Литературный портал Графоманам.НЕТ — настоящая находка для тех, кому нравятся современные стихи и проза. Если вы пишете стихи или рассказы, эта площадка — для вас. Если вы читатель-гурман, можете дальше не терзать поисковики запросами «хорошие стихи» или «современная проза». Потому что здесь опубликовано все разнообразие произведений — замечательные стихи и классная проза всех жанров. У нас проводятся литературные конкурсы на самые разные темы.

К авторам портала

Публикации на сайте о событиях на Украине и их обсуждения приобретают всё менее литературный характер.

Мы разделяем беспокойство наших авторов. В редколлегии тоже есть противоположные мнения относительно происходящего.

Но это не повод нам всем здесь рассориться и расплеваться.

С сегодняшнего дня (11-03-2022) на сайте вводится "военная цензура": будут удаляться все новые публикации (и анонсы старых) о происходящем конфликте и комментарии о нём.

И ещё. Если ПК не видит наш сайт - смените в настройках сети DNS на 8.8.8.8

 

Стихотворение дня

"Поплавок"
© Михаил М

 
Реклама
Содержание
Поэзия
Проза
Песни
Другое
Сейчас на сайте
Всего: 77
Авторов: 0
Гостей: 77
Поиск по порталу
Проверка слова

http://gramota.ru/

Для печати Добавить в избранное

Инферно. Роман-пасквиль. Ч.5 (Проза)

роман-пасквиль

Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.


28. Ряды
29. Прогулка с Топоровым
30. Жизнь удалась
31. Столп
32. Нападение
33. Глаза
34. Бронза


Гл.гл. 28 - 34

28.
Ряды

Вечерело. Время торговли подходило к концу, но народ на Апраксином рынке убывал весьма неохотно. Немало припозднившихся обывателей толпилось еще в рядах в надежде урвать по дешевке что-нибудь из остатков. Торговцы, утомившиеся телами (но уж не духом, конечно, ибо отсутствует у тех таковой, дух высокий, дух исключительный), также сделались уступчивее; азарт, желание продать еще хоть что-то, но непременно сегодня, подстегивал и их. Дух лишь скидки и консенсуса витал над усталыми рядами. Это было удивительное время – время мимолетного оживления пред полным затишьем и угасанием; немало покупок совершается в эти вечерние двадцать-тридцать минут. Это было время согласия, умиротворенности и довольства собой. Здесь каждый чувствует себя победителем. Где же тогда проигравшие? – могут спросить. Но таковых, вроде, не видно. Или все – проигравшие, уж кому как больше нравится!

– Мне, может быть, нужно какое-то безукоризненное и безотказное средство вторжения в чужие жизни, – крикнул Фряликов едва поспевавшему за ним ангелу его. – И – что мне пояс шахида? Да нет же, пояс шахида мне – ничто! Вот ты бы взял себе пояс шахида? Ты хочешь себе пояс шахида? – спросил еще Ипполит Глебович ангела своего, вовсе не останавливаясь. Его толкали продиравшиеся по рядам граждане, но Фряликов на тех внимания не обращал. У обывателя назначение – толкаться; толкаться да прозябать, на то – и только на то! – он, собственно, и пригоден.

– Я бы мог, – говорил Олег. – Но мне нельзя.

– Есть же у вас враги?! – сказал Фряликов посмотрел на Олега глинистым своим взглядом. – Есть ведь кто-то, кого ты ненавидишь, и – что: все равно нельзя?

– Нельзя, – отвечал Олег.

Фряликов рукою махнул.

– Если уж насилие, так неотвратимое и безошибочное, – говорил он себе. – Но главное, чтобы без раскаяния. Раскаяние – оно все и губит.

– Это самое простое, Фряликов, – покачал головою ангел. – Но не самое высокое, конечно!

– Во-во: взорваться самому и взорвать с собою еще пять-шесть недоумков – это разве цель? Это разве задача? – говорил Ипполит Глебович. Он все никак не мог успокоиться и душою от прежнего, недавнего своего отойти.

– Нет, – сказал ангел Фряликову.

– Дама, идемте, я вам куртку кожаную, недорогую по размеру подберу! – говорила Фряликову бесформенного вида торговка, сидевшая в отсеке с куртками, да пиджаками.

Ипполит Глебович опешил. Нет, он был в бешенстве. Ангел Олег от ужаса закрыл глаза крыльями. Крылья у ангелов – это те же ладони, но при желании любой ангел одним крылом может накрыть половину Сибири.

– Какая еще дама?! – заорал Фряликов. – Разуй глаза, дура! Где ты видишь тут даму? – кипятился еще он.

– Да-да, разве ж это дама? – поддержал хормейстера сосед торговки, на прилавке которого вывалены были шнурки, трусы и застежки-«молнии» самых разнообразных видов.

– Идиотка! Ведьма! – крикнул еще Фряликов.

– Ведьмы на метлах летают, – недовольно и без особенного смущения пробурчала глупая торговка.

– Вот и лети отсюда! – крикнул Фряликов.

– Сам иди отсюда! – сказала торговка.

Метла была у торговки (здесь Фряликов был прав), стояла, зарытая в куртки, одна метла на два или три торговых отсека, на всякий случай, стояла, не для того, чтобы улететь, ну так, чтобы хоть мусор замести. Без мусора торговли не бывает; без мусора вообще никакого дела не бывает; понаблюдайте сами – и убедитесь, пожалуй! Возможно даже, что мусор, что производство его, – это и есть дело! И человек, и все дела его, вдохновенные, признанные или безуспешные, – есть только мусор, и ничего другого, кроме того.

Все ж таки здешние торгаши были удивительными: они даже и ошибались как-то совсем безошибочно; правда же их была какой-то пустой и неправедной; это уж несомненно. Странный все-таки был народ – торгаши!

– Нет-нет, губить – так уж сразу целый народ! – громко сказал Фряликов, ныряя в небольшую толпу у соседнего торгового места. – Только так! На меньшее не стоит и соглашаться. Впрочем, если такое не получается, то соглашайтесь, пожалуй, на меньшее!

– Фряликов! Хормейстер! – увещевал Ипполита Глебовича молодой ангел его. – И со словом тоже нужно осторожнее! Слово опасно! Слово завораживает! Слово затуманивает! Слово затемняет!

– Шел бы ты! – огрызнулся Ипполит Глебович. Он прошел половину москательного ряда и ввернулся в скобяной. Впрочем, порядка здесь не было нигде, самые разнородные товары смешивались, соединялись, иные же – напротив – бранились да грызлись между собою, будто заклятые недруги. Дай волю этим торгашам, так они, небось, и пряники с сапогами станут продавать вместе.

– Трудно, трудно жить с душою в смятении, Фряликов, хормейстер! – Олег говорил.
– Заладил одно: хормейстер! хормейстер! Никакой я тебе больше не хормейстер! – в сердцах говорил Фряликов.

– Хормейстер – это в памяти! Хормейстер – это в душе! Хормейстер – это в памяти других, и это больше, чем настоящее!.. – косноязычно восклицал (или шептал) Олег.

– И все-таки... на поясе нести смерть... идти и нести смерть! – бормотал Фряликов, продираясь сквозь сомкнувшихся в кучу обывателей, гордо бормотал Фряликов. – Идти и искать того, кого следует взять с собой. Того, для кого и себя-то не жалко. Ведь если бы вообще всех взять с собою! И вот взрыв! Смерть! Да только успеешь ли что-то подумать и почувствовать?

Фряликову казалось, что он знает ощущения, которые мог бы испытать, если бы его разорвало в куски. Пожалуй, эту боль можно было и перенести! Хотя – какая боль? Откуда? Отчего? Там будут шок, грохот и практически сразу – небытие, полагал Фряликов. Но первые мгновения-то... Плевать он хотел на первые мгновения!

Положим, ему теперь и впрямь было плохо и горько, его собственные глаза бы теперь на него не смотрели, но это вовсе не повод для того, чтобы пресмыкаться в депрессии, чтобы прозябать в безнадежности, совершенно не повод! Сам он себя мог и жалеть, но от других бы не принял теперь никакой жалости, и вы лучше оставьте ее при себе, если уж вам так нравится изображать из себя жалельщика.

Фряликов постепенно карабкался по своей однообразной пологой мысли; не было ему ни сверхъестественных озарений, ни досадных, уничижающих провалов. Да, и все же лучше ему было бы остановиться, оглянуться!.. Кто знает, как далеко его завела бы его неожиданная, безудержная речь?! Но он не останавливался и не оглядывался.

Ангел Олег все те же препятствия преодолевал, что и хормейстер, хотя и первому не в пример изящнее. Двигательной ловкости и своеобразия ему все же было не занимать.

– А может, все же попробовать? – подумал Фряликов. Что, если и впрямь рискнуть?! И, быть может, он сумеет взорвать себя от великой любви! Он готов был кусать себе локти, он хотел обратно бежать, где, может быть, давний его искуситель поджидает его. Но Олег встал у него на пути, ангел слышал мысли хормейстера, перья крыльев Олега растопорщились, и сам ангел гневно затопал ногами. Окрестные торгаши не видели сие разгневанное существо, но лишь ощущали ветер от его сильных крыльев.

Фряликов отступил. Он понял, что пронзительной и бесчеловеческой любви ему уже не испытать никогда, такая любовь несет смерть, а если он на ту только лишь вознамерится, ему непременно помешают. Отныне он никогда не будет один. Отныне чужие глаза всегда будут видеть его, от темени до щиколоток. Отныне чужая воля всегда будет сплетаться с его волей, не столько противодействуя той, сколько размывая и подтачивая. Ему только следовало стиснуть зубы, стиснуть зубы и держаться за прежние свои безобразия, за привычный свой анархизм и застарелую свою непредсказуемость. Из последних сил держаться, украшая лишь странным сим героизмом монотонность его безразмерных чертовых будней.

И вместе с тем он тоже был в гневе. Он в сторонку отошел, набрал полную грудь воздуха.

– Продаю, – громко сказал Фряликов. – Ангела-хранителя своего продаю. Недорого ангела продаю.

– Что продаете? – остановилась возле хормейстера женщина с холщовою сумкой.

– Ангела, настоящего ангела, – подтвердил Фряликов.

Остановился еще какой-то мужичок, услышавший последнюю фразу.

– Недорого продаю, – сказал Фряликов.

– Сколько? – спросил мужичок.

– Триста рублей, – сказал Фряликов. – Практически даром.

Мужичок вздохнул и пошел восвояси. Зато рядом остановились другие, возле Фряликова уже собиралась небольшая толпа.

Олег загрустил. Ангелы зависимы; от них нельзя отказаться, но их можно продать, потерять, заложить, проиграть в кости. А Фряликов, видно, случайно нащупал его слабую струну.

– Скажите, а что он умеет? – спросила хормейстера та, что была с холщовою сумкой.

– Хранитель он, – криво усмехнулся Фряликов. – Душу вашу охранять станет.

Некоторые из толпы отошли разочарованные.

– А как он охраняет? – кто-то спросил еще Фряликова.

– Крыльями машет, сверкает, – отвечал бывший хормейстер, – говорит: «Это нельзя! То не смей!»

– И все, что ли?

– Ну, наверное, еще что-то может. Я не знаю.

– Да, это не много.

