он над ними глумился, он их жалел... Попробуйте-ка переварить, идиоты, что вам теперь сообщал хормейстер Фряликов!
– Что же такое?! Что же такое?! – восклицал Фряликов. – Ненависть и нежность одинаково противопоказаны жизни; да, вот именно! – сказал еще себе он, посмотрев сквозь прутья решетки на здание Мариинской больницы. – Ей показана бесцветная протяженность, одна только бесцветная протяженность, я сам хотел бы всегда уметь создавать таковую. И моя бесцветная протяженность, моя аморфная монотонность носили бы имя жизни. Моей жизни... или жизни вообще. Да это неважно, неважно, – говорил еще хормейстер, будто желая убедить кого-то в своей правоте. – Я только не хочу никогда мыслить эксклюзивно или гениально, я хочу мыслить заурядно, но у меня само собой выходит эксклюзивно, а не заурядно. Что же такое мне было отпущено свыше? Что? И почему это отпущенное не сделало мою жизнь блистательной и непостижимой? Жизнь застала меня врасплох. А чья вообще жизнь блистательна и непостижима? Да нет же, – сказал еще Фряликов. Он был теперь полон иных его небывалых, двужильных рассуждений. – Не стоит даже пытаться как-то замерять жизнь, ведь так? Нужно стараться замерять лишь скорость внутреннего сгорания ее.
Какая-то особенная суета и беспокойство было в это время здесь, на Литейном и там, куда теперь был устремлен взгляд хормейстера. На углу с Невским была особенная какая-то суета, особенный ажиотаж, что-то там происходило, небольшая толпа волновалась на тротуаре; кажется, какой-то маленький человечек что-то возбужденно говорил или даже выкрикивал, на него махали руками, его урезонивали...
– Написать бы великую книгу, создать гениальную симфонию или концерт, изобрести сверхъестественную шахматную партию и посвятить бы ее всем невероятным красавицам мира!.. Я стар, я гадок, я нелеп, я морщинист, я урод, наконец, и, разумеется уж, они меня не оценят. Но пусть хоть они знают, пусть каждая из них знает, что только им мое непостижимое посвящение! А все прочие пусть не тянутся к моим шедеврам своими жалкими ручонками! Пусть ногами своими не топчутся! Душа моя не для них, дела мои не для них, истинно говорю вам! – говорил себе Фряликов. Он остановился возле «Борея» и недоуменно смотрел теперь на это заведение. Арт-подвал... Теперь все мало-мальски артистическое именует себя арт-подвалами, это у них поветрие такое, модная болезнь... До арт-чердаков им не донести свой арт-сифилис, свой арт-насморк или свою арт-тошноту, а до подвалов – пожалуйста!
Здесь собиралась интеллектуальная мафия, полагал Фряликов, мафия художественная. Больших художников здесь не было (их и вообще нет), но сидели они в «Борее» так, как будто были большими художниками. Вели себя так, как если б они были, по меньшей мере, леонардами или дантами. Моцартами да спинозами! А ведь не были они ни моцартами ни спинозами! А попробуй-ка кому-нибудь сказать об этом! А попробуй-ка сказать об этом им всем! Фряликов и не говорил никогда, Фряликов помалкивал. Время от времени из здешних собраний что-нибудь выходило этакое, правда, по преимуществу весьма незначительное – какая-нибудь плевая выставка, какой-нибудь жалкий сборничек, какой-нибудь убогий концертик. Но здесь это подавалось как художественное событие масштаба всеевропейского, если не мирового. И оспаривать такой масштаб было не принято. Сегодня ты оспоришь – завтра оспорят тебя. Тьфу! Такие места, конечно, необходимы, ибо они создают иллюзию культурной жизни, ибо они помогают эту самую иллюзию поддерживать в неприкосновенности. Действительное существует только тогда, когда оно кажется.
Зайти ему что ли сюда, подумал Фряликов. Нет, впрочем, для чего ему было сюда заходить? Итак, решено: заходить он сюда не станет. Фряликов, Фряликов!.. Он затравленно обернулся. Кто позвал его? Позвал ли его кто-то? Был ли у него кто-нибудь за спиной? Ангела не было точно. Что же сказать ему за спиною его стоящим, найдется ли у него для них слово?
– Люди! – попросил еще Ипполит Глебович. – Не будьте, пожалуйста, ничтожествами! Не будьте ничтожествами перед лицом моего нестерпимого величия! Не принуждайте меня вас стыдиться! Ибо я стыжусь, стыжусь звания человека, стыжусь нашей с вами неискоренимой природной сути!
Впереди, метрах в пятнадцати, Фряликов видел знакомую коренастую косматую фигуру Топорова. Черт побери, опять он стоял здесь! Всегда он стоит здесь, что-то в нем есть кряжистое, брутальное, недвусмысленное...
И тут вдруг там, на углу Невского, побежали, кто-то на землю бросился, взметнулась земля, и все это казалось нереальным, Фряликова отбросило назад, он едва не упал, и вот уж до него донесся грохот, нереальный и будто бы потусторонний и фантастический. В ушах у хормейстера зазвенело, мелькнуло что-то: человечьи тела или только части от них, через мгновение был общий вопль и общий стон. Потом дым развеялся, тут бы и разглядеть что-то, впрочем, крови и тел развороченных он отсюда разглядеть не мог, а были, были они там: и кровь, и тела развороченные, и вот Фряликов в ужасе метнулся в подворотню и пробежал под аркою дома с тяжело колотящимся сердцем.
– Пояс шахида! Пояс шахида! – мелькнуло в голове у хормейстера. – Свято... свято место!.. Не бывает оно пусто!
Ныне к вере прибились разные бродяги, шарлатаны и пройдохи, фальшивые учителя и лживые новобранцы, и оттого так много бед от всякой веры, от любого учения или доктрины. Делая всякий шаг, делаешь и свой фарисейский выбор. Нет иного пути, кроме пути сомнительного; с миром не в ногу не вышагаешь, разными дорогами не пройдешь, но уж мир-то точно шагает не туда. А ты-то, человек, туда идешь? Можешь ли утверждать, что идешь дорогою справедливою и достойною? Разумеется, нет.
Был он во дворе «Борея», многие знали этот двор. А что ему еще оставалось? Куда было деваться? Теперь деваться было некуда, «Борей» будто заманивал его, будто магнитом притягивал, не было другой дороги, кроме дороги сюда. Фряликов подбежал ко входу, здесь было несколько ступенек вниз, он стал спускаться, но внизу его остановили. Какой-то черный человек, с виду почти мальчик, хотя в лице его виднелось что-то почти старческое, двоедушное, неуверенное (а может, просто так падали тени), сказал Ипполиту Глебовичу:
– А вы, простите, член клуба?
– Член! Член! Я – Фряликов! Ипполит! – крикнул хормейстер.
Собеседник его будто бы засомневался.
– Точно член?
– Идиот! – крикнул Фряликов.
– Нет, вы не Фряликов, – сказал он. – Фряликова я знаю. А вы не Фряликов. Здесь сегодня закрытое мероприятие. Только для членов клуба.
– Голынка, да ты вообще глаза-то разуй, – сердито сказал Ипполит Глебович. – Фряликова не узнал, что ли?
Голынко-Вольфсон (а это был он собственною своей субтильной и неказистой персоной) пригляделся и проговорил удивленно:
– Ипполит... Ипполит, вы, что ли?
– Да я, я! – с досадой сказал хормейстер. – Просто стал жертвой секретного эксперимента, – с ходу придумал еще он. – Новое супероружие!
– Ну что ж, тогда заходите, – сказал еще Дмитрий Голынко-Вольфсон, и Фряликов скользнул в черный ход арт-подвала.
Направо и прямо были катакомбы коридоров и иных помещений, налево же был зальчик с низкими арочными потолками, здесь и собиралась вся публика. Совсем немного столиков стояло здесь, это вообще было кафе для своих; чужаки, сюда иногда забредавшие, не слишком приветствовались, хотя им нечасто указывали и на дверь. Без особенных поводов не указывали.
Почти всех, сидевших за столиками, Фряликов знал. Он и сам раньше здесь частенько сиживал, без восторга особенного, правда, без удовольствия и, уж во всяком случае, без иллюзий, но куда ж от них от всех, от этих сидельцев «бореевских» денешься?! Приходилось и хормейстеру прежде здесь бывать. Бывал значит.
– Слышали – сейчас рвануло? – крикнул от порога Фряликов. – На Невском рвануло! А я даже видел!
– Кто это такая? – тихо сказал поэт Александр Скидан. – Зачем ее сюда пустили?
– Сумасшедшая какая-то, – сказал сидевший напротив Аркадий Драгомощенко. Одет он был в белые брюки и в черный свитер, и в снисходительном взгляде его через очки сквозило обычное: вы-то тут все идиоты, а я лекции в Европе читаю! Впрочем, нельзя сказать, чтобы тот никого не уважал. Кого-то и уважал, пожалуй...
– Фряликов я, Фряликов! – крикнул Ипполит Глебович. – Меня там, на входе, Голынка не узнал, и вы тоже не узнаете!
– Извините, – сказала сидевшая за своим кофе интеллигентная директриса заведения Татьяна Пономаренко. – У нас, к сожалению, сегодня закрытое мероприятие.
– Я тоже член клуба! – крикнул хормейстер. – Мне некуда идти! Там, на Невском взрывается все, волки в городе, и, говорят, на Дворцовой колонна рухнула!
– Что – колонна? – сказал слегка бледный, хотя не терявший хладнокровия Драгомощенко. – Казанский собор тоже рухнул. А там много колонн...
– У Казанского я был и не видел! – выкрикнул Фряликов.
– Это недавно случилось, – пояснила Татьяна Пономаренко.
– Только что!
– Исаакий тоже вряд ли устоит, – сказал кто-то.
– Тише! – сказали еще из глубины зальчика. – Не надо об этом так определенно.
– Да, значит это не могло не произойти...
– Происходит обозначаемое. Непоименованное опознать и описать невозможно.
Собравшиеся переглянулись.
– Это пояс шахида, я знаю, – сказал Фряликов.
– Где пояс шахида?
– Ну там, где рвануло. Мне тоже предлагали сегодня, – говорил Ипполит Глебович.
– Взрывы, пояса шахидов и все такое прочее нас не интересует, – сказал Драгомощенко. – Слишком это уж отдает реальностью, а реальности не существует.
За соседними столиками закивали головами, соглашаясь с Аркадием Трофимовичем. У них здесь был свой язык, свои понятия, свои представления, будто в иной секте. Принадлежность к «секте» поощрялась, противодействие преследовалось.
– И вообще ошибочно предположение, будто слово отображает мир, – сказал еще Драгомощенко. – Оно его создает.
– Создает, создает, – снова согласились с Драгомощенко.
– Так вы, правда, Фряликов? – спросила интеллигентная директриса.
– Ну, Татьяна Григорьевна!.. – с досадою сказал Фряликов и стал стягивал влажное от пота кашне с головы своей.
Взору «бореевских» завсегдатаев открылось лицо немолодой остроносой дамы с тоскою в глазах, дамы, похожей на Фряликова и у которой даже известная фряликовская лысина стала зарастать тонкими седоватыми волосиками, хотя до конца зарасти еще не успела, естественно. Все ахнули, увидев преобразившегося Ипполита Глебовича.
– Ну и ну! – сказал кто-то за столиком возле двери; Касьяник, кажется. Известный фортепьянный импровизатор Юрий Касьяник, если это был он, конечно.
– Спектакль вам здесь?! – бросил Фряликов. – О чем-нибудь другом бы поговорили!
– Да-а-а!.. А в Москве вот люди в котов стали превращаться, говорят. Причем известные люди: актеры, художники...
– Да в Москве это всегда было. И раньше тоже в котов превращались, – сказали еще. – Как в Москву уехал, так уже, считай, наполовину кот и есть...
– Ну отчего же? В Москве не только в котов превращаются!
– А никто и не говорит, что «только»...
– И в других животных превращаются. И даже в предметы.
– Точно. Точно.
– А вообще теперь все очевидней взаимосближение культур, – сказал писатель Сергей Коровин, хлебавший за соседним столом жиденький «бореевский» супчик. – Теперь вот даже и на заборах вместо традиционного русского «хуя» все чаще встречаешь чужеродное заморское «fuck you».
– Генитальный message, – ядовито прокомментировал Скидан. – Он вполне релевантен современному межобщественному дискурсу.
– Ну ладно, если вы – Фряликов, тогда садитесь, – смилостивилась наконец директриса Пономаренко. – Супа хотите?
Фряликов не без труда отыскал свободное место за столиком рядом с Коровиным и рухнул на утлое сиденье напротив дородного прозаика с бритым черепом. Сергей Иванович протянул Фряликову потную руку для вялого рукопожатия и продолжил свою неспешную трапезу. Тут же сидел и популярный писатель Носов, временами ухмылявшийся в свою густую черную бороду. Неподалеку еще, дыша с затруднением, восседал прозаик Наль Подольский. Были еще и другие люди, но всех сразу не разглядишь.
– Хочу! Хочу! – почти взмолился изможденный хормейстер. Или, пожалуй, сказал своим самым тривиальным голосом.
36.
Пошлый банкет
Однако, какой там, к черту, суп?! Он был невозможен несмотря даже ни на какие добрые намерения Татьяны Григорьевны. Кажется, кто-то все же за супом пошел, но что из того?! Ничего, разумеется! Пойти – не значит дойти, и уж тем более не значит – принести суп. И был какой-то шум, там, за стенами, кажется, даже и снова взрыв или какое-то крушение. Что же могло происходить там? Что могло рушиться или взрываться? «Бореевские» сидельцы вздрогнули, но не пали духом, каждый лишь старательнее приник к своему нехитрому дельцу, к своему супу, к своему чаю, к своему пиву, к своему разговору.
– Когда сейчас шел сюда, видел Топорова, – говорил бородатый Сергей Носов, сидевший за одним столом с писателем Коровиным.
– Где? – меланхолически отозвался Коровин.
– Да рядом. Стоит возле «Борея» и смотрит. «Вы тоже сюда, Виктор Леонидович?» – я спросил. Он посмотрел на меня, будто не узнал, и ничего не ответил.
– Точно, – сказал Фряликов. – Я тоже видел.
– Вот так: и не заходит, и не уходит. Стоит и стоит. – сказал Носов.
– Зайдет, – сказал Коровин.
– А может, и не зайдет, – сказал Носов. – Он сюда нечасто ходит.
– Да, – сказал Фряликов, чтобы только сказать что-нибудь.
Далее все стало сбиваться даже на анекдот. Хлопнула дверь черного хода, та, через которую недавно сюда пришел Фряликов, и была какая-то возня и бурчание, и вдруг в помещение ввалились Голынко-Вольфсон и с ним еще какое-то косматое и бородатое безобразие в клетчатых штанах. Голынко героически старался удержать «безобразие» и даже вытолкать его обратно, но тщетно: сил его голынкиных явно не хватало.
– Подонки! – зашумело «безобразие». – Бездари! Ничтожества!
– О, Господи! – сказала интеллигентная директриса и мучительно закатила глаза к потолку. – Только нам еще Григорьева не хватало!
– Собрались тут... понимаешь... бездари! идиоты! – крикнул Григорьев и, пошатнувшись, ухватился за столик Драгомощенки. Пивные бутылки полетели на пол, Скидан вскочил со стула, стараясь поддержать столик и – поневоле – Гену Григорьева. – Пусти меня, голынка проклятая! – заорал еще Гена.
– Давай! Катись отсюда! – крикнул Голынко и дернул за куртку Григорьева.
– Пиво пропало, – меланхолически заметил Аркадий Трофимович.
– Идиоты! Придурки! Бездари! «Лист бумаги погас на столе...» – все шумел Гена. – Только я... да Глебушка... настоящие! А вы ничтожества! Бездари!
– Что за Глебушка? – спросил кто-то.
– Горбовский, – ответил сообразительный Скидан.
– Что ж, здесь мужчин не найдется, чтоб его выставить? – спросила Татьяна Пономаренко.
– «Лист бумаги погас на столе...»
– А где Крусанов? Он не любит этого!..
– Идиоты! Дешевки! «Лист... бумаги... погас на столе... – бормотал Гена. – Погружается город в потемки...»
Он стал валиться на стену. Драгомощенко со Скиданом стали отодвигать свой столик подальше от Григорьева.
– Где Крусанов? Где Паша? Позовите Крусанова!
– Да. И заодно веки ему поднимите, – сострил кто-то.
– Поссать пошел.
– Что-то он долго ссать ходит...
Гена же, снова ухватившись за драгомощенков столик, выпрямился и обрел будто даже горделивый вид.
– «Видишь – ангел сидит на игле. У него начинаются л-ломки!» – со вкусом продекламировал Гена.
Вдруг появился Крусанов и мигом сориентировался на местности.
– Ну-ка ты, плесень! – набычившись сказал он и, ухватив Гену за грудки, изрядно того встряхнул. – Вали отсюда!
– «Он над городом мрачно завис! – заорал Гена, вырываясь из крепких рук Крусанова. – Он и сам понимает, что – хроник!»
– Я сказал – вали! – крикнул Крусанов.
– Ты сам хроник! – крикнул Голынко-Вольфсон, бросаясь на подмогу Крусанову. У них здесь нередко приветствовались круговые, квадратные и иные геометрические поруки.
– Ну давайте же! – нетерпеливо сказала Татьяна Григорьевна. – Это невыносимо!
– Гена! Гена! Ну хватит! – зашумели со всех сторон. – Уходи! Придешь в другой раз! Сегодня нельзя!
Григорьев вцепился в стол, Голынко с Крусановым из всех сил оттаскивали его от стола, а вернее – тащили со столом вместе.
– «И так хочется ринуться вниз! – азартно выкрикнул Гена, и на мгновение отпустил столешницу, желая изобразить рукою пикирующего ангела. – Чтобы хрустнули крылья о Кронверк!»
В это мгновение борющаяся троица со столом вместе рухнула на пол.
– Язык – не способ выражения, но способ восприятия. Реальность отобразить невозможно, – ядовито прокомментировал Аркадий Драгомощенко, похожий на засохший чебурек. И мысли его были, как засохшие чебуреки. А уж стихи его были... Полноте, разве неглупый человек не наваляет того, что потом можно будет выдать за стихи, тем более, если и закон над собою он устанавливает сам, руководствуясь Бог знает какой немыслимой умственной мутью?! Все же прочее – лишь демагогия и невозмутимость, демагогия и невозмутимость; ничего более не нужно для продвижения иной поэзии.
Кажется, и впрямь хрустнуло что-то. Или – нет: треснуло скорее. Но не здесь, не на месте схватки, но совсем в другом месте – сзади, со стороны главного входа. Но это всего лишь, оказывается, с треском распахнулась дверь, и пригнувшись вошел... Нет, даже не пригнувшись, и не вошел, но едва ли не сложившись пополам, хотя совершенно при том не теряя достоинства, через низкий арочный дверной проем легко проскользнул мускулистый темнокожий гигант с обритою головой, мулат, за которым следом вошли бледные молчаливые философы Секацкий и Морев, один справа, другой слева от мулата, и уж за ними протиснулся пунцовый от волнения поэт Сергей Завьялов. Морев был худ, моложав и сед, Секацкий – костист и кудряв. Потянуло холодом, ветер ворвался в сей каменный мешок, в сие кирпичное логово, и здесь забился, и заметался, будто птица в силках.
– Привет, – сказал собравшимся темнокожий гость.
Одет он был в джинсы и в белую футболочку с надписью на груди. Надпись была сделана латиницею, но на каком-то странном языке, не на английском, не на немецком, не на французском, никто из «бореевских» интеллектуалов не знал сего языка, хотя все, конечно, машинально попытались перевести надпись. И такая затемненность отчего-то пугала, она настораживала. Впрочем, есть языки открытые, известные, и есть потаенные. Все, что говорится на языках открытых, давно уже сказано, давно уже изведано и осмыслено. Иное дело – потаенные языки... Мир нескончаем, пока есть потаенные языки; подспудные носители мира говорят на потаенных языках, и другие языки тем не ведомы.
Все встали. Трепет был в лицах собравшихся, в их мыслях, в их руках и одеждах. Крусанов и Голынко-Вольфсон вскочили с пола и стали поспешно оправляться. Они хотели собою, своими телами закрыть, заслонить от незаурядного гостя сию сомнительную картину – ползающего по полу и что-то невнятного бормочущего Гену Григорьева. Гена пытался подняться, все время хватаясь за ножку стула, да только руки у него соскальзывали. Члены клуба смотрели на вошедшего, и тот рассматривал членов клуба.
– Мне почему-то кажется, что вы все напряжены, – сказал мулат, и полные африканские губы его растянулись в весьма дружелюбной улыбке. Впрочем, глаза его были все равно холодны. Глаза и губы его, казалось, жили своей отдельной, независимой жизнью. – Напрасно. Ведь я же среди друзей, не правда ли? Аркадий! – вдруг воскликнул мулат, заметив бледного Драгомощенко.
Драгомощенко ринулся вперед приветствовать гостя. Сначала он хотел было поцеловать руку мулата, но тот развел руки в стороны для дружеского объятия, и Аркадий Трофимович трепетно и бережно обнял темнокожего пришельца.
– Рад, – сказал Драгомощенко, – очень рад.
– А уж как я рад! – заулыбался еще гость.
– Давно... давно не имел чести... и удовольствия... – сказал еще Драгомощенко.
Но его уже не слушали.
– Саша! – вдруг воскликнул пришелец, обращаясь к Скидану, и картина повторилась.
Потом мулат, нисколько не чинясь, сам стал обходить присутствующих и обнимался со многими. Откуда он знал присутствующих? – подумал Фряликов. Откуда и они знают мулата? Если он бывал здесь прежде, тогда почему Фряликов никогда его не видел? Впрочем, сам хормейстер здесь бывал не так уж часто и вполне мог пропустить какое-нибудь важное явление.
Писателя Коровина мулат отчего-то потрепал по щеке, дружелюбно и ласково, и Сергей Иванович воспринял такое обращение как должное. Поэту Анджею Иконникову-Галицкому пришелец издали махнул рукой и крикнул «hi», поэт сдержанно кивнул головой и тоже выдавил из себя «hi». Видно, между ними так было принято. Анджей как будто нервничал немного. Но остальные разве не нервничали?
Тут вдруг мулат заметил и Фряликова. Сердце хормейстера похолодело. Что если тот вспомнит про деньги? Фряликов хотел отвести глаза в сторону, но не решился.
– А, друг мой Фряликов! – сказал мулат весьма благожелательно. – Ипполит! Как вы изменились! Я даже с трудом вас узнал!