– Ну так а цена какая? – уговаривал Фряликов. – Настоящий ангел – всего за триста рублей.

– Не-е, – протянул кто-то.

– Женщина, – дернули Фряликова за рукав его китайской куртки, – а где ваш ангел-то? Взглянуть бы хоть!..

На сей раз для пользы дела хормейстер посчитал необходимым не обижаться на «женщину».

– Да вот же! – сказал торжествующе Фряликов и указал на Олега.

– Где? – переспросили еще.

– Вот! – сказал Фряликов.

Он-то сам хорошо видел Олега, а тот даже и не думал скрываться, ангел Олег светился своим печальным светом и кротко смотрел на хормейстера.

Собеседники хормейстера взирали в сию указанную сторону с истинным недоумением. Впрочем, всякое недоумение истинно; недоумение – признак истины.

– Вот, – настаивал Фряликов, – его даже можно потрогать.

Ангел был рядом, на расстоянии вздоха, или невытянутой руки, и был он одновременно в доброй сотне метров отсюда. Фряликов-то мог потрогать Олега, но, кажется, один только Фряликов.. Кто-то еще послушно протянул руку, но не почувствовал ничего, кроме воздуха и легких уколов статического электричества. Но последние не убеждали.

– Да ну, – разочарованно говорили Фряликову и стали отходить.

– Пойдем, Котик, – сказала и толстенькая мамаша, уводя своего ребенка от шарлатана Фряликова в китайской куртке и черном кашне.

Скоро Фряликов остался с Олегом, ангелом своим, наедине.

– Ну ладно, – желчно говорил хормейстер, – иди уж сюда! Я пошутил, я не буду тебя продавать. Тем более ты и не нужен никому. Трехсот рублей за тебя не дают и даже не торгуются.

Дальний и ближний ангелы соединились, они были одним существом, одним духом, одною субстанцией.

– Я должен был быть небожителем, – Олег говорил, – но не сумел сдать экзамена на звание надмирной заурядности.

– Вот как! – удивился хормейстер. – Разве вы не должны быть особенными?

– Нет-нет, оригинальность нам не нужна. Она осуждаема. Она – грех, – сказал ангел.

– Грех? – переспросил Фряликов.

– Дурной тон, – поправился ангел.

Хормейстер Фряликов в ответ только плечами пожал.


29.
Прогулка с Топоровым

Но она могла быть и другой, совершенно другой. Никто бы ее себе такой не представил, а она вот была. Соня вышла на Невский, слева была Фонтанка, справа – Литейный, Соня перешла через Невский возле Фонтанки, но после повернула в другую сторону и направилась в сторону Литейного, заглядываясь, будто бы с завистью или с сожалением в витрины дорогих магазинов. Ах, она еще молода, еще учится в университете, рано потеряла мать, а теперь вот осталась и без отца, некому позаботиться о ней, о бедной девушке, о бедной девушке из современных!..

Она остановилась на светофоре у Литейного, среди небольшой толпы у перехода, посмотрела в одну, в другую сторону. Ах, острые ее юные глазки!.. Соня вдруг заметила поодаль приземистого старикашку, похожего на гриб боровик, хотя, конечно, ложный. Старикашка шел-шел по Литейному, вроде, бормоча себе что-то под нос и посматривая по сторонам своим привычным циническим взором, а потом вдруг ни с того ни с сего повернулся на сто восемьдесят градусов и пошел совершенно в другую сторону, навстречу Соне. Будто бы он даже охотился на кого-то на этом коротком отрезке Литейного.

– Виктор Леонидович! – махнула ему рукой Соня. – Виктор Леонидович! Здравствуйте.

Ложный боровик остановился. Прищурился. С отдаления некоторого рассмотрел девушку весьма самодовольно.

– Здравствуйте, Соня, – сказал Топоров. Фамилию своей студентки Виктор Леонидович тоже припомнил почти сразу и даже без особенного труда. Думать о ядах, о сократовской цикуте, о прощальном даре сальериевской Изоры, о стрелах с отравленными наконечниками, о гремучих змеях было отчего-то приятно. Об этом думать всегда приятно, но сейчас было приятно в особенности.

А Соне вдруг захотелось быть теперь умненькою дурнушкой, да, именно так: умненькою дурнушкой; какой же вид еще можно напускать на себя в разговоре с немолодым и злым на язык своим преподавателем?! Впрочем, и Соня, и товарищи ее по группе Топорова, пожалуй, любили. Соня полуотвернулась на мгновение и провела ладонью по лицу, будто поправляя челку, и вот вдруг на лице ее появились очки. А видел кто-нибудь прежде на лице Сони Яд очки? Никто не видел на лице ее очки, они ей попросту никогда не были нужны; а тут вдруг зачем-то понадобились. Но главное: откуда взялись эти очки у нее на лице? Разве она достала их из кармана? Нет, она и не думала доставать из кармана никакие очки, у Сони и не было в кармане никаких очков. Очки появились как-то иначе...

Топоров подошел еще ближе.

– Виктор Леонидович, извините, – волнуясь, говорила девушка, – я читала ваши статьи о проблемах современной поэзии... В своих статьях вы беспощадно критикуете состояние современной отечественной поэзии... что, на мой взгляд, вполне справедливо... – тут Соня остановилась и перевела дыхание.

А Виктор Леонидович, кажется, что-то хотел ввернуть, возможно, что-нибудь весьма саркастическое, в своем излюбленном духе, но все же сдержался и только тихонько клацнул зубами.

– Как вы думаете, – продолжила Соня, – в последние годы что-то здесь изменилось? Что-то вообще меняется?

– Ну, разве это я критикую так уж беспощадно? – сказал Топоров, искривив свои мясистые губы в желчной усмешке. Был он брадат, волосат, и с каждым годом все убывал в росте и будто даже уходил в землю. – Да, я писал – и неоднократно – поэзия не играет сейчас никакой роли, ее не существует, писал я когда-то: «доктор сказал: в морг – значит в морг»! – и это было. Но вот, представьте, санитары сволокли ее (поэзию, разумеется!) в морг вперед ногами... И что же теперь? Вы спрашиваете, меняется ли что-то? Возможно, меняется. Но эти изменения весьма странны. Снова представьте себе: покойники в морге лежат на столах, ну там – свеженькие или полуразложившиеся... Это уж кому как повезло! – Пожилой критик и юная Соня Яд неторопливо пошли по Литейному в сторону Невы. Прохожие удивленно оборачивались на эту странную пару.

– Запах, сами понимаете, соответствующий, – говорил еще Топоров. – Помните, как у Зощенки: «Не воняет, а прямо таки пахнет!» Так и здесь. И вот вдруг по телу одного покойника пробежала судорога. Что это? что такое? Общий шок и возмущение! Среди покойников, разумеется! Потом и другой (он что – рыжий, что ли?) дергает ногой. Третий делает под себя. Четвертый, с ввалившимся носом, и вовсе встает со стола и начинает расхаживать по покойницкой. Санитары, понятно, в обморок, но на них никто не обращает внимания. Пятый тоже встает и начинает приплясывать. В общем, все покойники обнаруживают признаки странного, постмортального существования. Начинается великий бардак! И тогда шестой говорит: братья! Да, мы все мертвы! Это факт! Но мы одновременно и живы (если это, конечно, можно назвать жизнью!). И потому нам необходимо позиционирование, с одной стороны, и стратификация, с другой. Этого шестого, скорее всего, никто не слушает. Но когда примерно о том же начинает долдонить седьмой и восьмой, кое-кто вдруг начинает задумываться... О чем? О том, что негоже им дрыгать ногами или делать под себя (если уж они поэты) так просто! Совсем негоже! Дрыгать ногами и делать под себя им следует концептуально. Кто-то предлагает устроить выставку драных телогреек, в которых, якобы, ходил покойный гениальный Тютькин, когда работал в кочегарке. Кто-то устраивает выставку давленных дохлых жуков, прилагая к сей дефектную ведомость, опись поломок и потерь, кто-то кричит кикиморой, кто-то тридцать раз подряд накладывает одно на другое свое поэтическое бормотание и прокручивает это потом под слайды с такими же поэтическими каракулями. Кто-то натурально делает под себя, но только в Русском музее, отчего выходит перфоманс, художественная акция...

– Мрачная картинка, Виктор Леонидович! – говорила Соня с улыбкою. Улыбка ее была только какой-то застывшей, даже как будто приклеенной на лице. – Хотя она вполне в вашем духе. Ведь есть же у вас свой дух?

– Не спорю, – добродушно согласился Топоров. – Картинка мрачная, но зато выразительная, и в чем-то даже очень точная, если мне будет позволено сделать комплимент самому себе.

– Не считайте, пожалуйста, меня настолько неблагодарной, Виктор Леонидович, – сказала Соня, – чтобы я сама могла бы пожалеть для вас какого-то комплимента.

Виктор Леонидович вскинул свои мохнатые брови, кивнул головой и продолжил:

– Потом вдруг выясняется, – говорил он, – что покойников, подающих признаки постмортального существования не так уж и мало, и здесь уже недостаточно каких-то келейных или фракционных договоренностей, необходимы конгрессы, симпозиумы. Конгрессы покойников, трупные симпозиумы. И вдруг возникает крамольный вопрос: а живые-то вообще существуют? Крамольный ровно настолько, насколько и неизбежный.

– И что же? – тихо спросила Соня.

– Что?

– Как вы считаете: живые существуют?

– А вы как считаете, Соня?

– Я первая спросила.

– Считайте, что я принимаю у вас зачет и это вопрос, относящийся к зачету, – тут же парировал Топоров.

– Ваш вопрос относится к области не естественного, но сокровенного знания и потому не может пребывать в пределах учебного процесса, и быть его, процесса, составляющей, – быстро ответила Соня.

– Вы неплохо выкрутились, Соня, – сказал Топоров. – А посему продолжим. Вы спросили насчет нового. Новое заключается в наступлении носителей постмортального существования. Для них уже мало, чтобы их просто не трогали, им нужно захватывать новые территории, новое безжизненное пространство! – сказал еще Топоров.

– Они победят? – спросила Соня.

– А вы как думаете, Соня? – спросил Топоров.

– Они победят... – сказала еще Соня то ли вопросительно, то ли утвердительно.

Может он разгадал меня, подумала Соня. Или еще он только готов меня разгадать. Может, он уже на расстоянии полумысли от истины, полувздоха, полувзгляда. Ах, если б истина всегда была именно такой недотрогой, как это о ней полагают, тогда бы можно было не беспокоиться ни за нее, ни за себя, но ведь это не так, или не всегда так, или вовсе не так, сказала себе Соня.

Вот ведь все в этом городе одними и теми же путями ходят, и, бывает, подумаешь: вот идешь ты один, один, как перст, один со своими мыслями и грезами, но – нет: тут же идешь и ты сам, и твоя тень, и твой дух, только недельной или годичной давности, и твои дальние, и твои близкие идут тут рядом, бок о бок, след в след, хотя и разделенные с тобою некоторою несущественной разницею во времени. Город сей, дороги в нем, вытоптаны тенями стародавних и теперешних его граждан, прежних и будущих его пешеходов, величественных, заносчивых, прославленных или ничтожных... Город сей полон теней, его населяющих, город сей полон небытия, его наводняющего.