– Да, – кисло улыбнулся Фряликов. – Такое вот тут произошло...
– Да-да, конечно, – рассеянно сказал тот. – Мне рассказывали.
– Ужасное произошло, – с тоскливой настойчивостью повторил Фряликов.
– Все происходящее возможно, – сказал мулат. – Все возможное происходит.
Он отвернулся от хормейстера. Драгомощенко вежливо поаплодировал мулату.
Черт побери, не был Фряликов никаким другом мулата! Кто сказал, что он – друг мулата? Никто не мог сказать этого! Впрочем, и такие-то мысли следовало теперь, должно быть, прятать поглубже. А имя? Откуда он знает имя хормейстера? И кто, кто мог рассказывать мулату про Фряликова?
А темнокожий гигант уже обнимался с кем-то еще. Прочие старались не смотреть, с кем обнимается мулат. Как будто что-то постыдное было в таком созерцании, как будто они при том соглядатайствовали...
– Впрочем, чего же мы стоим? – вдруг весело сказал мулат и, подцепив ногою стульчик, первым присел за какой-то столик. – Садитесь же!
Этому невозможно было не внять. Все послушно стали рассаживаться; кому места не хватило, ютились у стеночки.
– Татьяна! – крикнул мулат. – Ну где же твой супчик? Тащи его поскорее!
Татьяна Григорьевна поспешно направилась было исполнять повеление гостя, но тот вдруг весело махнул рукою.
– Шучу! Шучу! – крикнул он и сам же захохотал. – У меня всегда с собою мой обычный комбикорм. Кукурузка! – Засмеялись и другие под действием заразительного смеха пришельца.
Мулат извлек из кармана изрядную горсть желтоватых зерен, и впрямь похожих на кукурузные. Впрочем, вряд ли зерна были кукурузными. Для чего бы сему темнокожему пришельцу таскать в карманах кукурузные зерна? Фряликов так в это сразу даже и не поверил! Должно быть, и это тоже было новой шуткою мулата. Он вообще казался странствующим плейбоем; к миру он как будто относился легко, не слишком обременяя себя его (мира) обязанностями и даже не принуждая себя и к самому существованию. А существование его текло само собою, как вода ручья, от повышенного места к пониженному; впрочем, такая разница уровней на глаз никогда не воспринималась.
Собравшиеся с немалым любопытством и трепетом наблюдали за манипуляциями их темнокожего гостя. А тот запустил себе несколько зернышек в рот, с удовольствием пожевал их, потом широко улыбнулся и крикнул:
– Аркадий, лови!
Драгомощенко на лету схватил брошенное мулатово зернышко и тут же отправил его в рот.
– Молодец! – сказал мулат. – Хорошо ловит.
Горделивая тень мелькнула на бледном лице Драгомощенко.
– Саша! – крикнул мулат и кинул зернышко Скидану.
Скидан тоже принял угощенье мулата на лету, но с изрядным достоинством.
– Заслужил! Заслужил! – сказал темнокожий гигант.
Потом он одарил желтоватыми зернышками своих недавних спутников – философов Морева и Секацкого. Те отнеслись к угощению осторожно, с истинною философской осмотрительностью. Сначала они аккуратно перекатывали зернышки у себя во ртах языками, и лишь через некоторое время, убедившись в безопасности мулатовой пищи, как будто обрели уверенность.
– Ну? – спросил мулат.
– Богом человеку мир предоставлен в лизинг, и оттого невыносимость божественного присутствия сокращается с каждым веком, – сказал философ Глеб Морев, коротко сглатывая слюну, к которой примешался удивительный вкус мулатовых зернышек. Впрочем, дело было, конечно же, не во вкусе. Казалось, он воспарил куда-то, и парение это было не от мира сего, парение это было сверх смысла.
Мулат ядовито взглянул на него, потом на Секацкого. Тот вздрогнул, ощутив на себе взгляд гостя. Возможно, он острее прочих понимал шаткость их положения. Был он вообще естествоиспытателем стихий, начальником онтологий, застрельщиком неправд и соблазнов, или только хотел быть таковым.
– Ложь есть доминирующая конфигурация мышления, расписание поездов, которое каждый пишет для себя самого в сердце своем, руководствуясь требованиями переживаемого мгновения, – глухо выпалил он. – Жить по лжи – значит жить истинною жизнью, значит саму эту истину и исполнить. – Секацкий будто отвечал за всех, он будто брал на себя бремя отчета пред их темнокожим гостем. И смысл его, смысл мулата наверное, был темен и странен, как и его кожа. Как они все дошли до положения такого – теперь это было неважно; на карте теперь стояло многое и сами жизни, и смерти их стояли на карте, и души их, искушенные, но бесплодные.
Мулат одобрительно покивал головой. Члены клуба с облегчением поаплодировали словам своих избранных философов и неожиданному одобрению гостя.
– Пошлый банкет! – отчего-то мелькнуло в голове хормейстера Фряликова, и он испугался собственной мысли. Может, на то оно и было рассчитано, чтобы все мыслили и пугались собственных мыслей, чтобы свои действительные мысли все задвигали бы в дальний угол, изгоняли бы их, отрешались от них. Может быть, так...
Писатель Коровин расправился уже со своим супом и принялся теперь за котлету. Мулат метнул желтое зернышко Коровину, и оно угодило прямо в коровинскую тарелку. Сергей Иванович проглотил зернышко вместе с прочей пищей, как будто даже ничего не заметив. Впрочем, не мог он не заметить нежданного гостинца, и на лице его вдруг появилось что-то такое новое, необычное, плотоядное, разнузданное, но причины сего странного выражения лица Коровин, возможно, и сам не знал.
– Я проделал изрядный путь! – весело сказал мулат притихшим «бореевцам». – И вот я наконец почти дома, среди своих, среди друзей... Но вот что же я вижу? Хорошо ли у вас здесь? Порядок ли у вас? – спросил еще он. – Я ведь когда-то велел вам насаждать моду на нудную литературу. Насаждаете?
– Насаждаем, дорогой друг, насаждаем, – поспешно сказал поэт Драгомощенко.
– Да, ты-то, Аркадий, молодец, я знаю! – сказал мулат. – Тебя точно читать невозможно! А остальные? – лицо гостя вдруг похолодело, будто даже покрылось инеем. – Остальные? – отчетливо и едва ли не с угрозой спросил еще он.
– Мы тоже! Мы тоже! – загалдели все. – Нас тоже читать невозможно.
– Ты, Саша? – строго спросил мулат у Скидана.
– Да от моих текстов скулы сводит, – веско отвечал тот.
– Точно! Точно! – зашумели собравшиеся. – Он старается! Скулы сводит!..
– Сережа? – спросил еще мулат у Завьялова.
– Я... я... – залепетал тот. – Я создаю путаницу верлибров на основе столкновения разнородных концепций.
– Он одержим!.. Одержим манией ахиней! – подсказал еще кто-то.
– Абсолютно сознательный выбор!
– Абсолютно последовательный!
– Мало! Мало! Этого недостаточно. Будьте инженерами человеческого бездушия, умножайте сомнения в ментальной конструктивности, – назидательно сказал еще мулат. – Активнее используйте оружие парадокса и искаженной цитаты!
– Да-да, – буквально простонали собравшиеся. – Мы такие! Мы именно таковы и есть! Мы умножаем! Мы используем!
Но гость их был небрежен и неумолим. Неумолим и небрежен, он знал свою силу, не растрачивал ее понапрасну, но и не пренебрегал ею. Сила мулата сама собою могла их смять, уничтожить, истребить; да, это так, но даже и заискиванья перед силою вовсе не гарантировали безопасности. Да и надежды была эфемерной, надежда была обманчивою...
И вот все было бы, может, вполне пристойно, все было бы по крайней мере терпимо, если бы не звуки, доносившиеся из-под одного стола. Какое-то гадкое бормотание, какое-то нелепое бу-бу-бу... И это-то было самое опасное, самое невозможное... Но гость этого пока, кажется, не замечал.
– Анджюша! – с холодным удивлением воскликнул мулат и направил свой неотвратимый взор в сторону Иконникова-Галицкого. – Что-то в твоих стихах слишком много поэтического огня! Но это не тот огонь, который нужен. Не тот, о котором мы с тобой говорили.
Анджей растерянно огляделся по сторонам, будто в поисках поддержки. Но кто ж теперь мог его поддержать? Каждый теперь был сам за себя.
– Я укрощу! – тихо пообещал Иконников-Галицкий. – У меня будет другой огонь. Тот, который нужен! – губы его дрожали.
– А Крусанов? – вкрадчиво спросил мулат. – Что творит наш Паша? А? Паша!..
Члены клуба в возмущении обернулись к Крусанову. Они пока еще не знали толком, что тот творит, но видели, что сей знаменитый прозаик вызвал какое-то недовольство их гостя. Они все были готовы растерзать Крусанова, разорвать на куски. Крусанов был бледен. Он вскочил с места и стоял, неотрывно смотря на мулата. Он будто бы бормотал молитву, хотя, на самом деле, вряд ли это было так.
– Ну так что, Паша, – сказал еще мулат, – Нобелевскую-то хочешь?
Ну! Ну! – глазами, жестами, позами уговаривали все Крусанова, умоляли все Крусанова, – ответь же! Ответь! Не молчи! Ответь!
А тот как нарочно молчал. Все что-то обдумывал, взвешивал, соображал.
– Хочу! – наконец тихо, но твердо ответил Павел Крусанов.
Мулат помолчал, и усмешка играла на губах его.
– Ну-ну!.. – вдруг звучно сказал он. – Старайся, Паша! – и отвернулся от бедного Крусанова.
Прозаик буквально рухнул на подставленный ему кем-то стул.
Дмитрий Голынко-Вольфсон, прятавшийся за столом Крусанова, героически старался предотвратить бурю, он был заклинателем бури. Из-под сего стола, от стены доносилось бессвязное, нелепое бормотание Гены Григорьева, который все еще старался подняться и даже обрести равновесие. Голынко же, напряженно улыбаясь, отталкивал Григорьева ногой, чтобы тот не мог высунуться. Однако ж Григорьева разве затопчешь ногою, особливо голынкиной? Никогда не затопчешь! Трех или пяти голынкиных ног и то будет не достаточно.
И вот уж Григорьев выползал из-за стола, что-то, вроде, бубня с бессмысленною миной на чумазой бородатой физиономии. Быть может, это был какой-то очередной Генин стих, но ни слова из него разобрать было невозможно.
Тихий, отчаянный стон оробевших «бореевских» завсегдатаев прозвучал под темными кирпичными сводами.
– Минуточку! – вдруг властно сказал мулат, разом пресекая все попытки дезавуировать непотребного поэта Григорьева. – Геннадий! Друг мой! Да ты ли это? В таком виде...
«Бореевцы» замерли.
– Лист бум... маги погас... на сто-ле... – бормотал Гена. Бормотал снова и снова, то и дело возвращаясь к началу фразы.
– Достаточно! – оборвал того гость. – Я это уже слышал.
О, чудо! Гена вдруг послушался сего повеления, умолк и лишь стоял, покачиваясь и ухмыляясь весьма глупо.
– Друг мой Гена, – вкрадчиво сказал еще мулат. – А как поживает мой скромный заказ? Надеюсь, он не забыт?
Григорьев постарался сложить губы трубочкой. Для чего было складывать губы трубочкой? Разве нельзя было говорить, вовсе не складывая губы так? Из сей нелепой трубочки вырвался лишь свист и сипенье, свист и сипенье вырвались изо рта Григорьева. «Бореевцы» ненавидели Григорьева, всеми фибрами своими ненавидели, если были у них фибры. Но могло ли у них не быть фибр? Не быть фибр у них не могло. Фибры есть у всех. Они ненавидели Григорьева своею безудержной корпоративной ненавистью. Завьялов осторожно приблизился к своему господину, почти на цыпочках, совершенно беззвучно. Мулат, не оборачиваясь, все же услышал приближение Сережи.
– Как мой заказ? – тихо спросил он и у Завьялова.
– Я... я... – залепетал тот. – Я... сделал все, что было возможно. Я столько раз... А он...
– Что – он? – жестко и холодно спросил мулат.
– Он... он... – задрожали губы Сережи Завьялова.
– Так что ж он?
– Обещал.
– Обещал?
– Так точно, – прошептал Завьялов. – Обещал каждый день. Говорил: завтра будет готово. Завтра непременно... А сам...
– Что сам? – спросил мулат с арктическими спокойствием и бездонностью.
– Он... он... назавтра находились какие-нибудь поводы...
– Так что ж? – спросил мулат. – Для меня ничего не написано?
Повисла пауза. Она была тяжела, как топор, как нож гильотины; Сережа едва не плакал.
– Он... он... – лепетал Завьялов, – часто пропадал... до него никак было не дозвониться...
– Надо было сторожить его днем и ночью, – бескровными губами своими шепнул Драгомощенко кому-то в сторону.
– Значит заказ не выполнен, – глядя куда-то в сторону, меланхолически сказал мулат. Он как будто констатировал факт, здесь не было еще отношения к случившемуся, отношение могло появиться позже, могло появиться мгновенно, тяжеловесное и неотвратимое.
Ужас опять захватил завсегдатаев клуба. Никто не знал, что могло теперь произойти. Что-то могло произойти катастрофическое, даже то, что страшнее самой смерти, вот что могло теперь произойти.
– Надо у него по карманам пошарить, – вдруг в тишине раздался голос писателя Коровина.
– Браво, Сергей Иванович! – радостно сказал вдруг мулат. – Обязательно по карманам пошарить! В карманах всякое может оказаться. Ну? – спросил еще он. – Кто станет шарить?
– Я! Я! – наперебой загалдели многие видные «бореевцы». Они заглядывали в глаза мулату, будто умоляя того разрешить непременно им пошарить по карманам Гены. Пошарить по карманам – что может быть лучше этого? Да мы хоть каждый день и минуту каждую готовы заниматься тем. Хлебом нас не корми – дай только по карманам товарища пошарить.
– Дима, – указал вдруг мулат на Голынко-Вольфсона.
Тот вздрогнул. Он, должно быть, и не надеялся, что сие странное поручение доведется исполнять ему.
– Лучше его усадить, – подсказал Драгомощенко.
Гене подставили стул прямо под самую задницу, и тот плюхнулся на сиденье, улыбаясь одною из глуповатых и радостных своих улыбок.
Голынко-Вольфсон приноровился и запустил руку в карман Григорьева.
– Уйди, голынка проклятая! – снова выкрикнул Гена, отталкивая руки Дмитрия. – Нет ничего!
– Есть, – возразил Голынко-Вольфсон. – Должно быть.
– Держите, держите его, – прошипел Скидан.
Григорьева стали держать. Сразу несколько рук протянулось, и Гене было уж не дернуться.
– Здесь нет, – сказал слегка вспотевший, взволнованный Голынко-Вольфсон.
– Да вообще ничего нет, – сказал кто-то. – Он всегда только обещает. А потом ничего не делает.
– Совершенно нельзя доверять Гене, – тихо проговорил Подольский.
– Пустой человек.
– Болтун.
– Он что-то писал, я знаю, – глуховато возразил прозаик Носов и отвернулся.
– Писал? – удивленно переспросил мулат.
– Да, – подтвердил Носов.
– За пазухой! За пазухой! – сказал Завьялов.
– Во внутреннем кармане!
Голынко засучил рукав и, брезгливо морщась, полез за пазуху к Григорьеву.
– Идиоты! Бездари! Сами рифмовать не можете! – буркнул еще Григорьев, впрочем, не слишком-то сопротивлявшийся. Ему, похоже, все это нравилось.
– Что-то, вроде, есть, – жалко улыбнулся Голынко-Вольфсон.
Он вытащил из григорьевского кармана замызганный, в сальных пятнах лист, потом еще целую кипу таких же листков.
– Есть! – вздох облегчения пронесся под сводами клуба.
Все посмотрели на мулата. Но не увидели ничего. Тот был сух и непроницаем.
– Сережа, – наконец сказал он. – Прочти!
Дрожащей рукою Сергей Завьялов принял замызганные листки от Голынко-Вольфсона. Он вглядывался в Генины каракули и с минуту беззвучно шевелил сочными своими губами.
– Свежо преданье о потопе, – наконец тихо, но твердо проговорил Завьялов. «Бореевцы» переглянулись.
«Свежо преданье о потопе, – повторил еще раз Завьялов, –
Кипит нагонная волна!
Выглядываю из окна...
в Европу... там темно, как в жопе,
Женева даже не видна!
Ни Анды и ни Пиренеи!
А мы в говне, а мы в ”Борее“».
Сережа Завьялов растерянно остановился. Татьяна Пономаренко, директриса клуба, брезгливо сморщилась, ей категорически не нравилось прочитанное и вообще происходящее.
– Русская идиома и библейские коннотации, – меланхолически прокомментировал Драгомощенко. – «Нагонная» похожа на «нагорную». Волна как проповедь. Как дискурс. Как высказывание, как message. – На него взглянул кто-то, и он вдруг запнулся и смешался, как будто бы совершил бестактность.
А Сережа Завьялов вдруг воздел руку и прочел торжественно и духоподъемно:
«Вновь волна клокочет и пенится
над Фонтанкою и над Невой.
Наводненье мое, наводненьице,
освежи меня, душу отмой!..»
Он даже немного прищелкнул каблуками, как будто хотел пуститься в пляс.
– Размер сменился, – сказал Сергей Носов, прозаик.
– Черновик. Наброски, – ответил тому Скидан сквозь зубы.
– Стихия народной песни, – бросил гулко и одышливо Наль Подольский.
«Омывают воды зданья,
площадь сделалась прудом», – продолжил Завьялов.
Гена Григорьев, о котором на время, кажется, все забыли, вдруг вскочил и завопил: «Не мое! Не мое!» – после чего снова рухнул на свое утлое сиденье. – Не мог этого написать! – бормотал он. – Не писал... Не писал... «Кто нас отправил на закланье? Кто площадь делает прудом?» – пробурчал еще Григорьев.
«И – удивительно – преданье
свежо. А верится с трудом» – закончил Сережа Завьялов.
– Анжамбеман, – почти беззвучно сказал умный Голынко-Вольфсон; искусствовед-то ведь не шутка вам.
«Он пальцем нам грозит: ужо! – погрозил Григорьев пальцем всем собравшимся. – Его предание свежо!»
Завьялов перевел дыхание и продолжил окрепшим голосом:
«Не верится? А вот вам – нате!
По мановению судьбы...»
Гена Григорьев тут вскочил снова:
«...плывут по Невскому кровати,
а по Литейному гробы!» – со вкусом прочел он, перебивая Завьялова.
– У Пыляева про плывущие гробы написано, – тихо сказал кто-то.
«Гребите все! Глядите в оба! – заорал еще Гена. –
Спасаемся, мать вашу ёб!
Кривулин, выглянув из гроба,
к «Борею» костылем подгреб».
– Кривулин-то покойный что ему сделал? – тихо спросил Крусанов.
– Ради красного словца матери не пощадит, – в тон ему ответил писатель Коровин.
Что же это вообще такое? Ведь это даже странность какая-то, ведь такого и не бывает вовсе. Не бывает, а ведь происходило же, происходило, и конца сему не было видно. Что, впрочем, может, и хорошо. Кто знает, какой оказался бы конец? Все здесь было теперь пропитано тревогою. Здесь будто громыхала и свирепствовала невидимая надмирная (или подземная) магнитная буря. Бывают дворцовые перевороты, у них же здесь свершался какой-то переворот подвальный. Мулат один был спокоен, сей загадочный гость «Борея». Прочие же были неспокойны, места они себе все не находили.
– Дальше! – властно потребовал мулат.
«Спасутся наши? – Нет, едва ли... – дрожащим голосом прочел Завьялов.
Все замурованы в подвале.
Как рыбы открывают рот,
кто жадно дышит, кто блюет».
– Дальше! – сказал темнокожий гость. Но потом все же заметил меланхолически:
– А я ведь заказывал псалом.
– А тут репортаж какой-то, – философски сказал философ Морев.
– Черновик, – снова сказал Скидан.
– Репортаж – черновик по определению, – сказал Драгомощенко. – Он есть основа для всех будущих реконструкций реально произошедшего или вымышленного события.
– Временами ощущается чья-то чужая рука, – сказал кто-то.
– Даже несколько.
– Эстетика палимпсеста.
– Точно.
– Из него теперь пинками да пиздюлями приходится выколачивать какие-то куцые четверостишия. Совсем распустился, – сказал писатель Коровин.
– Дальше! – хладнокровно повторил мулат
«В когорте топляков, покойников, – мучительно продолжал Завьялов. –
(в кальсонах или без кальсон)
Вот Галицкий тире Иконников,
Голынко черточка Вольфсон.
Намокли юбки и знамена,
намокли брюки Драгомона,
вконец промокли до яиц,
и книжка – двадцать семь страниц...»
Потом он снова перевел дыхание и страдальчески выдавил из себя:
«Кричит Секацкий: ”Моги! Моги!
от вас одних я жду подмоги!“
Завьялов булькнул: ”Не могу!“
Буль-буль, и больше ни гугу!»
Секацкий мужественно помалкивал. Лицо Драгомощенко вытянулось. Все это было так глупо, так несправедливо глупо, что нельзя было даже ничего возразить, нельзя было даже найти никаких контраргументов. Ему ли, поэту и культурологу Аркаше Драгомощенко, было привыкать отражать наскоки возможных оппонентов? Ему было не привыкать, он умел это делать хорошо, тонкою иронией своей, некими, будто бы философскими рассуждениями или резкою отповедью; здесь же не было никакого оппонента, и потому крыть было нечем. Дискурс с косвенным его носителем тотально неуязвим, пожалуй.
– А ну-ка, все вместе! – тихо вдруг приказал мулат.
«Бореевцы» как могли сгрудились вокруг Сережи Завьялова и нестройным хором продолжали все вместе:
«Крусанов Пашка не кричит.
Он захлебнулся. Он молчит.
И лишь в мозгу стучит с трудом:
”Бом-бом! Бом-бом! Бом-бом! Бом-бом!“
Весь фиолетов от засосов
приплывших с Балтики русалок
плывет меж них Сережа Носов,
и вид его довольно жалок.
А был ведь некогда хитер –
спер у меня ”Табу, актер!“»
Прозаик Носов, свирепо вращая глазами, посматривал на Григорьева со всею возможной злобностью, но все ж таки читал вместе со всеми, читал...
– Идиот! – только и смог он прошипеть между строк. Его тихо одернули: терпи, мол, другим тоже досталось.
Григорьев же казался весьма довольным, как будто был его праздник, его творческий вечер. И Фряликов, хормейстер, со всеми вместе зычно читал эти странные, нелепые и непристойные стихи Григорьева, хотя предпочел бы теперь зычно молчать, конечно. Но не мог, не мог он остановиться.