Критик и девушка стали медленно переходить через Литейный возле галереи Михайлова, пред тем выждав паузу в движении равнодушного окрестного транспорта. Посреди проспекта Топоров вдруг остановился и посмотрел куда-то вперед и в сторону, и губы его на мгновение сардонически искривились. На углу улицы Жуковского, спиною к нашим пешеходам, стоял пьяненький бородатый мужичонка в клетчатых штанах и, нимало не смущаясь, мочился на стену дома. Виктор Леонидович пошел прямо на мужичонку.

– Ты чего, Григорьев, ссышь прямо на Литейном? – спокойно спросил Топоров у мужичонки, хлопнув того по плечу сзади. – Не мог, что ли, во двор какой-нибудь зайти?

– А-а, Топоров! – завопил Гена, обернувшись, и тут же полез обниматься с Виктором Леонидовичем. – Топоров, Топоров – то топот воров! – машинально скаламбурил еще он.

– Ты бы хоть член спрятал, – посоветовал Виктор Леонидович. – Не видишь, что я с дамой?!

– Мой город, – горделиво сообщил Гена. – Где хочу, там и ссу!

Гонора у Григорьева было всегда будто у иного заправского предводителя плебейства.

– Это город ментов, – возразил Виктор Леонидович. – Кого хотят, того и метут.

Но Григорьев этого даже не услышал.

«Где хочу, там и ссу!..
Где хочу, там и ссу.
И не стоит трагедий искать
в том, что мне, как приблудному псу,
надо ножку при всех задирать!» – сымпровизировал пьяненький, довольный собой Гена, вполне непринужденно застегивая ширинку.

– Вот, Соня, взгляните, – сказал Топоров. – Много лет назад, когда вы еще, извиняюсь, ходили под стол пешком, я написал: сорокалетний Геннадий Григорьев, пьяница и хулиган, замечательный поэт, заменяет двух отсутствующих – хотя пора бы им появиться – двадцатилетних. Прошло, как я сказал, немало времени, и постаревший Гена уже заменяет троих двадцатилетних. Именно такой Гена, как вот теперь. Двадцатилетние, впрочем, все равно так и не появились. Но и эти самые непоявившиеся (или все-таки постмортальные, если угодно; призрачность существование тех и других весьма сходна) тем не менее наступают. Мертвое живее живого, если судить по напористости. Вот ведь в чем парадокс!

Соня смотрела на Григорьева со сдержанною, небольшою брезгливостью. Впрочем, общение с поэтами – занятие вообще не для слабонервных, а уж совсем неженкой Соня вовсе и не была. Вы-то все, пожалуй, поболее неженки будете!.. В Соне сочетались крови балтийских кудесниц, угличских ведьм, нюрнбергских чернокнижников, ханаанских магов, вавилонских толмачей, много всяких кровей было в Соне, много жизней, прожитых или пресекшихся, было в клетках ее тела и в ее нервах.

И Топоров взглянул на Соню, и вдруг вся ее маскировка рассыпалась в прах. Какие там очки? Что они скрывают? Перед Виктором Леонидовичем стояла потрясающая, необыкновенная девушка! Брезгливость? Она только украшала Соню. Брезгливость была благородной. Топоров ощутил немыслимый аромат молодости, уже через несколько лет от того аромата не останется и следа. Только бесчувственный чурбан не ощутил бы теперь этого аромата, но Виктор Леонидович бесчувственным чурбаном не был. В Соне была еще неприступность, в Соне была гордость, в Соне было достоинство. Как это столько всего сразу умещалось в Соне? Будто семьсот семьдесят семь ангелов на кончике штопальной иглы – столько всего сразу было в Соне. Топоров даже отступил немного...

Эх, сокрушенно сказал себе он, был бы я помоложе! Был бы я ростом повыше, да постройнее, писал бы я стихи, как этот охламон хотя бы! Вот уж тогда!.. Черт побери, нечасто Виктор Леонидович позволял себе такие признания.

– Ну что, Топоров, пойдем, примем по соточке! – сказал Гена. – И телку твою с собой возьмем, если хочешь.

– По-моему, тебе уже хватит сегодня, – сказал Виктор Леонидович.

– Ты ничего не понимаешь, – сказал еще Гена. И вдруг приосанился, и стал читать с пряным поэтическим подвыванием:

«На Пушкиным воспетые места
мальчишка ссыт с Дворцового моста.
Струя над миром выгнулась дугой,
пускай внизу играют волны пенясь,
одной рукой придерживая пенис,
он обнимает девочку другой...»

– Пойдемте, Соня, – сказал Топоров. – Обычно это надолго.

Они медленно пошли по улице Жуковского. Соня еще раз или два обернулась на Григорьева, продолжавшего читать что-то весьма нечленораздельно.

– Топоров, я тебе позвоню! – вдруг опомнившись, крикнул Гена им вслед. – Завтра же позвоню! Дело есть!

– Звони, – сказал Топоров, не оборачиваясь.

Какое-то время они молчали, после Григорьева говорить больше не хотелось, они просто шли рядом и думали каждый о своем. Виктор Леонидович искоса посматривал на Соню и замечал иногда, что и она на него временами поглядывает искоса. Как она поглядывала на Топорова? Обещание, что ли, какое-то было в ее взгляде? Этих молодых понять сейчас совершенно не возможно.

Можно ли произвести его в ранг посвященных, думала Соня, глядя на Виктора Леонидовича. А может, он уже и был посвященным, только Соня не знала этого? Но нет, клейма посвященности в пожилом критике не наблюдалось, хотя, если по речам его судить, тот был готов и способен на многое. Но как Топоров станет использовать вновь полученное знание, если посвящение все же состоится, вот в чем заключался вопрос.

Критик помолчал еще немного. Впрочем, молчащий Топоров был лишь половиною Топорова, и был еще лишь сутулым бородатым карликом, с циническим взором живых и подвижных глаз его, и Виктор Леонидович знал это (каким бы выразительным ни бывало всегда его многозначительное молчание). И немолодой критик не полез в карман за словом, когда было оно у него всегда рядом, буквально, под рукою, или уж собравшимся на языке.

– Есть такая закономерность: сейчас у нас стихи пишут или идиоты, или мерзавцы, – сказал Виктор Леонидович. – Третьего не дано; впрочем, и эти две категории не стоит так уж противопоставлять друг другу.

– А Григорьев? – тихо спросила Соня Яд.

– Этот, пожалуй, исключение, – спокойно кивнул бородатой головою своей Виктор Леонидович. – Он не настолько умен, чтоб быть мерзавцем. И тем не менее не настолько мерзавец, чтобы быть совсем уж идиотом. Назвать это золотой серединой как-то язык не поворачивается (это скорее уж дерьмовая середина), но, пожалуй, он все ж таки одиночка, аутсайдер, маргинал. Хоть и не люблю этого слова. Сейчас вообще время одиночек, и это неплохо, на самом деле, потому что гуртом можно только на бойню идти, – сказал еще Топоров.

– И вы тоже такой? – еще тише сказала Соня.

Виктор Леонидович ухмыльнулся.

– Если б появился второй Топоров, вы бы об этом непременно узнали, Соня, – сказал он.

Оба они незаметно свернули налево, в улицу Чехова. Сердце Виктора Леонидовича билось тяжело и беспорядочно. Он уж возбудился от собственного красноречия, и в нем будто бы похотливый бес обживал теперь свое беззаконное жилище.

Тревожно крикнула какая-то птица неподалеку; может, это выпь крикнула, хотя откуда здесь взяться выпи? не может быть здесь выпей! Разве что слышен был телевизор из чьего-то раскрытого окна, а больше было неоткуда взяться этому странному птичьему крику.

– Я этого до сих пор не узнала, значит вы, Виктор Леонидович, действительно один, – отчетливо и как будто даже дерзко говорила девушка.

Черт побери, в конце концов, она сама во всем виновата!

Топоров втолкнул Соню под арку. Груб он был или не груб, главное – он был настойчив, как никогда напорист и настойчив.

– Я живу здесь! Живу здесь! – задышал он в лицо девушки. – Пойдем! Пойдем поднимемся ко мне на минуту!..

Соня почувствовала запах водки от Топорова.

– Виктор... Виктор Леонидович! – пробормотала она.

– Слышишь?! Слышишь?! – приговаривал тот что-то совсем уж невнятное.

Соня хотела было отстраниться, но не могла теперь уж.

Топоров схватил ее за шею и плечи прочным борцовским захватом. Прижал для надежности девушку к стенке и стал рукою мять ее грудь. Ах, какая была грудь!.. Была ли когда-нибудь такая упругая грудь в его жизни?! А будет разве еще когда-нибудь?!

– Что такого?! Целку, целку из себя строить!.. – повторял критик. – На минуту! Давай! На минуту же только! Пойдем! Пойдем! Здесь же рядом совсем!

Какая-то тетка выходила со двора и мимо них тащилась теперь, Топоров заслонил собою Соню, чтобы тетка не могла рассмотреть ее, а уж сцена-то выходила совсем безобразною.

– Ну а премию хочешь? Хочешь? Напиши только что-нибудь, можешь даже не сама, и все – премия у тебя в кармане! – совсем уж забылся Виктор Леонидович. Будто чья-то чужая воля управляла немолодым критиком, он никогда не знал, что на такое способен, а вот ведь делал же, делал! Делал, да говорил!.. Много в человеке странного и непредсказуемого! Странен и непредсказуем человек, и сам себе удивляется порой, да только ничего с собою не может поделать.

Будто пыльный вихрь метнулся под аркой. Может, и птицы полетели какие-то, или летучие мыши, тысячи крыльев захлопали над головами сей странной, противоестественной пары. Нечеловеческий визг разнесся по двору, и эхо еще раз вернуло тот визг, приумноженным тысячекратно. Острые когти впились в лицо и в волосы Топорова, он отшатнулся, и тут острая боль в паху пронзила Виктора Леонидовича. Соня вывернулась, отскочила на шаг назад, примерилась и еще раз заехала ногою в пах Топорову.

– Дура! – завопил тот, схватившись за промежность. – Дура! С ума сошла?! Тебе же еще диплом у меня писать!

– Напишем, Виктор Леонидович! – улыбаясь кривою хладнокровной улыбкой, говорила Соня Яд. И, чуть-чуть будто пританцовывая, вышла из-под темной арки на тихую полусонную улицу Чехова. Вот только прическа немного сбилась у нее. Но, уж понятно: прическа – дело поправимое.

30.
Жизнь удалась

Все было хорошо, да нет же: все было просто замечательно: жизнь удалась! Без всяких натяжек, без всяких преувеличений. Конечно, есть на свете больные и несчастные люди, есть бездомные, безродные, есть и откровенные неудачники, и даже совсем рядом, но зачем же думать о них?! Если б он, писатель Валерий Попов, принадлежал к их числу, может, и он сокрушался бы , да сетовал. Но чего нет, того нет!

Хотелось петь. Валерий Георгиевич вышел на Фонтанку и действительно запел тихонько, вернее – замурлыкал, кажется, что-то из Верди. Впрочем, в музыке он разбирался не слишком хорошо.