– Хорошо, что черновик, – сказал вдруг мулат. – Хорошо, что не закончено. Я во всем приблизительном, во всем незаконченном, я везде, где нет завершения. В завершенном меня нет.
– Да-да, – подумал Драгомощенко. – Я всегда об этом говорил. Я всегда это знал. И вот теперь подтверждается!..
Дверь вдруг хлопнула и впорхнула какая-то девушка в одной рубашке. Да нет же – девочка-подросток, худенькая, с бледной, почти прозрачной кожей. Она быстро скинула с себя рубашку и осталась совсем обнаженной. И вдруг босиком пошла в стремительном, завораживающем танце. И смотрела она прямо на мулата, на него одного (до прочих ей не было дела), в его темные, будто бездонные и беспредельные глаза. И мулат тоже смотрел на девочку, и лицо его кривилось в неописуемой улыбке. И будто мороз по коже продирал от мулатовой улыбки.
Дверь снова хлопнула и впустила девушку постарше, стройную, небывало соблазнительную. И девушка тоже закружилась в танце, она будто старалась оттеснить, затмить прежнюю визитерку. Но и девочка не сдавалась, она кружилась все стремительнее. Она подпрыгивала выше и будто повисала в воздухе на несколько мгновений, как если бы само земное тяготение было с нею заодно. Движения ее худых рук были угловаты и болезненны, но болезнь такая не была обычною болезнью, она была сродни горячке, сродни наваждению.
– Я!.. Я!.. Я!.. – ритмично, в такт своей пляске, восклицала девочка, и непонятно было: то ли возгласы вырывались у нее сами собой, то ли она так хотела обратить на себя внимание мулата.
Но и девушка постарше тоже восклицала:
– Я!.. Я!.. Я!..
Две юных соперницы старались друг друга перетанцевать, перещеголять, победить, посрамить, покоробить. В движениях старшей было больше техники, больше огня, больше женского экстатического блеска. Посему чье-либо первенство было вовсе не очевидным.
– Тише, девчата, – со всею серьезностью говорил вдруг им мулат. – Мы тут стихи читаем.
А Фряликов глядел осторожно на обеих девушек, он ведь их знал. Та, что младше, жила в его доме, она была внучкою сумасшедшей соседки с нижнего этажа. Девочку звали Маринкою. А вторая, вторая была Сонею Яд. Мучительно было Фряликову смотреть здесь на Соню, смотреть на то, как она своим телом, своим танцем служит мулату, раболепствует пред ним, как она хочет восхитить того, удивить, обрадовать.
«Ах, сколько их идет ко дну!
Тону! Тону! Тону! Тону!»
– обреченно скандировали «бореевцы». Теперь уж их было не остановить. Сама смерть не могла остановить их.
Раздался вдруг треск, неожиданный и отчетливый, как выстрел, члены клуба обернулись на звук и увидели глубокую черную трещину, змеившуюся по кирпичным стенам и потолку. И трещина та углублялась на глазах и делалась шире.
– Хорошо читаете! – сказал мулат. – Продолжайте!
Здесь могло теперь все рухнуть, все здание, его верхние этажи, рухнуть и раздавить под развалинами всех этих несчастных людей. Да-да, были они заносчивы и самолюбивы, но и несчастны, всегда были такими. Все это были дети, совершенные дети, пред личиною трагичности бытия. Возможно, сама жизнь обманула их: пообещала многое, да не исполнила; заставила барахтаться, копошиться в обыденном, в заурядном, заставила изо всех сил своих стремиться за недостижимым. Но мулат был спокоен. Быть может, его собственное существование было ему безразлично? А может, для него не существовало смерти? Может, он и был самой смертью? Ныне здесь была зона злонамерения и злодеянья, все иные обстоятельства теперь затрепались и затуманились, так что будто и вовсе не стало тех.
Декламация членов клуба обрела уже изрядную стройность и согласие, голоса всех потвердели, даже тех, кто не имел особенного опыта чтения на публике. Текст же был несуразным, он делался таковым все более, но это уж было не важно:
«Все несуразно! Час неровен!
Два шага сделав с видом смелым,
в пучину бухнулся Коровин,
его душа простилась с телом.
Русалка – рыжая путана –
вниз тянет за ногу Скидана.
Вот под водою скрылся Наль.
И все закончилось. Финаль!»
– Сволочь! – скрипнул зубами самолюбивый Скидан. Яростные желваки ходили по его скулам.
Наль Подольский казался растерянным: он категорически не мог понять, почему он должен скрываться под водою, что это за несообразность такая, и уж, если на то пошло, то почему с его именем должен был рифмоваться какой-то бессмысленный «финаль». Но объяснения сему не было. Объяснить мог бы, наверное, Григорьев, но он лишь нелепо похохатывал, краснел, кривлялся, ерзал на стуле, выкрикивал что-то нечленораздельное: словом, всячески обращал на себя внимание.
«По паспорту русский, по морде еврей,
печально глядит Топоров на «Борей»,
печально листает подмокший Талмуд,
рыдает: ”Я знал, что они утон;т!“» – сурово читали «бореевцы».
Юные танцорки, уловив мгновенную паузу в поэтической декламации, выдали несколько новых головокружительных па, мелькали их руки, волосы, их упругие тела, мелькал их аромат, белки сверкающих глаз, дыхание, серебристые бисеринки пота, и снова был треск, и стены раздвинулись еще, будто расширяя пространство для захватывающих девичьих плясок. И пляски их и впрямь приумножались и ожесточались. Пританцовывать стали слегка и «бореевцы», не устоять им было на месте, к тому же поэтические строчки Григорьева подстегивали и возбуждали их.
«Вот чудо: на Литейный удалось
мне выбраться. И что же я увидел?
Собаки, транспорт, мусор – все неслось.
И я средь них, отяжелев от мидий».
И снова был шум и дверное хлопанье. И вот новое явленье. Распахнулась низкая дверь. Медленно въехало кресло на колесах с восседавшею на кресле грузною старухой – Златой Аркадьевной. Из-за кресла угрюмо высовывался старый-престарый доктор Яд. Он то ли подталкивал сей неказистый транспорт вперед, то ли держался за него, чтобы не упасть.
«В неистовых раскатах грома
нагон волны похож на гон.
Не удержусь от палиндрома:
но вот потоп... потоп-то вон!» – выкрикивали завсегдатаи клуба «Борей».
– «Но вот потоп... потоп-то вон! Но вот потоп... потоп-то вон! Но вот потоп... потоп-то вон!» – не сговариваясь, выкрикнули они последнюю строчку троекратно.
– Тут такое происходит, а этому все его анаграмки да палиндромчики!.. – мысленно покачала головою директриса клуба Татьяна Григорьевна Пономаренко.
– Господин, – трясясь старческою своей головой, трепетно говорила Злата Аркадьевна.
– Господин, – трепетно каркнул и Генрих Александрович Яд.
Мулат приветливо помахал тем своею сильной темнокожей рукою.
– И вы здесь, мои старички! – сказал он. И будто бы отвернулся от тех.
Старуха и доктор буквально расплылись в своем беспредельном немом обожании.
«Всё, что кретинам было мило,
волна высокая накрыла.
И Танечки Пономаренко
торчит из-под воды коленка...
Не видно парусов на рейде.
О, страшный мир! О, бедный Дрейден!» – громыхали «бореевцы».
Старичок со старухой опасливо покосились на сих странных, чуждых для них людей и снова обратились к своему господину.
– Мы думали, что больше не увидим тебя, господин, – сквозь слезы говорила старуха.
– Мы думали, ты забыл про нас, господин, – чирикнул и Генрих Александрович. – Забыл навсегда.
Но тут и юные танцорки мелькнули перед Златой Аркадьевной и старым доктором в своем издевательском танце.
– Соня! – мучительно проскрипел доктор Яд. – Соня! Прекрати! Господин, тебе это нравится?
– Детка! Детка! – угрожающе захлопотала Злата Аркадьевна.
– Я не детка! – крикнула внучка Златы Аркадьевны, и бледное ее обнаженное тело унеслось в глубь тесноватого кирпичного зальца.
– Ты же мертвая, внученька, – прошипела еще старуха. – Господин, скажи ей.
– Ты сама мертвая! – крикнула Маринка из своего кирпичного отдаления.
– Соня! Сонечка, зачем ты так?! – стонал и Генрих Александрович. – Ты разбиваешь мне сердце!
– Сердце? – захохотала Соня. – Сердце! Нет никакого сердца! Змея вместо сердца! Ты разве не знал?
Соня замерла на мгновение, подняла рукою свою левую грудь, и под нею, под грудью, вдруг обнаружилась небольшая темная продолговатая скважина, прорезь. И из скважины на мгновение вдруг показалась змеиная головка – гадючья, возможно. Змейка взглянула быстро на собравшихся и шмыгнула в свою норку, в свою скважину.
– И у тебя, и у тебя тоже! – крикнула Соня.
– Господин! Господин! – стучал зубами Генрих Александрович Яд.
Соня же, не говоря более ни слова, изящно оправилась и снова отдалась своему обжигающему танцу.
– Вы, кажется, все оглохли, – усмехнулся мулат. – Вы тут со своими пустыми препирательствами, когда мы стихи читаем!
«Давай махнем на прошлое рукою,
нам подвести пришла пора итог.
Пусть Невский наш становится Невою!
И чем тогда Литейный не приток?!» – грянули вдруг «бореевцы»
– Что ж!.. – задумчиво сказал странный гость клуба. – А ведь и вправду пора итог подводить.
– Пора! – простонала старуха.
– Пора! Пора! – болезненно каркал доктор.
– Так что ж, итог подвести значит? – спросил еще мулат. – Подвести?
– Подвести! Подвести! – умоляли того старички.
– Подвести! – шептала Маринка.
– Подвести! – шептала и Соня.
– Знаю, знаю, чего вы хотите, – улыбнулся мулат юным танцоркам. – Может, и исполнится, – заверил он их.
Те просияли.
– Вот мои новые друзья! – молвил еще мулат и просторным движением руки указал на «бореевцев».
Довольное гудение членов клуба разнеслось под его низкими закопченными сводами. И гудение это, должно быть, означало почти «виват!».
– А вы!.. – вперил мулат палец в двух послушных стариков.
Те замерли в немом ожидании.
– Вы! – снова сказал он. – Вы устарели!
Будто гром прогремел под кирпичными сводами.
Они были убиты, растоптаны, поражены.
– Как? – бормотали они. – Мы любим тебя, господин. Мы верим в тебя, господин. Мы всегда верили в тебя, господин! Мы так ждали тебя! Мы! Мы! Мы!..
«Сарынь на кичку! Лотта! Лорелея! – сурово гремели «Бореевцы». –
Уже смешались водные пути!
Лежат внизу развалины «Борея».
Ах, Атлантида, мать ее ети!
И если будем тину мы ловить губами
и в легких заклокочет мутная волна,
и погребет нас невское цунами,
то грош нам, значит, красная цена!»
– Устарели! – захохотала Соня. – Отлично! Превосходно! Теперь сбудется моя мечта!
– Соня! Сонечка! Девочка моя! Ведь я же... Я... я... – лепетал старый доктор.
– Ну да, ты!.. Ты! – крикнула она. – Ты – это ты! Я – это я!
– Сонечка! Сонечка! Сонечка! – все лепетал тот. – Господин! Господин!