Он стоял на мосту и дышал полною грудью. Кто сказал, что после шестидесяти – старость? Вовсе не обязательно! У кого-то старость, у кого-то зрелость, а у кого-то жизнь только начинается. Вот и у него жизнь только начиналась. Скоро в одном журнале выйдет его новая повесть, в другом – два рассказа. Отлично! Зимой он собирался съездить в Японию и еще в Чехию. Да и критики теперь не писали о нем особенных гадостей, один только Витька Топоров... но уж у этого-то работа такая. Так что и Бог с ним! Собака лает – ветер носит. А Попов писал и писать будет. Что написано Поповым, то не вырубишь Топоровым, как он сказал когда-то!

Валерий Георгиевич постоял еще немного на мосту. Ах, какой здесь был простор! Вдалеке был виден Невский, Аничков мост, дворцы и еще плавный изгиб реки. Неслись легкие автомобили по проезжей части проспекта, шагали прохожие своими неутомимыми походками, летели чайки над водою, торопился небольшой катерок в сторону Летнего сада и далее еще, к Неве. Все-таки хорош Петербург, когда и наблюдающему его тоже хорошо, а Валерию Георгиевичу было теперь хорошо.

Валерий Попов прошел еще немного и снова остановился, чтоб поглядеть на воду. По левому берегу Фонтанки пошел транспорт в сторону Невского, прежде стоявший на светофоре. Что-то там далее, возле Шереметьевского дворца, возле Фонтанного дома Ахматовой, вроде, происходило, какая-то была заминка транспорта. Автомобили объезжали, кажется, какие-то препятствия и еще беспрерывно сигналили. Потом Попов увидел собак, цепочкой трусивших по набережной. Собак было около десятка, а может, и более. И были все они одинаковыми, крупными, но невысокими в холках, остромордыми, с густым серым мехом. Будто бы разнузданная собачья свадьба трусила навстречу идущему транспорту. Впрочем, разнузданною она-то как раз и не была. Что-то тревожное, зловещее, но все ж таки сдержанное просматривалось в беге этих сильных животных. Редкие прохожие на набережной в ужасе шарахались от тех. Волки! – ахнул вдруг про себя Валерий Попов.

Откуда здесь было взяться волкам? Валерий Попов глазам своим не верил. Разве ж здесь лес дремучий, разве не центр города, пронзительного, величественного и могучего, был здесь?! Да, все так, конечно, и вместе с тем по набережной бежали именно волки, точно волки, никакие это были не собаки! Валерий Георгиевич от греха подальше пошел потихоньку с моста, ибо животные эти с каждою минутой были все ближе. И тут вдруг был выстрел. Попов вздрогнул, в первое мгновение он не понял, что произошло. И снова был выстрел. Один из волков дернулся, перевернулся через голову и пал на гранитную плиту набережной. Опять выстрел. Еще одно животное взвизгнуло, завертелось волчком и рухнуло на асфальт прямо вблизи проезжавшего микроавтобуса.

Попов побежал, он успел заметить, что стреляли с правого берега, с верхнего этажа одного из домов. То были дьявольски меткие выстрелы, стрелял какой-то смельчак, уверенный, что попадет именно в хищников, а не в прохожих и не в проезжавшие автомобили. И, уж конечно, стреляли из винтовки, а не из ружья; быть может, даже с оптическим прицелом была та винтовка, подумал Валерий Попов.

Был еще выстрел и еще, и каждый раз раненая или убитая хищная тварь падала на месте. Потом выстрелы прекратились, стрелок, видимо, решил проявить благоразумие. Затея его, при всем ее благородстве, была все же чрезвычайно опасной. Да и транспорт, проклятый транспорт мешал его стрельбе. Всякое время производит своих робин гудов. Да, но также производит и осуждающих тех. Вот только нужно ли было осуждать этого, истребляющего волков? Валерий Георгиевич не готов был ответить на вопрос.

Попов остановился на площади возле цирка. Он бы и дальше пошел, но на другой стороне площади спиною к нему стоял Сумароков. Валерию Георгиевичу показалось, что если он сейчас сделает шаг, так Сумароков услышит, почувствует, обернется и заметит его. Не хотелось еще раз разговаривать с Пашей, на сегодня уж было достаточно.

Попов стал лицом к магазинной витрине, будто он что-то разглядывал там, на самом же деле украдкой наблюдал за Сумароковым. Павел Васильевич долго был неподвижен, потом он вздрогнул, дернулся, сделал еще что-то... что же он такое сделал? да это же он плюнул! Чудеса, просто! Что это Паша плюется? И медленно-медленно пошел в сторону Инженерной улицы.

Прекрасно! Жизнь удалась! Валерий Георгиевич вздохнул с облегчением и потихоньку, почти на цыпочках, прошмыгнул в Караванную. Инженерная и Караванная расходились почти под прямым углом, еще секунда-другая – и Попова от Сумарокова станет заслонять здание. Валерий Георгиевич весь подобрался и постарался восстановить достоинство шага.

Долговязый, худощавый человек обогнал Валерия Георгиевича, едва того даже не толкнув. И в руках у него был предмет, похожий на короткое весло в чехле.

– Володя! – тихо окликнул Попов впереди идущего.


Рекшан вздрогнул (а это был именно он), коротко обернулся, но останавливаться не стал. И лишь махнув рукой досадливо: потом, потом, мол!.. – прибавил шагу. «Весло» же (винтовку, как догадался Попов) он лишь прижал к себе плотнее. Так вот, значит, кто был Робином Гудом!

Что-то такое происходило в городе: рехнувшийся Сумароков, волки, стрельба, Рекшан с винтовкой, какие-то там странные секреты!.. Могло ли это все закончиться добром? Может, и нет, но к самому Валерию Георгиевичу это не имело никакого отношения.

Пора было стряхивать с себя всю эту ерунду, освобождаться, очищаться от нее. Попов спокойно пошел далее. Какое красивое место его ожидало впереди! Вот за что он любил Петербург! Кроме приземленного, прагматического в этом городе было много бесполезного, излишнего, но прекрасного. К чему, например, нужен иной фонтан, когда можно обойтись и без фонтана. А вот же он был, этот дурацкий, но прекрасный фонтан, и глаз всегда радуется, когда смотришь на него. А так-то фонтан совершенно бесполезен, и воду не попьешь из него...

Попов дошел уже почти до Манежной площади с пересекавшей ту Итальянской улицей и готов был вот-вот вздохнуть полной грудью, а там уж взирать, взирать, да, пожалуй, наслаждаться увиденными красотами, как вдруг по дороге ему попался идущий навстречу господин возраста не юного, весьма не юного, одетый в строгий темный костюм.

Господин взглянул в лицо Валерия Георгиевича, замедлил шаг, даже остановился вовсе, губы его вдруг задрожали, он широко развел руки, будто для объятий, и прошептал:

– Валерик! Валерик!

Попов тоже остановился.

– Вы? Мы знакомы? – спросил он.

– Валерик! – крикнул господин в черном костюме и бросился обнимать Валерия Попова.

Писателю было не слишком уютно в объятьях незнакомого господина. А может, тот и вовсе карманник? Сейчас есть такие: встречают тебя на улице, тут же обниматься лезут, будто не виделись сто лет, и облобызают тебя всего, и по плечам тебя похлопают, и по бокам тоже, а потом – посмотришь: ни документов, ни бумажника. Может быть, и этот таков? Но имя? Откуда он знает имя Попова? Глупый вопрос! Небось, не последний человек в этом городе Валерий Георгиевич!

Валерий Попов деликатно отстранился и даже незаметно проверил карманы. Но нет, все, конечно, было на месте.

– Валерик! – снова завел свою песню незнакомый господин, смахнув даже с глаз скорую стариковскую слезу. – Не узнал? Не узнал? А скажи честно: не узнал ведь?

– Ну, так... – неопределенно улыбаясь, сказал Валерий Георгиевич.

– Не узнал! Не узнал! – довольно говорил господин. – Ведь столько лет прошло!

– Сколько? – машинально поинтересовался Попов.
– Сколько? – переспросил господин. – Пятьдесят! Шестьдесят! Много! Много! Жизнь-то ведь, она не стоит на месте, правда, Валерочка? Нет, ведь это надо же, – воскликнул еще собеседник Валерия Георгиевича, – столько лет прошло, и вот я встречаю, прямо на улице, случайно, встречаю Валерочку Попова! Непостижимо!

– Да, да!.. – кивал головою Валерий Георгиевич. Ну хоть тот не карманник – уже хорошо!

– Вот и я говорю, – сказал еще собеседник Валерия Георгиевича, – были мы детками малыми, а вот теперь старики.

– Время!.. Время летит! – говорил философски Попов.

Однако... если пятьдесят или шестьдесят лет прошло, так что ж, они в школе вместе учились? В детский сад вместе ходили? Ну этого точно припомнить не возможно.

Господин в черном костюме будто мысли читал Валерия Георгиевича:

– А помнишь? Помнишь? Я на задней парте сидел, Валерочка, а ты... ты возле окна!

Ну, тем более, если на задней парте... Мало ли кто там сидел на задней парте во времена его школьной юности! Тут и на передней-то не всех упомнишь, тут и учителей-то еще повспоминаешь, как звали и как выглядели!..

– И в садике! И в садике тоже! – все не унимался господин. – Горшки-то были общие! Так что, можно сказать, Валерочка, на одном горшке мы с тобою сидели! Вот так вот!

Ну, слава Богу! Прохвоста какого-нибудь встретить, конечно, неприятно, а уж друга-то детства он как-нибудь переживет. Настырен, настырен, правда, этот друг, ну да ладно!

– Ну так что, – потер руками Валерий Георгиевич, – по этому приятному поводу, как говорится, не худо бы и!..

– Обязательно! – радостно сказал господин в черном костюме. – Никогда бы себе не простил, если б по этому симпатичному поводу с Валерочкой Поповым бы не!..

Оба довольно смотрели друг на друга и кивали головами в совершенном согласии.

Кстати же, они и стояли возле кафе.

Одно смущало Валерия Георгиевича: он, хоть убей, не мог припомнить в своем детстве своего нынешнего собеседника и, уж разумеется, не знал его имени. Однако и эта проблема тут же разрешилась, как только они зашли в кафе и заказали себе водочки два раза по сто пятьдесят с легкой закуской. С такой, казалось, легкой, что будто дунешь на нее – и полетит!..

– А ведь признайся, Валерочка, – хохотнул господин и хитровато прищурился, – ты ж моего имени-то и не помнишь?

– М-м-м!.. – неопределенно промычал Валерий Георгиевич. То ли действительно, мол, не помнит, то ли, мол, обижаешь меня своим нелепым предположением.

– Ванечку! – довольно закричал господин. – Ванечку Нежнопа не помнить! А ведь я тебе в первом классе чуть глаз не выбил! Ох и выпороли же меня тогда, Валерик! Да и поделом! Нечего было хулиганить! Чуть Валерочку Попова, можно сказать, без глаза не оставил!

Ага, значит Ваня. Ваня Нежноп. Нет, это тоже ни о чем не говорило Валерию Георгиевичу. Попов хотел вывести своего собеседника еще на какие-нибудь воспоминания, и тогда, может быть, что-то прояснилось. Может, и Валерий Георгиевич припомнил бы что-то.

Но не получилось, впрочем.

– А ведь у меня, Валерочка, беда, – сказал собеседник Валерия Георгиевич.

Лицо Попова слегка затуманилось. Не очень-то приятно выслушивать истории о чужих бедах, ну да что ж поделаешь... В жизни не только радости бывают, но вот и беды тоже.