«Окна в водорослях, в тине
(начинаем заново!)
Ах, как долго на картине
тонет Тараканова!
Ужас на лице княжны!
Смерть, крыла твои нежны!» – гудели и рокотали несчастные люди, несчастные поэты и прозаики, на беду свою собравшиеся здесь.
– Так значит я получу? – радостно воскликнула Соня Яд. – Я все получу?
– Что? – тихо спросил мулат. Но лицо его не оставляло сомнений: он знал ответ.
– Шестьсот шестьдесят, – сказала Соня. – Еще шестьсот шестьдесят комнат. Только шестьсот шестьдесят! Больше ничего и не надо.
– Ну а ты что хочешь? – спросил темнокожий гость у Маринки.
Та зарделась от смущения.
– Пусть... – прошептала она. – Пусть ее на Смоленское свезут! – и указала на родную свою бабку, Злату Аркадьевну Пискунову. – И больше не надо ничего!
Мулат захохотал, обнажив свои крепкие жемчужные зубы.
– Не любишь, значит, бабушку? – спросил он.
– Не люблю, – тихо, но твердо сказала девочка, опустив голову.
– Ну и правильно, – сказал мулат. – Я тоже свою не любил.
– И я не люблю, – повторила Маринка.
– Хорошо, – сказал мулат. – Замечательно!
«Но верь! займется новая заря!
Ворона бодро каркнет в час отлива!
и снова рваный парус рыбаря
как баба юбкой нам махнет блудливо.
Где ж дамба наша, где плотина?
Достойна Айвазовского картина!» – гулко и тяжеловесно содрогались стены арт-клуба.
– Достойна, – подтвердил мулат, встряхнув своей красивой головою. – И не только Айвазовского.
– Не только! Не только! – льстиво лепетали старички. Вот наконец Генрих Александрович собрался с духом и проговорил из последних сил:
– У нас для тебя подарок, господин!..
Это был их последний шанс, последняя возможность.
– Подарок, – повторила и Злата Аркадьевна.
– Ценный подарок! – снова говорил доктор.
– Что за подарок? – холодно спросил тех темнокожий пришелец.
Старуха проворно достала какой-то небольшой аккуратный сверточек, и старик достал такой же точно сверток. Что-то небольшое и округлое было завернуто в носовой платок Златы Аркадьевны и в носовой платок доктора Яда.
– Вот! – упавшими голосами говорили старички.
– Что там? – спросил мулат.
Но губы старичков дрожали, зубы стучали, и невозможно было понять ни слова, ни единого слова.
– Аркадий! – сказал мулат. – Подай!
Аркадий Драгомощенко на цыпочках поспешил к дряхлым пришельцам, выхватил у тех из рук их загадочные сверточки и подал те мулату.
– Прошу тебя, господин, – тихо сказал он.
– Открой! – приказал мулат.
Драгомощенко развернул платки, и вот уж на ладони его оказались два матовых упругих шарика, испачканных чем-то бурым, возможно, запекшейся кровью. Аркадий Трофимович взглянул на шарики с опаскою, и рука его задрожала мелкою дрожью.
– Глаза, – задумчиво говорил мулат.
– Глаза врага твоего Попарабля! – потрясая своей тяжеловесной палкой, восклицал доктор Яд.
– Жени... Евгения... – дрожали и губы старухи.
Мулат протянул руку. Взял на ладонь вырванные глаза и смотрел на них некоторое время вполне равнодушно.
– Не понимаю, почему молчим, – лишь тихо сказал он. – Или у нас траур?
«Бореевцы» вздрогнули.
«Чухонец, русский, финн или еврей
в тот славный час, гордясь своим уловом,
скелет косматый вынет из сетей
и скажет: ”Вот, что стало с Топоровым!“» – нараспев читали они. И что теперь было в душах у них? Ужас? Смятение? Трепет? Пожалуй, все это и было. И при всем при том не было ничего вовсе: иссохшими, промозглыми и уставшими были их души.
Мулат сидел с прикрытыми глазами. Подле его ног припали на коленях Маринка и Соня, они раболепно заглядывали темнокожему господину своему в лицо, но не находили в нем ничего, ни малейшего отклика, ни малейшей зыби. И вот вдруг ярость мелькнула на темнокожем лице, мулат с силою сжал свою ладонь в кулак, стиснул, брызнула в разные стороны жидкость. Потом он разжал ладонь, и на ней лежали два жалких сморщенных мешочка, которые были когда-то глазами человека. Кто-то вскрикнул поодаль. Иные отвернулись. Соня, вся изогнувшись, утирала волосами оскверненную мулатову ладонь. Маленькая же плутовка Маринка, тихо-тихо посмеиваясь, в это время расстегивала ширинку на джинсах темнокожего гостя. Она легла своей голой неразвитой грудью на бедро господина и дышала часто-часто, будто бы от некоей, внезапно вспыхнувшей, недетской страсти.
«Да, братцы, всем нам суждено, – вздохнули члены клуба, –
уйти на дно – двойное дно!..»
– Вот, – сказал мулат. – Действительно подарок ценен.
– Соня! – страдальчески выкрикнул доктор Яд.
– Деточка! – шептала и Злата Аркадьевна.
– Вы еще здесь? – тихо спросил мулат. – Что-то вы загостились! Я же сказал: вот мои новые друзья. Я их очень люблю. Они хорошо читают, хорошо пишут. Они хорошо служат мне. Вот мои новые подружки! Славные девчата! А вы... А вам... давно пора на Смоленское! – вдруг ясно и холодно сказал он.
Удар был страшен. Был страшен удар. Доктор пошатнулся, пошатнулась и старуха в ее нелепом кресле. По лицу доктора пробежала судорога, и по лицу старухи тоже пробежала. И плесень будто проступила на морщинистой, ветхой коже старичков. И впрямь то была плесень, она быстро-быстро разрасталась по всей коже, по лицу, по глазам, по рукам, по одежде. Доктор отшатнулся, и кресло со старухой отшатнулось, оба они вывалились в дверной проем и застряли там, и здесь-то их и застала кончина. Плесень, плесень, проклятая плесень!.. В две плесневые глыбы превратились доктор Яд и Злата Аркадьевна, старые-престарые любовники и некогда верные, энергичные слуги их господина.
– Вот, – с морозом в голосе усмехнулся мулат. – Теперь их никакой Федоров не воскресит.
Маринка прыснула в свой маленький кулачок, Соня ухмыльнулась, потом засмеялась тихо-тихо. Захохотали и «бореевцы», и смех их был нервным, беспредельным, судорожным. Они хохотали и аплодировали, аплодировали и хохотали, они были готовы на все, лишь бы только темнокожий друг их был доволен, лишь бы господин их был доволен!..
– А теперь, – сказал мулат, – пойте!
Как петь? что петь? что им нужно было петь? В немом вопрошании все тянулись в сторону мулата, безмолвно моля его объяснить, что им нужно петь и как им нужно петь. И тот явил милость.
– Все то же самое, – сказал мулат, – только пойте! Это не читать нужно – петь! Мне будет приятно, – сказал он.
Тут вдруг темнокожий гость обернулся к Фряликову. Сердце хормейстера сжалось как птичка, сжалось и похолодело. Казалось, никогда уже его сердце не разожмется и не потеплеет, никогда-никогда!..
– Друг мой Фряликов! – вкрадчиво говорил мулат. – Это ведь, кажется, по вашей части? Не так ли?
– Я... я... – бормотал хормейстер.
– Что такое? – заботливо спросил еще мулат. – Что-то не в порядке?
– Слух, – выпалил Фряликов.
– Что же со слухом?
– Пропал, – говорил Фряликов.
– Как пропал? – поинтересовался мулат. – Сам собою? Разве ж так бывает?
– Сам собою, – промямлил хормейстер. – У меня пропал. Так вот – взял и пропал.
– Помилуйте, Фряликов, – молвил мулат. – Да может, вы что-то перепутали? Может, у вас просто в ушах пробки? Дайте-ка я взгляну! – потребовал он.
Фряликов на ватных ногах приблизился к мулату. Тот же, нисколько не чинясь, поводил руками возле ушей хормейстера, Ипполит Глебович вдруг почувствовал, что у него внутри черепа что-то напрягается, вытягивается, это было больно и немного стыдно, и тут вдруг чмокнуло, булькнуло, и хормейстер ощутил в голове своей невиданное облегчение. А мулат совершенно спокойно отбросил в сторону как будто две невидимые пробки из ушей хормейстера.
О, чудо! Фряликов снова слышал! К нему снова вернулся его абсолютный слух!
– Чудо! Чудо! – бормотал Фряликов. – Слышу!..
– Отлично! Я же говорил, что у вас всего лишь пробки! Так что вы теперь дайте мне, дорогой Фряликов, самое что ни на есть бесхребетное звучание! – обнажив в улыбке свои крепкие белые зубы говорил мулат. – И вот вам, уважаемый, еще одна моя кукурузка! – кинул он Фряликову новое желтоватое зернышко.
– Хребет! Хребет!.. – завертелось в голове у несчастного хормейстера. – И Бога не бояться, и перед дьяволом не трепетать! – подумалось еще ему. Впрочем, к чему об этом подумалось? непонятно было к чему! Быть может, кто-то посторонний вложил эту пустую фразу в его взбудораженный мозг. Быть может, кто-то испытывал Фряликова. Мало ему было испытаний сегодняшних и вообще – последнего времени! Одно было хорошо: он теперь слышал все! К нему не просто вернулся слух, этот слух был абсолютным, безукоризненным, исключительным, ни у кого во всем мире не было теперь такого слуха. С таким слухом можно попробовать стать Паганини или Бенджамином Бриттеном, и не важно, что ему, Фряликову, уже немало лет. Годы существуют для того, чтобы сбивать с нас заносчивость, но, если заносчивость не только велика, но и обоснованна, она сама может сбивать годы.
– Пойте! – сказал вдруг мулат. И был он совсем близко, едва ли не в голове хормейстера, он был ближе к каждому из «бореевцев», чем они сами – каждый к себе. Он был в каждом из них, его нельзя было ослушаться, ему нельзя было прекословить.
Люди испуганно столпились вокруг хормейстера, как стадо баранов толпится, когда совсем близко, за оградою, чувствует запах волка.
– А я скоро, – сказал еще мулат. – Мы тут только немного с девчатами отдохнем. Татьяна, найдется у тебя какое-нибудь укромное местечко? – спросил еще гость.
– Я провожу, – сказала бледная Татьяна Пономаренко.
– В туалете можно, – подсказал кто-то.
– Да ну, в туалете, – оспорили того. – Там тесно.
– А мы раздвинем, – весело сказал мулат. – Девчата, айда!
37.
Псалом
Было что-то холодное и неприветливое – возможно, октябрь, самый его конец. Октябрь, когда вся животворная листва уже облетела с деревьев, такое время, когда вдохнешь воздух грудью еще осенью, а выдохнешь уже при морозах, да метелях. Октябрь, октябрь, истинный октябрь, но октябрь не от эпохи сей, не от времени сего.
Фряликов вышел на берег залива, залив был черен и хмур. Редкие фонари попадались ему по дороге. Изобрести бы вдруг какую-нибудь бескрайнюю словесность с элементами надмирной или сверхъестественной стилистики, – говорил себе он. – Оседлать бы все выражения и все формулы, как известные, так и несуществующие. Угадать бы скрытный, затухающий пламень нашего безнадежного языка! Да и сам мир – разве не есть формула, пускай замысловатая и необозримая, но все ж таки только формула?! Или не так?
Все сие говорил себе Фряликов, хормейстер.
И ответа ему не было.
Впереди шла девушка, Фряликов стал догонять ее, желая взглянуть ей в лицо, желая удивиться или восхититься тем. И действительно восхитился, едва только взглянул. Это была Соня. Соня Яд, дочь Генриха Александровича.
– Соня! – шепнул Фряликов.
– Тсс!.. – тихо сказала она.
– Отчего?
– Я тебя ждала. Я знала, что ты придешь.
– Почему именно я?
– Ты – мужчина.
– По-моему, я перестал им быть.
– Это прошло. Ты снова им стал.
– И что теперь?
– Ты еще спрашиваешь? – усмехнулась Соня.
Они помолчали. В груди у хормейстера было такое же темное тревожное волнение, какое было в недрах близкого залива.
– И куда мы теперь? – спросил Фряликов.
– Здесь рядом есть небольшая гостиница, – сказала Соня. – Можем зайти.
– Ты замерзла?
– Замерзла, – сказала девушка.
Они зашли в темную парадную высокого дома, здесь они спросили номер на двоих до утра, и им не удивились.
– Я теперь правда похож на мужчину? – с сомнением спросил еще Фряликов, когда они поднимались по лестнице.
– Дурачок! – шепнула Соня и притянула его голову к своей голове.
В номере они выпили по стакану вина. Вино у Фряликова было с собой. Подробностей он не помнил. Потом посидели немного и посмотрели в окно. Там была непогода, и хорошо, что она была за стеклом.
– Что теперь? – все еще сомневаясь в себе, спросил Ипполит Глебович.
Девушка не ответила, но понемногу стала раздеваться. Фряликов жадно наблюдал за нею.
Будто стыдясь его взглядов, Соня отвернулась. И лишь когда Фряликов увидел обнаженную спину девушки, он стал торопливо стягивать одежду с себя. Китайскую куртку, пропотевшую рубашку, майку. Потом он встал и порывисто обнял девушку сзади, почувствовал под своими ладонями упругие девические груди, прижался к ее ягодицам, стал дышать ей в ухо, искать ее влажные губы. И тогда она повернула к нему свое лицо, Фряликов взглянул в него и вскрикнул от ужаса. У Сони было лицо юноши, молодого человека, у нее было лицо ангела Олега. Олег, раскраснелся, распалился от страсти, но сквозь эту страсть очевидно проступала ухмылка, издевательская, нечеловеческая.
– А-а! – закричал Фряликов и бросился бежать из этого проклятого места. Он кубарем слетел с лестницы, слетел быстрее ветра, он снова выбежал на набережную, где была непогода и была она еще тревожнее давешней.
Расшатались иные основания мира; человек даже в своих телесных очертаниях не может быть всецело уверен. Зыбок, зыбок стал мир, и человек стал зыбок, нуждаются оба они в укреплении, чтобы установиться и утвердиться им уж раз и навсегда и не расшатываться, не мельтешить более. Однако же укрепляющих нет, да и укреплять нечем. Ангельское в сплаве с нечистым, дьявольским не всегда дает человеческое, но и со всего человеческого легко сходят обе эти природы, как лохмотья отмершей кожи.
– Где вы ходите, Фряликов? – сказала ему Татьяна Пономаренко, и хормейстер очнулся. – Скорее! Мы вас давно уже ищем! – сказала еще она.
В подвале было почти темно, по стенам висели несколько коптилок, дававших грязноватый, тусклый, предательский свет. Другого света не было. Привкус недавнего мужского возбуждения был на душе хормейстера и в его теле, подобно окалине на поверхности остывающей стали.
– Да, Ипполит, безобразие! – сказал Иконников-Галицкий вполголоса. – Вы нас так всех погубите.
– Представляешь, псалом отыскался! – тихо сказал взволнованный Драгомощенко, и его очки тускло блеснули возле самого лица Фряликова.
– Он был на обороте одного из листов, – сказал Голынко¬-Вольфсон.
– Каракули, конечно, жуткие, но мы разобрали, – добавил Скидан. – Вот текст.
– Мы здесь замурованы, – густым своим голосом сказал прозаик Подольский. – Отсюда не выйти.
– «Все замурованы в подвале»!..
– Очень остроумно!..
– Своды страшно просели и долго не выдержат, – сказал кто-то.
– Не надо об этом думать! – сказали еще.
– Клубу теперь конец, – тихо сказала Татьяна Пономаренко, и на глазах ее виднелись слезы.
– Точнее было бы сказать – «пиздец», – возразил Коровин, – но рифмы – это по части сего обалдуя.
– А где он? – спросил Фряликов.
– Спит, – сказали ему.
– Сволочь!
– Тоже мне пророк Исаия нашелся!
– Да никакой он не Исаия!..
– А мулат? – спросил Фряликов.
– Господин уединился с девочками, – ответил ему Голынко.
– Ничто человеческое ему не чуждо.
– Но может скоро вернуться, – сказал Носов.
– А мы не готовы.
– Кошмар!..
– Он когда уходил, – жалко улыбнулся Драгомощенко, – говорит: «Надеюсь, мои друзья простят мне мою некоторую эротоманию». А я так – машинально: любвелюбие. То есть, перевел, вроде. А он: «Именно, именно, дорогой Аркадий». Ему, кажется, понравилось.
– Понравилось, конечно, понравилось!
– В сущности, он добр и гуманен.
– Он всегда найдет за что похвалить, если похвала справедлива.
– Он все замечает.
– Не забывает ничего.
– Он строг, но справедлив.
– Он – само совершенство!
– Он ко всем играм ума относится с благосклонностью.
– Скорее же! Надо работать!
– Да-да, работать! Работать! Чтобы порадовать его!
– Да мы-то что!.. Мы-то готовы! Ипполит, вы как?
– Он именно вас выбрал.
Фряликов огляделся по сторонам, быстро переменил воздух в груди и сказал обреченно:
– Готов!
Фряликов встал, он переглянулся с Касьяником, известным фортепьянным импровизатором.
– Юра, поможешь? – спросил он.
– Конечно, – кивнул головою Касьяник и направился к старинному черному фортепьяно.
– Сначала – «Наводнение», и сразу за ним – «Псалом», – сказал Драгомощенко.
– Не надо меня учить, – сухо сказал Фряликов. Он уже был в своей тарелке, он уже работал.
Вы видели когда-нибудь, как работает профессионал? А Фряликов и Касьяник были профессионалами. Хормейстер быстро пробежал глазами текст. И мигом в мозгу его возникла мелодия, пронзительная, щемящая и вместе с тем горделивая, он сам даже удивился этой мелодии. Не было никогда прежде таких мелодий. Все зачарованно наблюдали за работою двух музыкантов.
– Хорал. Четыре четвертых. Си-минор, – сказал Фряликов. – Потом в ре. Шесть восьмых.
Он напел мелодию, специально для Касьяника. Тот кивнул: понял, мол, и ударил по клавишам.
– Всем слушать меня внимательно! – спокойно сказал Фряликов. – И повнимательнее следите за моими руками!
Он взмахнул руками, Касьяник заиграл, и «бореевцы» запели, тихо и торжественно:
«Свежо преданье о потопе...»
Слезы текли по лицу Татьяны Пономаренко, она пела вместе со всеми. Драгомощенко моргал часто-часто, у него был ком в горле, и он мешал петь Аркадию Трофимовичу. На лице Коровина застыло комическое выражение, но пел он серьезно и сдержанно. Очень старались Носов и Крусанов, их басовый унисон был хорош и убедителен. Носов весьма волновался, он нервно подергивал головой и подкашливал едва слышно. Но Фряликов теперь слышал все, он слышал капанье воды за стенкой, он слышал бег одинокого испуганного таракана по столику возле двери. Он слышал беспорядочное дыхание каждого из своих подопечных. Скидан с Голынкой пели высокими голосами, и Фряликов коротким взмахом руки пригасил немного их усердное пение. Потом он остановил поющих, и велел начать сызнова, и они начали сызнова, уже гораздо чище и слаженней.
Но Фряликов требовал безукоризненного пения. Он бранил бесталанных певцов, он их умолял, он их уговаривал, и они послушно внимали хормейстеру.
– Рыскать, рыскать по закоулкам и задворкам нашего неизмеримого языка в поисках новой причудливой провизии, которой сыт, разумеется, не будешь, но будешь утихомирен или, напротив, взбаламучен, – говорил себе Фряликов. – Да, задача не из величественных, но и не хуже всех остальных.
И вот наконец начало что-то получаться. Несчастные вокалисты стали понимать, чего от них ожидает хормейстер, они вдруг почувствовали, что прежние их амбиции здесь ни при чем, что все заносчивые представления о себе и мире остались там, в прошлом. Здесь – хор, здесь каждый подчиняется общей идее, общей цели, а эту идею и эту цель знает только один их руководитель, только их главарь и начальник. Знает только Фряликов, хормейстер. И вот их скорбные голоса пели о нагонной волне, о покойном Кривулине, во гробе плывущем по улицам попранного города, о тонущем Нале Подольском, об их товарище Носове, якобы, спершем какую-то там пьесу (что было, конечно же, глупостью), о коленке директрисы клуба и о ее несчастном супруге, актере Дрейдене, о Топорове, читающем Талмуд и обо всем прочем.
Пальцы Касьяника метались по клавиатуре, коптилки на стенах потрескивали и вот-вот могли погаснуть, густо гремели и рокотали басы, сверкали легкие подголоски, порхали трели и прочие украшения. И снова долго-долго тонула несчастная княжна Тараканова на воображаемой картине Флавицкого, и крыла смерти были по-прежнему нежны. Хотя ведь вовсе не утонула княжна Тараканова, так только – миф один, но поэзия и сама создает мифы, и в них поневоле веришь. Гена Григорьев самодовольно похрапывал в сторонке, уронив на столешницу свою косматую, как у Карла Маркса, голову. Две старых серых крысы, спрыгнув откуда-то сверху, понеслись по воде, которою был залит пол в подвале. Финальные строки были отчего-то посвящены Топорову. Отчего они были посвящены Топорову? разве Топоров так уж важен? так уж значителен? Да нет же, не важен и не значителен Топоров, и мало ли что там было у Григорьева на уме, когда он сочинял свои несусветные вирши.
Вот касьяниковские басы стали еще тревожнее, еще резче и пронзительнее, от прежних гармонических созвучий теперь будто и след простыл. Страшные безобразные аккорды гремели под сводами «Борея», неистовствовали, рвали душу, богохульствовали. И вот вдруг зазвучало фортиссимо:
«Мы все давно сошли с ума.
Альтернативы нет!
Ты так сказал: Да будет тьма!
Пускай погаснет свет!»
Мир сей был проклят миллионами его ненавистников, и Фряликов был одним из этого великого хора проклинающих, быть может, он по сути своей был руководителем сего сверхъестественного хора.
Фряликова вдруг обдало холодом. Он поежился, скосил глаза и вдруг увидел рядом с собою мулата. Он один знал, что мулат близко, что он уже с ними, прочие этого пока не замечали. У Фряликова был его непостижимый слух, и потому он услышал первым.
«Лишь Ты способен нам помочь, – изможденно пели «бореевцы».
– всесилен и могуч.
Ты так сказал: Да будет ночь!
В ночи погаснет луч!
Ты подал нам свой тайный знак,
назначил точный срок.
Ты так сказал: Да будет мрак!
И мрак на землю лег».