– А что ж такое? – спросил Валерий Георгиевич, скорчив наполовину сочувственную, наполовину кислую мину.

– Есть, – начал говорить Нежноп, – есть у меня брат Вася. Помнишь Васю-то? – вскричал еще рассказчик.

Васю Валерий Георгиевич тоже не помнил, но не стал в том признаваться дабы не обидеть немолодого своего однокорытника.

– Да Вася! Вася же! – крикнул еще Иван Иванович Нежноп. – Он на пять лет нас старше был и, уж конечно, тогда нас, малявок, даже и замечать не хотел!

– Вася! Вася! Как же! Как же! – говорил еще Попов.

– Он после школы в мореходку поступал – не поступил, вот потом его в автодорожный приняли.

Валерий Георгиевич все кивал головою, внимая сей печальной истории.

– Со второго курса ушел он оттуда! Потом время шло, шло, и вот после армии Вася женился. Жену звали Аня... Да что – звали? И сейчас зовут! Столько лет уж вместе. А детей у них не было. И лечиться пробовали, и обследовались, но ничего не помогало, нет детей – и все тут! А тут дело к старости, и вдруг родился у них сыночек Дима. Что тут было!.. Вася с Аней на Димочку-то не нарадуются! А Дима – как выродок какой-то! Все ему плохо, все ему не так! Нет, он добрый мальчик, конечно, но жизни-то, представляешь, Валерочка, жизни и не любил! Зачем, говорит, родили меня? Просил вас, что ли? И не вышла-то у меня жизнь, говорит, и жить-то я не хочу, талдычит, и никак его было с этих мыслей не сбить.

Валерий Георгиевич сочувственно и сокрушенно качал головой.

– И вот теперь Димочка-то наш умер! – сказал Нежноп.

Попов вздрогнул.

– Да-да, Валерочка, не удивляйся! И не вздрагивай! Умер! Умер! Можно сказать, покончил с собой! Жизни себя лишил!

– Когда? – тихо спросил Валерий Георгиевич.

– Сегодня! – твердо ответил Иван Иванович Нежноп. – Сегодня! – еще раз сказал он.

– Но... как же... – начал Валерий Георгиевич.

– Вася сидит чернее тучи, – стал говорить Нежноп. – Я уж ему: «Ты, Вася, не сиди, горе у тебя, ты хоть водочки выпей, оно, глядишь, и полегчает». А он все сидит, кулаки только сжал, и еще чернее делается. А мать... Аня... на кухню ушла, три бутылки так на стол выставила, а в бутылках... как думаешь – что? Не знаешь? Йод, ацетон и уксус... ну, эссенция, стало быть. Вот здесь, Валерочка, представь себе, Аня, вот здесь стол, здесь бутылки... И говорит: вот выпью, и жить не буду. Как и Димочка наш жил раньше, а теперь не живет.

– Надо отобрать, – тревожно сказал Валерий Георгиевич. – Бутылки-то отобрать у нее надо. А мы вот здесь сидим... – с сожалением говорил еще писатель.

– А зачем? – удивленно говорил Нежноп.

– Что зачем?

– Отбирать-то зачем? Пусть пьет себе!

– Как «пусть пьет»? Что ты такое говоришь? Ваня, ты что?

– А вот так: пусть пьет себе!.. Это такая порода: уж если что в голову втемяшится, так уж непременно настоит на своем и непременно сделает по-своему.

– Так ведь умрет же!

– Конечно, умрет, – тихо, но отчетливо сказал Иван Иванович и заглянул прямо в глаза писателю Валерию Попову. И того аж мороз пробрал от этакого хладнокровия. – Обязательно умрет, Валерочка. И ты ей в этом поможешь! посоветуешь что, подскажешь... Так, мол, и так... Жизнь, мол, того не стоит, чтобы за нее цепляться. Ну ты, впрочем, лучше меня знаешь, что сказать нужно в такой ситуации.

– Я? – силился улыбнуться Валерий Попов. Улыбка Попова выходила какой-то заиндевевшею.

– Ты, Валерочка! Ты!

Валерий Георгиевич опустил голову и долго не знал, что ответить другу своего полузабытого детства.

– Почему я? – только бессильно спросил он.

– Потому что ты! – шепнул Иван Иванович.

– Я не могу! Не могу! Не знаю...
– Можешь, Валерочка! Ты – писатель, душ человеческих инженер, так сказать. Ты мертвых любишь кушать.

Никуда было не деться от этой убежденности. Может, какие-то аргументы приводил Иван Иванович? И ведь тогда можно было бы поспорить с этими аргументами, опровергнуть их. Но никаких аргументов не было, совсем никаких аргументов не было, ни одного, а была только тихая убежденность. И вот это-то самое страшное!

Ветер вдруг поднялся за окном кафе. Он тащил по улице всякий мусор, он тащил и людей, он примерялся к автомобилям...

– Но зачем же?

– Так надо, Валерочка. Обязательно надо.

– Когда? – спросил писатель Валерий Попов.

– Сейчас! – сказал Иван Иванович.

– Прямо сейчас?

– Вот теперь встанем и пойдем, – говорил Иван Иванович. – А когда придем, ты сам увидишь, что все так и есть, как я говорю: вот здесь стол, вот здесь Аня, а здесь бутылки...

– И что?

– И ничего! Женщина – существо слабое, Валерочка. Ей просто помочь надо. Ей просто подсказать надо, подтолкнуть... Что ей попусту-то сидеть с бутылками? Да?

Валерий Георгиевич вздохнул.

– И не вздыхай, Валерик, не вздыхай! – с угрозою сказал Нежноп. – Не все-то тебе книжки писать! Иногда надобно дело делать!

– Идти? – спросил писатель.

– Идем, – сказал друг его полузабытого детства.

– Еще немного, – попросил Попов.

– Не ждет время-то, Валерочка, – говорил господин в черном костюме. – Сегодня день особенный.

– О, Господи! – сказал Попов.

– И ты не поминай, не поминай, давай, всуе! – говорил Иван Иванович Нежноп. – А то, вишь тут, разпоминался!.. Думаешь, книжки пишешь, так все тебе можно? И Бога, и черта?

Валерий Георгиевич был, казалось, в ловушке. Впрочем, почему же он был в ловушке? Ничего он не был в ловушке! Даже и не думайте! Друзья детства – это ведь не мы сами, отнюдь не мы сами, вовсе не наше зеркало – друзья детства; в лучшем случае, они – кривое зеркало! Гадкое, кривое зеркало, которому совершенно не возможно доверять! И пускай даже теперь он пойдет с другом детства, с Ваней Нежнопом, пойдет куда будет нужно, и станет делать то, что придется, все равно: это ведь не у него такая острая, неизбывная и такая печальная ситуация, конечно, не у него, у него-то, Валерия Попова, жизнь удалась, не правда ли?

31.
Столп

Непогода не унималась. Тяжелая нагонная волна с залива подпирала неспокойную невскую воду. Обезумевшим зверем ветер набрасывался на изможденный город, ломал деревья, опрокидывал рекламные щиты. Две старых больных липы рухнули в Летнем саду. В Адмиралтейском районе сорвало крышу с ветхого здания и раздавило ею стеклянный киоск. Тополей в городе обрушилось без счета, особенно в Петроградском районе и возле Кировского завода. Ущерба пока еще не исчисляли и жертв тоже не считали, однако, если б исчислили, то первый оказался бы значительным, а жертвы же были пока хоть и не многочисленными, но какими-то слишком уж нелепыми и необязательными. На Гражданке ветром опрокинуло троллейбус и оборвало провода.

Генрих Александрович Яд страдал, он с трудом переносил непогоду, ветер, холод и бурю, Злате же Аркадьевне все было нипочем. Она казалась холоднокровным существом, для которого температура окружающей среды не имеет решающего значения. Или – напротив: внутри старухи горел огонь, который она хотела затушить, утихомирить сей неожиданной непогодой. Они выехали на Университетскую набережную, где на другой стороне Невы виднелся шпиль Адмиралтейства, нелепо возвышавшийся над окрестными зданиями, и еще Исаакий, казавшийся закопченным, и даже купол Исаакия блистал много хуже, против обычного. Погас прославленный купол Исаакия. Медного Всадника не было видно вовсе. Быть может, случилось что-то, и тот исчез, ускакал... Царь Петр всегда был личностью эксцентричной, и, быть может, в бронзе он также сохранил некоторую толику своей эксцентричности. Рухнул и плавучий кран в порту от небывалого, нечеловеческого ветра. Остальные гнулись, скрипели и стонали, но пока держались, из последних сил.

На Дворцовом мосту они попали в столпотворение транспорта и поехали вместе со всем столпотворением медленно-медленно. Старик со старухой взирали с удовлетворением на усталую Неву и утомленные здешние дворцы, казалось, еще немного, и город дрогнет, сам встанет на колени пред непогодою.

– Правда, хорошо? – крикнула Злата Аркадьевна.

– Да-да, дорогая, – проскрипел Генрих Александрович. Он жмурился от ветра, и глаза его истекали старческими слезами. – А будет еще лучше! – через силу сказал он.

– Когда? – спросила старуха.

– Скоро! – сказал доктор.

– Ты в этом уверен?

– Уверен, уверен! – качал головою доктор.

Посередине Дворцового моста весь транспорт остановился, тревога была в сердцах водителей и пассажиров. Ветер вымел с моста, с набережных и с улиц всех прохожих, и лишь редкие безумцы, крепко вцепившись в шляпы, в кепки свои и воротники, пробегали то там, то здесь, вполне рискуя быть сброшенными в Неву или оказаться под колесами транспорта. Мост содрогался, ветер гулял в его многотонных конструкциях, производя свои громоздкие, тяжеловесные кантилены. Потом наконец все двинулось снова и ни шатко ни валко стало убираться с ненадежного гидротехнического сооружения.

Здесь была самая сердцевина города, во всяком случае, сердцевина парадной, официальной его части. А так-то у города вообще много разнообразных сердцевин – мистических, потаенных, простонародных, маргинальных, преступных. Город и сам о них запамятовал, он и сам не придает им значения.

Короткий отрезок до Дворцовой площади они ехали минут десять, здесь весь транспорт поворачивал на Невский и Адмиралтейский проспекты. Злата Аркадьевна же, увидев Александрийскую колонну, капризно указала на нее рукой.

– Туда! – сказала она.

Доктор заволновался. Он снова пустил в ход свою палку, треснул ею по голове молодого водителя Илью и, когда тот испуганно обернулся, властно указал в сторону площади. Водитель засигналил отчаянно, будто вкладывая в сей механический искусственный звук всю боль и всю тоску свои. Прочие автомобили из сего дорожного столпотворения стали шарахаться, прижиматься друг к другу, будто молочные щенки, брошенные матерью. Автомобиль доктора кое-как вырвался из потока и дерзко вклинился во встречное движение. Вот он наконец прорвался и через него и выехал на простор необозримой и помпезной Дворцовой площади.