– Пора! – тихо сказал вдруг мулат. Казалось, для одного Фряликова сказал он. – Расплата!
И тут грохнуло. Ветер метнулся по подвалу, гася все утлые бесполезные светильники. Здание коротко простонало всеми своими стенами, потолками, дверьми, межэтажными перекрытиями, треск раздался, и треск сей был ужасен, посыпались кирпичи, и здание стало складываться, проседать, рушиться. Фряликов метнулся куда-то в сторону, что-то ударило его по плечу и по затылку. Потом он куда-то полз, или его несли на руках, долго-долго несли на руках, убаюкивая, будто ребенка. И казалось, несла его Соня, или, может быть, ангел его Олег, ставший внезапно сильным и неукротимым, и было у ангела его лицо Сони, страдальческое лицо Сони, невинное лицо Сони.
Потом Фряликов снова полз, и он не видел более никого из прежних товарищей своих, он не думал о них, полз по грязи, по отчаянной земляной жиже, под руками его был мелкий кустарничек и осока. Приторный запах багульника забивался в его ноздри. Поодаль виднелись развалины зданий, и кричала выпь, он не знал, где он. Но где же он мог быть? Многие его эпитеты и дефиниции были из отчетливого негативного ряда.
Он поднял голову, и вдруг понял, что он на улице, что он на Литейном.
Но проспекта не было. Были развалины зданий, были поросшие кустарником болотные кочки и зиявшие то там, то здесь черные промоины трясины. Где-то метались и кричали изможденные несчастные людишки, увязшие в болоте. Увязали и автомобили, напротив магазина «Букинист» по самые токосъемники увяз троллейбус. Град сей заносчивый стал убогим болотом, проспекты его – трясинами хлипкими.
– Ипполит! – прохрипел кто-то неподалеку.
Фряликов обернулся и увидел пожилого бородатого крепыша, ушедшего в трясину по грудь и лишь из последних сил старавшегося выбраться на какую-то жалкую кочку. Крепыш этот был Топоровым.
Фряликов опустил голову и пополз дальше. Чем он мог помочь Топорову? Ничем, собственно. Ему и самому было немногим лучше. И душа его была поражена теперь самой гибельною гангреной.
Невский был в руинах, Литейный – тоже. Назад дороги не было, вперед дорога была трудна и почти непроходима. Тоскливый волчий вой доносился со стороны Невского. Фряликов кое-как встал на ноги и, прыгая с кочки на кочки, стал пробираться мимо развалин Мариинской больницы. Рухнувший вековые деревья, обломки ограды попадались на его пути. Но Фряликов шел. Ужас, ужас был в его сердце.
Какая-то тень шагнула ему навстречу. Фряликов обернулся на звук. Мужик в лаптях и поддевке, с земляным лицом, шел на него. И в руке держал он топор.
– Пошто, барин, век мой загубил? Уморил меня здесь, в земле лютой!.. – пробормотал мужик и махнул топором.
Фряликов отшатнулся.
Вдруг взвизгнула чья-то спасительная пуля, мужик вздрогнул, зашатался, упал навзничь и на глазах превратился в труху. В пыль, в прах, в нечистоты превратился страшный земляной мужик. Быть может, три века пролежал он в этой тяжелой земле без упокоения, а теперь вот восстал, пришел в надежде на воздаяние, но был сражен, скошен меткою пулей некоего надмирного охотника.
Хормейстер сделал еще шаг и тоже рухнул лицом в грязь, в болотную травку.
Вода прибывала. Фряликов встал на четвереньки, чтобы не захлебнуться. Почва здесь была потверже, и Фряликов пошел дальше, шлепая по воде своею раскисшей стоптанной обувью.
Где ж наша не пропадала? А там, собственно, где и не бывала никогда. Ибо наша пропадает везде, где ни появляется, где ни обозначается со своим заносчивым или безнадежным присутствием. Если увидите где-нибудь обломки да ошметки людей, событий, вещей, мнений, знайте, что это и есть обломки да ошметки пропащего нашего народа, сгинувшего нашего народа, дел его неимоверных, идей его сомнительных. Где стоит, там и пропадает, к чему прикреплен, там и растрачивается. Аминь!..
В просвет между развалинами, там, где прежде была Белинского улица, со стороны Фонтанки выплыла лодка. И в лодке сидел человек в прорезиненном блестящем плаще, почти совсем мальчик.
– Эй! – хрипло закричал Фряликов.
– Эй! – ответил юноша и призывно махнул веслом.
Лодка эта казалась чудом, миражом или наваждением. Фряликов побрел к лодке.
– Спаси! – закричал Фряликов.
И грудь его была полна вздохов, скулы – желваков, физиономия – гримас, душа – сетований.
– Садись, – сказал юноша.
Фряликов схватился за борт и тяжело перевалился через него.
– Я – хормейстер, – сказал Фряликов. – Я – Ипполит, а фамилия – Фряликов.
– Пусть так и будет, – легко согласился лодочник. – А я Мирон.
– Как? – спросил Фряликов, будто бы недослышав.
– Мирон, – повторил юноша.
Ну, Мирон так Мирон, разные бывают имена, подумал хормейстер. Хотя это имя он, кажется, где-то уже слышал. Будем считать, что познакомились!
Лодка заскользила по водам Литейного в сторону Невы.
Проспект сделался неузнаваем. Практически не оставалось ни одного целого здания, во многих – рухнули кровли и стены. Один только Большой Дом возвышался на привычном своем месте без заметного ущерба. Здание сие сооружено на тысячелетия, зданию сему стоять, когда и самому граду быть пусту; об этом-то уж, конечно, похлопочут его (здания) хтонические покровители. В окне третьего этажа, свесив ноги наружу, сидела в гадкой позе толстая старуха и оглашала воздух дикими причитаниями.
Вот уж лодка Мирона вышла к Неве. Но это только одно слово, что Нева. Весь Заячий остров, вся стрелка, вся Выборгская сторона, вся Охта и далее – все было одно сплошное черное водяное поле с топорщившимися то там то здесь остатками прежних сооружений. Нечеловеческая жуть охватила сердце хормейстера, Мирон же был бледен, сер, но как будто спокоен. Он направил лодку прямо в середину неспокойного водного поля. Ветер бросался им на плечи и на все их изможденные конечности и раскачивал их утлое плавучее средство. Шпиль Финляндского вокзала рухнул, а здание само обратилось в руины. «Аврору» сорвало с ее привычной привязи и прибило к Сампсониевскому мосту. Рухнули Ростральные колонны, здание Биржи, стоявшее на возвышении, казалось одиноким и заброшенным монстром.
– Куда мы плывем? – спросил Фряликов.
– А куда надо? – спросил его Мирон.
– Дом мой на Черной речке, – сказал Фряликов, сам хорошо понимая нелепость его скоропалительных слов.
– Нет Черной речки, есть одна большая река, и она тоже черная.
Этого Мирон мог бы и не говорить, Фряликов и сам все видел. Не слепой!
Хормейстер встал на колени, прямо в воду, плескавшуюся на дне лодки. Он хотел молиться, но молиться не мог, не приучено было сердце его к молитве, к скепсису приучено, к безверию приучено, к тоске приучено, к молитве – нет.
– Господи! – только и смог возопить он. – За что? За что? За что?
Один лишь ветер гудел в ответ Фряликову, одни лишь волны шумели ему в ответ.
– Мы все должны подохнуть, мы и подохнем! – крикнул еще Фряликов. – Прямо здесь! Прямо теперь! Мы тем, должно быть, предназначение свое исполним. В этом, в этом было наше предназначение? – спросил еще Фряликов.
– Череда превращений обнажает в человеке ангельскую природу, – бормотал Мирон. Или – нет: он так пел. Это была его, Мирона, песня. – Но эта природа последняя в человеке, и то не во всяком из людей. Смерть – дорога превращений, но она открыта лишь избранным. И, уж конечно, смерть смерти рознь.
– О Господи! – ужаснулся Фряликов. – Ведь ты тоже не человек!
– Я был послан, и я прикрепился, – сказал Мирон.
– Ко мне? – сказал Фряликов.
– Да, – ответил Мирон.
– Надолго?
– Уже нет.
Пошел снег. Огни города погасли, все до единого, тяжелые лохматые тучи запеленали низкое небо страшною надмирною пеленою. И вот слышался стон, хормейстер голову поднял... Собор, великий собор, с его золоченым шпилем... Что же было с собором? Он погибал. Через мгновение шпиль должен был уйти в невскую воду, уйти навсегда, и ангел, ангел, всегда стоявший на шпиле, молодой ангел... Фряликову вдруг показалось, что у того могло, непременно могло быть и даже было лицо Олега.
– Мы все давно сошли с ума, – шептал себе Фряликов. – Альтернативы нет!..
И Мирон, молодой гребец Мирон, кажется, шептал то же.
Волна находила на лодку, великая волна; уж несколько метров было до этой страшной волны, Фряликов и Мирон смотрели на нее, смотрели во все глаза. Слез, содрогания в их глазах не было, но оба знали, что это конец.
38.
Свет
Все мы брошены здесь, я знаю, что мы брошены, но мне ночью приснился свет. Те, кто кормил нас, обмывал нас, заставлял мерить температуру, они нас бросили. Они хотели спастись. Может, и спаслись, я не знаю. Мне не сказали об этом. Но мы-то остались.
Вчера прилетел голубь, серый, грязный, взъерошенный, сел на подоконник, и клюве у него было веточка. Для чего веточка? Для гнезда, что ли? Разве голуби вьют гнезда из веточек? Они прячутся на чердаках, ленивые, глупые, они – сквалыги и жуиры, им не до гнезд. Но этот был особенный, у него была веточка.
Я прожила страшный день и страшную ночь, он оставил меня, он забыл обо мне. Он только заманил меня в ловушку своей причудливости, темнокожий герой мой. Господин мой. Бронзоволикий. Упругорукий. Зачем эти слова? Разве он услышит? Разве может он услышать меня? В этих стенах много слов погребено, здесь вообще все слова погребены.
Может, свет нужен словам? Самим словам, которые бессильно бьются о темные стены своего узилища. Со светом они заиграют. Как играли когда-то, когда не были еще ни у Бога, ни у человека, но лишь блуждали в рассеянии. Верно: как рыбки. Как золотистые и прочие рыбки. Мне всегда было страшно за них, им не выбраться за стекло, под которое они навсегда посажены. А если бы и выбрались... снаружи ведь смерть. А внутри? Смерть везде. Господин ли мой устроил так, или он, как и все, подчинился установленному порядку. Второе вероятнее, ибо он сам, да-да, он сам – и есть порядок.
И все же, что мне делать со светом? Когда тот жжет мне веки изнутри, когда тот продирается сквозь них снаружи. И точно ли это был сон? Может, сон теперь, когда я будто бы вспоминаю о недавнем сне? Где грань, как отделить одно от другого? Помогите мне, помогите! Упрятали меня сюда, так не обжигайте же меня еще и забвением! Был один, стал другой, он, он, был один брак, потом другой, брак, семья, супружество, а потом пришел он – темнокожий господин мой, и разом смешались все мои карты. Как же мне разобрать мои карты, ведь он забыл обо мне, он оставил меня? Муж мой, господин мой!.. Зачем и ты оставил меня? Зачем вы оставили меня все? Зачем этот свет, которому я не доверяю, которого я боюсь? Свет, свет, ты – жизнь моя, ты – страх мой и мое наваждение!
Павлик, Павлик!..