Та была полна какого-то зловещего неустройства. Вся площадь была в ямах и колдобинах, вся она была залита мутноватой водичкой, болотная вонь стояла повсюду, невзирая на ветер. Впрочем, ветер начал как будто стихать, быть может, хотя лишь на короткое время. Со стороны Генерального штаба по зданию Зимнего дворца, от крыши и до цоколя, проходила страшная черная трещина. Казалось, будто проседала почва, и своим проседанием вдруг разорвала пополам махину Зимнего дворца. Но самое ужасное было то, что что-то происходило – прямо теперь происходило – с грандиозною гранитной колонной посреди площади, с Александрийским столпом. Тот несомненно накренился, и это не было никакой иллюзией, никаким оптическим обманом, как могло бы, наверное, показаться. Кто из петербуржцев не видел и не знает Александрийского столпа, и всегда он был прям, и всегда он был величествен. Иначе – теперь: столп был жалок, столп был кособок, по бокам, возле его постамента виднелись кучи грунта и облицовочной плитки – будто это были гигантские кротовые норы.

Автомобиль доктора остановился в изрядном отдалении от кособокого столпа. Злата Аркадьевна сделала движение, будто хотела выйти из автомобиля, несмотря даже на бессильные ноги свои.

– Ты хочешь выйти? – закричал доктор. – Подожди, подожди, Злата! Сейчас тебе помогут!

Молодые помощники доктора выскочили из автомобиля и, обежав тот кругом, стали вытаскивать Злату Аркадьевну и усаживать ее в кресло. Оба они так старались, что старуха на них даже прикрикнула:

– Эй, вы там поосторожнее! А то вы так мне еще что-нибудь оторвете, чего доброго!

Они-то, конечно, не слышали, но доктор для острастки бил палкою по спинам своих молодых глухонемых аспирантов.

Старуху наконец вынули из машины и усадили в ее огромное кресло, которое привезли с собой. Доктор на артритных своих конечностях тоже спустился на мостовую и галантно стал подле старухиного кресла. Поодаль были несколько группок человечишек, также неотрывно взиравших на покосившуюся колонну.

– Взгляни, Злата, – сказал доктор. – Там тоже наши!

– Они специально пришли посмотреть? – спросила старуха Пискунова.

– Да, – подтвердил Генрих Александрович. – Они все предупреждены.

– Долго еще ждать? – спросила старуха.

– Какое-то время подождать придется. Предстоит немаленькая работа.

– А почему вода на площади? – спросила еще старуха. – Это все от наводнения?

– Грунтовые воды поднялись, – сказал доктор.

– Бедные подземные жители, – сказала старуха. – Представляю, каково им там сейчас!

– Ничего! – каркнул доктор. – У них такая судьба, какая и должна была быть!

– Я знаю, знаю! – поспешно сказала Злата Аркадьевна.

– Тем более, сегодня все переменится, – сказал доктор.

– Да-да, конечно! – сказала Злата Аркадьевна.

– Наш господин, возможно, будет нами теперь доволен, – предположил доктор.

– Этого никогда не возможно знать наперед, – усомнилась старуха.

На сей раз был черед доктора соглашаться.

– Да-да, возможно! – сказал он.

– Туда! Вперед! – махнула еще рукой Злата Аркадьевна.

– Но только совсем недалеко, – согласился Генрих Александрович, – возле самой колонны опасно.

Аспиранты, шлепая по грязной воде, покатили кресло со старухой вперед. Генрих Александрович поплелся следом. Впрочем, на его старомодные щегольские штиблеты предусмотрительно были натянуты блестящие резиновые калоши. Сия странная четверка прошагала метров семьдесят в сторону колонны и остановилась.

– Но ведь все-таки, Генрих, мы его очень любим, – неожиданно сказала старуха.

– Кого? – крикливо вопрошал доктор.

– Нашего господина, – пояснила старуха.

– Разумеется, – говорил Генрих Александрович, резко переменяя тон. – Но ты, знаешь, Злата, в последнее время к моей любви примешалась еще и зависть. Совсем немного, но все-таки есть.

– Ты все-таки старый грешник, Генрих! – весело сказала старуха и кокетливо шлепнула того по руке.

– Я не вхожу в ура-патриотическую партию, Злата, отнюдь не вхожу, – сказал доктор.

– Я тоже не вхожу, – сказала старуха.

– Мы здесь, мы здесь! – говорил доктор. – Мы с родом человеческим всегда рядом. Нам намного труднее! Но мы все же его невидимые посланцы!

– Чьи? – спросила старуха.

– Нашего господина! – сказал доктор.

– Ах да! – согласилась Злата Аркадьевна.

Иногда ее патологическая несообразительность беспокоила и ее саму. Впрочем, она всего лишь старая, глупая, пошлая женщина; что можно было требовать от нее?

Вдруг у постамента колонны земля зашевелилась и стала осыпаться.

– Смотри! Смотри туда, Злата! – крикнул доктор, указывая палкой на такое новое движение, но старуха и без напоминания вперилась в то самое место, будто бы и заранее ожидала происходящего. Аспиранты доктора тоже взволнованно наблюдали за осыпанием грунта.

Образовался лаз, черный и узкий. Сила человеческая ли работала над этим лазом? Или, быть может, вовсе без происков человека обошлось здесь? Для чего бы людям вообще устраивать сей лаз именно в таком месте, в месте, где столько усилий человеческих положено для благоустройства его?! Кто ж такой нашелся бы вдруг здесь – враг остальных или даже вообще – враг рода человеческого, действующий наперекор всем здешним несметным градостроительным усилиям и амбициям?!

Из черной земляной дыры высунулась голова какого-то существа, а может, и человека, всего в глине, одетого в лохмотья, совершенно уже истлевшие. Существо подслеповато щурилось от предвечернего света и испуганно озиралось по сторонам. Потом все-таки, кажется, преодолело свою неуверенность и, будто подталкиваемое кем-то снизу, хватаясь за осыпающиеся края лаза выбралось на поверхность.

– Правильно! Правильно! – закричал доктор и стал возбужденно колотить палкой по брусчатке перед собой. – Сюда!

– Сюда! Сюда! – крикнула и старуха.

– Сюда! – крикнул снова доктор. Хорошо кричит тот, кто кричит последним, кто кричит позади всех, будучи в убежище из привычных схем и устоявшихся представлений.

– А господин разрешил им этот подкоп? – обеспокоилась вдруг Злата Аркадьевна.

– Зачем ты спрашиваешь, Злата? – удивился доктор.

Аспиранты доктора Яда взволнованно переминались с ноги на ногу и от избытка чувств тоже что-то пытались мычать. Восторгались они или тревожились, да били в набат в глубине душ своих – понять было трудно, попросту невозможно.

Из земляной дыры высунулась еще одна голова, и новый глиняный человек тоже стал выбираться на свет божий.

Доктор все колотил и колотил своей палкой в знак одобрения.

И вдруг началось. Ветер, утихший было на какое-то время, вдруг налетел с новою силой. Будто стон пронесся над площадью. Отчаяние было в том стоне? Разочарование? Стонали ли люди, собравшиеся на площади (а их было не так уж мало, как выяснилось), или сама земля стонала, обиженная, изнуренная, мертвеющая?! Но столп! Столп! Что же вытворил сам столп, сей немыслимый истукан из металла и камня, сей монумент?! Он вдруг пошатнулся от ветра, да от колебания почвы, пошатнулся еще, насупился, накренился более прежнего, гигантский постамент вывернулся, обнажив потаенную подземную жижу, и вот колонна вдруг стремительно, с тяжелым нечеловеческим грохотом, рухнула на площадь.

На многие метры в стороны разлетелись полированные обломки колонны, куски поменьше разлетелись и того далее. Бронзовое навершие с цилиндром, куполом, крестом и ангелом ударилось о плиты и брусчатку, почва чавкнула, брызги полетели в стороны, и обиженный ангел наполовину ушел в топкую почву. Черную нору завалило, завалило вместе со всеми ее обитателями, которые, быть может, также теперь стремились выбраться наружу. Впрочем, еще немного, и, возможно, неповрежденные подземные жители снова устремятся на свет божий. Жизнь неистребима, а то, что следует после нее – тем более!

– Ты знаешь, Злата, колонна никак не крепилась на постаменте, просто стояла... Разве что – межмолекулярная диффузия гранита и металла, а это не слишком надежно, – сказал доктор.

– Я знаю, – тихо сказала Злата Аркадьевна. Голова старухи нервически подергивалась.

Бронзовый ангел и погнутый крест его все более уходили в площадные хляби. От креста над землею торчал лишь кончик один, да и тот уходил все ниже и глубже. Ранее сей величественный ансамбль казался незыблемым, целых полтора века и даже более того казался, но вот же, как выяснилось, незыблемым не был он. Вовсе не был незыблемым! Все на этом свете зыблемое и недолговечное!

Собравшиеся на площади крикнули «ура!», весьма нестройно, будто новобранцы на учениях, и Злата Аркадьевна с Генрихом Александровичем тоже крикнули «ура!». Подобные события случаются раз в жизни, да и то: одного такого события достаточно, чтобы наполнить сию жизнь до краев, до самых краев. И не балластом бессмысленным будет оно, но напротив – ее (жизни) глубинным и отчетливым содержанием. Безбрежным и вопиющим содержанием! И скажите-ка, что это вовсе не так! Ведь вряд ли решитесь сказать!


32.
Нападение

Да, но куда его все же влекло? отчего он не мог остановиться? отчего ему не упасть прямо тут, на месте, не упасть обессиленному? разве не был он обессиленным? Да нет же, обессиленным он был, был точно. Однако вот же не падал на месте, а все стремился куда-то, все куда-то бежал! Голоден он уже не был, а если бы и был, то ему ничего не стоило бы удовлетворить свое чувство голода, почти не сходя с места. Пьян теперь он был тоже лишь слегка, но и это не следовало считать его, Фряликова, проблемой. Тогда что же? Ответ прост: он искал Сумарокова! Может, он хотел получить от Сумарокова деньги? Да-да, долг, долг, старый долг, долг платежом красен, как говорится (или, может быть, зелен); его собственные деньги, которые Павлик, Павел Васильевич взял у него давным-давно и до сих пор не вернул. Нет, деньги теперь у Фряликова были у самого, острой нужды он сейчас не знал; на несколько дней их бы хватило, конечно, а там уж видно будет. Надолго вперед Фряликов никогда не заглядывал.

Но нет, Сумароков нужен был ему собственной персоной, сам Сумароков, а не его деньги. Он давно замечал, что у Павлика тяжелый и какой-то немыслимый язык, но чтобы тот мог вдруг сыграть с хормейстером такую дурную шутку?! Черт побери!

Если бы он встретил Павлика, он бы поговорил с ним, он бы уговорил его снять заклятие, или как это там еще называется! Ну там, может быть, гипноз или порча... Должен Сумароков его понять! Он, Фряликов, не давал согласия быть бабой, или хотя бы гермафродитом, можете даже и вообще забыть обо всем этом!

А если Сумароков откажется, тогда – суд! Да-да, именно суд, пускай там разбираются, как это сумел Сумароков за один день превратить Фряликова неизвестно во что! Суд, прокурор, свидетели, присяжные заседатели, судебные приставы и – что там еще?!

– Слышишь? – крикнул Фряликов плетущемуся за ним поодаль ангелу Олегу. – А если я на него в суд подам?

– На кого? – спросил тот. Машинально спросил он, должно быть, ибо знал все мысли Фряликова, он и сам был теперь мыслью Фряликова, или, может быть, чем-то большим, чем мысль.

– Как на кого? – сердито крикнул Фряликов. – Что ты из себя дурака строишь? На Сумарокова, конечно!

– Нет, – покачал головой ангел. – Павлик здесь ни при чем.

– А кто причем? Много понимаешь! – отмахнулся Фряликов.

– Мы сами готовы ко всему, – тихо сказал Олег. – И наша готовность – она же и наша вина.

– Интересно, – буркнул Ипполит Глебович, – за какую-такую вину я в гермафродита превращаюсь?

– Это ничего, – сказал ангел, – это близкая болезнь. Если б не она... если б она не проступила... другая хуже была б! Не нужно бы худшей болезни! – покачал еще головой ангел.

– Ну и ладно, – досадливо крикнул Фряликов. – А на Сумарокова все равно в суд подать надо.

– Простить надо, – сказал Олег.

– Хочешь – сам и прощай! – махнул рукой бывший хормейстер.

– Мне не за что прощать его, – возразил тот.

Что ж такое? У всех ангелы как ангелы, а ему одному идиот достался! Просто невезение какое-то!

В Мучном переулке была привычная толчея. Фряликов вышел на Екатерининский канал и здесь повернул направо, в сторону Казанского собора. Прямой путь!.. Возможно ли было выдержать его без того, чтобы не отступить хоть на шаг, на один блудливый, беспорядочный шаг в сторону?! Должно быть, и вовсе невозможно выдержать его. Да и нет прямых путей в этом городе; а то, что кажется здесь прямыми путями... впрочем, это лучше даже не обсуждать!

– Насчет врагов я уже понял, – сказал хормейстер, на которого напал вдруг внезапный стих сообщничества, – а друзья-то у тебя хоть есть?

– Мне нравился Мирон, – сказал ангел.

– Какой еще Мирон?

– Есть один такой...

– А чем он примечателен?

– Нет, – покачал головой ангел. – Его не знает никто.

– Понятно, – буркнул Фряликов.

– Еще мне нравится Савва.

– Тоже никто не знает?

– Это так, – согласился ангел. – Но у нас с ними теперь разное. И они молоды.

– Что разное?

– Все.

– Да, ты красноречив, конечно, – съязвил Ипполит Глебович.

– Мы все одиноки, – сказал ангел.

– Вы сами это выбрали.

– Нет, – возразил ангел. – Выбирают нас.

– И что, не можете отказаться?

– Нет, – сказал ангел. – Не можем.

По одному из ближайших мостов хормейстер перебежал через канал на другую его сторону. Ангел его умолк и будто даже приотстал немного. Может, он ушел в свои мысли или в свою тоску. Конечно, если бы Фряликов позвал его, он бы приблизился, он бы оказался рядом и был бы готов поддержать и ободрить хормейстера. Но Фряликов не звал ангела, и тот по своей воле Фряликову не докучал.

Вдруг тревога охватила Фряликова; набережные канала были безлюдными. Ни сзади, ни спереди не было ни души. А ведь всегда же здесь бывал народ, всегда здесь было немало праздношатающихся, и незадачливые рыбаки облепляли берега канала, и можно было встретить девицу, возвращающуюся от любовника, и студента, прогулявшего лекции, и пузатого банкира за рулем его блистательного лимузина, да и вообще: здесь можно было встретить кого душе угодно, или – напротив: от кого с души воротит! Все они бывали здесь, но теперь же не было никого.

Хормейстер слышал одинокие шаги свои. А что же шаги ангела его? Нет, шагов его не было слышно, шагал тот бесшумно и где-то поодаль.

И вдруг был вскрик, Фряликов обернулся, и сердце его похолодело. Он увидел серый клубок, клубок сей клокотал, содрогался, шерсть и перья вылетали из клубка и становились добычею ветра. Ангел, бедный ангел его! Дюжина волков набросилась на Олега и рвала и трепала надмирного бойца. Тот отбивался как мог; маленькие управляемые молнии сверкали из дымчатых и ныне свирепых глаз его, молнии палили волков, но не убивали, а животные тоже были сильны, они были хитры и коварны, и когти их были титановыми, и в каждой их клеточке, в каждой шерстинке застыла ярость. Может, нужно было помочь Олегу? Фряликов сделал движение... Но чем же он мог помочь? Его враз, пожалуй, и задерут. Тут такие силы схлестнулись, неземные силы сошлись в битве! Лучше уж ноги уносить, пока не поздно, пока о нем не вспомнили. Фряликов сделал шаг, другой... Потом побежал. Гадко побежал, вприпрыжку, да и к тому же петляя, как заяц. Обернулся еще лишь раз; Олега, кажется, одолевали, но, может, он еще и выкрутится, сказал себе хормейстер. Ангелы, бывает, только прикидываются слабыми, отчего-то подумал он, а на самом деле они сильны и выносливы. Откуда он мог это знать? Да ниоткуда, собственно; так – подумалось ему вдруг просто... Хотя тут и миру невозможно доверять, а уж разве можно доверять миру своей интуиции?!

И вдруг оглушительный выстрел рассек воздух. Фряликов присел испуганно, потом подскочил и помчался по набережной. В кого стреляли? Не в него ли стреляли? Но нет, стреляли все-таки не в него. И снова был выстрел, но хормейстер бежал и не оборачивался. И потому он не видел, как один серый хищник завертелся молодым волчком, заскулил, завыл и пал на тротуар. Потом другой зверь с перебитою лапой выпал из схватки. Потом были три выстрела подряд. И вот уж рассеялись волки, отскочили на несколько метров, припали к асфальту – то ли хотели снова ринуться в схватку, то ли наутек пуститься. Блестящие ангельские перья разлетелись по дороге, ветер сбрасывал их в воду, отчего и та начинала как будто светиться. На тротуаре лежал юноша окровавленный и, казалось, бездыханный, пунцовая пена сходила с губ его. Будто стон его болезненный облаком застыл в воздухе возле него, говорить он не мог, двигаться тоже, лишь веки и губы его слабо подрагивали. Кровь его была, пожалуй, обычною, красной и лишь немного отливала перламутром. Или, может быть, тихим блеском лунного камня. Но это можно было разглядеть только вблизи.


33.
Глаза

– Все, – глухо сказал Попарабль, – шутки с миром закончены! Раньше их еще можно было себе позволить, но не теперь. Причем, вопрос жизни и смерти – это не самый главный из вопросов. Есть и поважнее вопросы.

– Например? – спросил Мирон, молодой человек или молодой двуногий, шедший рядом со стариком, помогавший идти старику. И Савва, вездесущий Савва был здесь, эти двое были неизменными провожатыми Попарабля, ныне должность их была – провожатые.

– Вопрос раздела имущества, – только отрезал старик. – Вопрос духовного наследия. Если уж происходящее или близкое неизбежно, не лучше ль подумать о том, что оставишь?!

– Разве забота о сохранении имени или памяти отменяют тот первый вопрос? – спросил и Савва.

– Вы оба молоды, заносчивы и оттого не поймете и меж собою разойдетесь, – сказал Евгений Николаевич и остановился на минуту, чтоб отдышаться. Но нигде здесь нельзя было отдышаться; упругий стремительный воздух препятствовал повсюду тому.

– Почему мы разойдемся? – уточнил Мирон.

– Потому что будете по разные стороны жизни и смерти, – сказал старик.

– Говоря откровенно, я стал бы с небольшой охотой исполнять функцию потустороннего предводительства, – сказал Савва.

– И я тоже, – добавил Мирон.

– А я вам этого и не обещал, – сказал Евгений Николаевич.

Троица вышла на Малый проспект. Ветер сбивал их с ног, рвал, трепал, не давал опомниться. Доставалось старику, но доставалось и молодым ученикам его. Мирон и Савва поддерживали Евгения Николаевича с двух сторон, и все вместе жались они к стенам домов.

Прохожих на улицах почти не было. Куда делись прохожие? Прохожие засели в своих логовах, лишь уповая, что пронесет Господь мимо них чашу сей внезапной непогоды. Что крепки и надежны их логова, что воцарится назавтра вёдро, покой и благоденствие. Ну и пусть, впрочем, уповают; они даже от самого небытия готовы ожидать милости. Чуден человек, странен человек, гадок и жалок человек, если вдуматься.

– Вы думаете, это простой ветер? – крикнул Евгений Николаевич.

– Не знаем, – отвечал Савва.

И Мирон тоже пожал плечами. Не сказав ничего.

– Нет, это не простой ветер, – сказал старик. – Простой ветер не таков. На самом деле, уже началось...

– Что началось, Евгений Николаевич? – спросил Мирон.

– То, о чем мы говорили всегда.

– Что ж... – сказал Мирон. Хотел он добавить и еще что-то, крепкое и недвусмысленное, быть может, хотел обозначить решимость свою, но удержался все-таки, и его бесцельное «что ж» ветер с собою унес, свирепый и безжалостный, унес и в невскую воду швырнул.

– Кто-то считает и нас сектантами, но ведь у нас лишь новая форма бытия и ощущений, не правда ли? – глухо сказал Попарабль. Он будто недосказал чего-то недавно и теперь спешил возместить недостачу; он и сам знал бесполезность слова и все ж таки не выдерживал будто. Что ж еще останется, кроме слова? Ничего. Чем еще мир полнится, кроме слов, долгожданных и непрошенных, гладких и шероховатых, скупых и витиеватых?! Старик будто боролся с собою, но проигрывал схватку.

С высоты, из-под крыши, должно быть, упала вдруг птица, мертвая птица, голубь, упала под ноги пешеходов. Мирон увидел мертвую птицу, и сердце его сжалось тревогою. Дрожь охватила его руку, которой он придерживал Попарабля. Старик, может, что-то почувствовал, он всегда все чувствовал, но только этого обычно не говорил. И вот уж ветер потащил пернатую тушку по тротуару, и тащил, пока она не скрылась из глаз.

– Вы хорошо умеете стрелять? – неожиданно спросил Евгений Николаевич.

– Я плохо, – сказал Савва.

– Я хорошо умею грести, – сказал Мирон. – Я занимался греблей.

– Да, он занимался, – подтвердил и Савва.

– Это может пригодиться, – кивнул старик. – Не растрачивай свое уменье.

– Да-да, конечно, – сказал Мирон.

Как будто кто-то незримый и всемогущий на небе или в преисподней теперь подбрасывал монетку вверх, чтобы из них двоих выбрать только одного для своих таинственных целей. Выбор тоже – всегда есть творение, способ творения. Возможно, Его выбор есть продолжение некоего соперничества, давнего, подспудного, необъяснимого, неизбывного...

– У меня глаза болят от предчувствий, – сказал старик.

– У меня дома есть прекрасные капли для глаз, – сказал Савва.

– Я знал, что ты это скажешь, – пробормотал старик.

– Но если это правда, – пожал плечами тот.

– Ваш дом уже рядом, Евгений Николаевич, – сказал Мирон. – Но вам не следует туда идти.

– Но больше мне иди некуда, – сказал Попарабль.

– Можно ко мне, – сказал Савва. В голосе его была укоризна. – Это близко.

– Мой дом тоже в двух шагах, – сказал и Мирон.

– Опять нужно выбирать, – вздохнул старик.

– Не так уж это и сложно, – сказал Мирон.

Попарабль ушел в свои мысли. Ветер рванул снова, и провожатые старика, чтобы удержаться на ногах, ухватились за что-то, быть может, за трубу водосточную ухватились они.

– Осторожнее! – крикнул Савва.

– Держитесь! – воскликнул молодой товарищ его.

– Сюда! – прохрипел Савва, буквально втягивая старика и Мирона во двор, где было немного потише, где ветер был не так свиреп. В сущности, не было другого выхода.

– Ну хорошо, идем к тебе! – сдался наконец Мирон. – Здесь живет Савва, – объяснил он Евгению Николаевичу.

Хлопнула дверь, и они трое стали подниматься по лестнице. За окном стемнело от непогоды, и в парадной не было видно ни зги, один лишь ветер глухо гудел, ворвавшийся чрез выдавленные стекла.

– У меня полные глаза песка, – сказал Мирон.

– Глазных капель и на твою долю хватит, – весело говорил товарищ его.

– Какой этаж? – тихо спросил старик.

– Последний, – сказал Савва.

Они прошли еще один этаж.

Будто шорох какой-то был сзади.

– Вы не устали? – спросил старик.

– Нет, – сказал Мирон.

– Нет, – повторил Савва.

Вдруг метнулась какая-то тень, они почему-то ждали прежде и опасались этой тени, и кто-то сильный расшвырял их в стороны. Старик упал на ступени. Мирон сунул в карман руку, будто желая достать оттуда какое-то оружие, но не успел, толстое, короткое шило вонзилось ему в грудь, прямо в сердце вонзилось оно. Мирон от боли застыл и остановился, теперь он мог рассмотреть своего противника, тот был бородат и высок, и рядом с тем был еще бородатый. Хотелось увидеть что-то еще, но взор Мирона стал мутиться, поплыли белесые облака, заметались сизые искры, и вот Мирон замертво сполз по стенке.

– Греби! – сказал один из бородатых.

– Секунда, и ты будешь там же! – сказали еще бородатые Савве.

Юноша дрожал.

– Хочешь? – спросил седобородый.

– Нет! Нет! – шептал Савва. – Не хочу!

– Точно не хочешь? – снова спросили Савву.

– Не хочу! Не хочу! – умолял он. Всего мгновений несколько было у него, чтобы разжалобить бородатых. Ужом свернуться, в мышь скукожиться готов был Савва, если бы это могло только подействовать.

– Пойдешь с нами?

– Пойду! Пойду! – слезы текли из глаз Саввы.

– Вот тебе инструмент, друг, – сказал младший из бородатых. – Докажи!

Савва с ужасом и восторгом принял из рук того блестящую двузубую вилку с закругленными концами. Остры и угрожающи были концы «вилки».

Бородатые подняли старика, крепко они держали того. А седобородый потянулся к лицу Попарабля и жилистыми своими пальцами раздвинул веки Евгения Николаевича.

Глухо, по-звериному завыл Попарабль.

– Давай! – сказал младший из бородатых.

Савва больше не рассуждал. Он завел концы «вилки» за правый глаз учителя, прямо под растянутые веки, потом засунул ее еще глубже и, коротко простонав, с силою рванул инструмент на себя.

Седобородый подхватил вырванный глаз и сжал его в кулаке как драгоценную добычу.

– Еще! – сказал он Савве.

Обратной дороги не было. Вот и второй глаз старика достался седобородому. И тогда лишь бородатые отпустили Попарабля, будто утратили интерес к тому. Евгений Николаевич, визжа от боли и зажимая окровавленное лицо ладонью, лицо с пустыми глазницами, сделал неуверенный шаг. Ткнулся в перила, застыл.

– Туда, туда! – сказал старший из бородатых и слегка подтолкнул Попарабля.

Евгений Николаевич перевалился от толчка через перила, хотел было ухватиться за них другою, свободной рукой, но не успел...

– Справедливо, справедливо! – сказал седобородый, одобрительно глядя на Савву. Вниз, куда упал Попарабль, они не смотрели.

Бородатые закивали головами, и Савва восторженно и жалко кивал головой вместе с ними. Отныне он будет с бородатыми, отныне он будет таким же.

34.
Бронза

Проще говоря, Фряликов улепетывал. Он добежал уж до Казанского собора, но даже обогнув его колоннаду, не почувствовал себя в безопасности. Выстрелы прекратились. Но ветер, проклятый ветер, бросался на него сзади и сбоку и едва не сбивал с ног. Возле Невского он спрятал голову в воротник и длинным кашне своим замотал и лицо по самые глаза. Во-первых, конечно, от ветра, а во-вторых еще... во-вторых, и от всей той сволочи, что еще толклась на проспекте, невзирая даже на внезапную непогоду. Что, быть может, они не боялись непогоды? Ну, ничего, та еще за себя непременно отомстит.

– Слышали? – крикнул какой-то мужик на углу (Фряликов даже шарахнулся от того мужика). – Колонна рухнула!

– Что? – спросил хормейстер.

– Колонна, говорю, упала.

– Какая?

– Александрийская.

– Когда?

– Только что.

– И хорошо! – сказал хормейстер. – Так им и надо! Я давно говорил, что это случится!

– Во-во, – сказал мужик. – По радио еще не передали, по телевизору тоже нет, а в интернет-новостях, говорят, уже появилось. Они как будто знали заранее!

– Конечно, знали, – убежденно сказал Фряликов. – Не могли не знать. Они всегда все знают первыми.

– Как это так? – крикнул встречный. – Как это им удается?

– А вот так! Они сами новости делают! – крикнул и Фряликов и побежал дальше, через Невский, по набережной канала.

Вода поднялась, заметно поднялась, она уже волновалась неподалеку от основания парапета. Ветер гудел и завывал, запертый меж стен домов, будто бы на судьбу свою жалуясь, будто гигант-горемыка, чьи немыслимые габариты лишь ужасают его близких. Фряликов мчался по набережной, и ветер все норовил сбросить его в воду.

– Господи, – говорил себе бывший хормейстер, – хоть бы только глаза мои не лопнули!

Да с чего бы, впрочем, лопаться его глазам? Вроде бы, нет особенной причины! А без причины разве глаза лопаются?

Летние рестораны по правую руку его... впрочем, их не было теперь. Они все были потрепаны и порушены разгулявшимся ветром.

Ипполит Глебович свернул в Итальянскую; здесь было потише, ветер не так свирепствовал, был он здесь покладист и терпелив и не слишком изводил обывателя. Да вот он, собственно, почти и стих. На минуту, должно быть, не более. Фряликов выскочил на Михайловскую площадь, прежде была она площадью Искусств. Ее устроили здесь давно, еще когда земли в городе не жалели; так просто устраивать город или только площади в нем, когда не надо жалеть земли, когда не надо беречь и мужиков, эту землю обустраивающих. Жалость претит градостроительству и природному дизайну, жалость – утеха для бедных, жалость хороша для раболепных взглядов снизу вверх, для гнутых спин, для дрожащих поджилок. Жалость – поэзия посредственностей и сумятица горделивых и заносчивых, никто с жалостью не желает жить бок о бок, что, впрочем, несомненно, даже и к лучшему.

Ангела теперь не было рядом с Фряликовым, но от отсутствия того Фряликов особенно не страдал. Вот разве что некоторая пустота... Но, впрочем, с кем из нас рядом не бродит и пустота такая же точно?!

На углу был вход в «Бродячую собаку», несколько ступенек вниз, и возле входа Фряликов увидел одинокую фигуру вечно моложавого Сережи Завьялова, поэта, переводчика и... кем он там еще был – черт его разберет! Сережа с другой стороны улицы наблюдал за несущимся Фряликовым, узнавал он того или нет – непонятно было, но Фряликов-то Завьялова узнал несомненно. Делать было нечего. Фряликов перебежал улицу.

– Здравствуй, Сережа, – сказал он.

– Вы... вы... Ипполит? – пробормотал Завьялов.

– Что, узнать меня стало непросто? – недобро усмехнулся Фряликов и немного сдвинул кашне со своих глаз.

– Ну... как-то так... – смутился Завьялов.

– Ты там был? – спросил хормейстер, указывая на вход в «Собаку».

– Да, – сказал Сережа.

– А Павлика Сумарокова там нет?

– Не видел, – сказал Завьялов.

– А такого... – спросил хормейстер, – высокого, темнокожего? Мулата, что ли?

Завьялов попунцовел.

– Был... – сказал он. – Но сейчас нет.

– Точно нет? – недоверчиво говорил хормейстер.

– Кажется. А что?

– Ничего! – крикнул Фряликов и ринулся внутрь арт-кафе.

Он пробежал гардеробный зальчик, где не было никого. Далее, в кафе кое-кто сидел за столиками, потягивали напитки и вели беседы, мирные и неспешные.

– Кофеек попиваете, коньячок!.. – крикнул Фряликов. – А там волки в городе! И колонна, говорят, рухнула!

Некоторые с удивлением посмотрели на полоумную тетку в китайской куртке и черном кашне. Фряликов только рукою махнул и побежал дальше. Он проскочил в следующий зал, где обычно бывали всевозможные поэтические выступления. Полуголые тетки здесь, кажется, что-то репетировали. Пузатый бородатый хлыщ (быть может, режиссер) нещадно ругал теток, поминутно подскакивал к ним, брызгал слюной, что-то показывал теткам, потом возвращался на место, тетки что-то читали нараспев, а их руководитель в ужасе и в негодовании закатывал глаза. Потом история повторялась.

Хлыщ нашумел и на Фряликова, хормейстер огрызнулся, но стушевался все же, по стеночке хотел было пройти далее, но не решился и стал возвращаться. Понятно было, что Сумарокова здесь действительно нет.

– Там волки! – только упавшим голосом крикнул Фряликов. – А вы тут...

Бессмысленность своей фразы Фряликов и сам хорошо видел. Что ж теперь всем нужно идти туда, где волки, или, напротив, всем нужно бросить свои дела, забиться в угол и предаваться сетованиям по поводу волков? Нет, конечно! Но и то, чем занимаются теперь тетки с хлыщом, Фряликов тоже делом не считал. Что бы из всего этого ни получилось в дальнейшем!

Ипполит Глебович стал потихоньку сматываться. Кофейная богема из соседнего зала снова посмотрела на него с недоумением. Фряликов чертыхнулся и бросился вон. Пророк Исаия из него решительно не получался.

Сережи Завьялова на улице не было; впрочем, он и не ушел далеко. Фряликов увидел того за углом, на площади.

– Ну как? – спросил Завьялов.

А что, собственно, «ну как»? Что он имеет в виду?

– Слышал? – крикнул Фряликов. – Волки в городе!
– Ну, – снисходительно улыбнулся Сережа, – это еще смотря что понимать под этим словом...

– Черт! – крикнул Фряликов. – И еще колонна рухнула. Я сам не видел, но мне сказали совершенно точно!

– Какая колонна?

– Та самая! На Дворцовой!

– Вряд ли! – усомнился Завьялов. – Скорее всего здесь какая-то метафора. Может, здесь что-то совсем другое имелось в виду.

– Да что с тобой говорить! – махнул рукой хормейстер и побежал вперед.

Площадь была пустынной, редкие прохожие, противоборствуя новому ветру, брели в разных частях ее, и, казалось, все стремились поскорее убраться отсюда восвояси. Фряликов не знал толком, куда ему податься далее и направился к скверу в центре площади. Посреди сквера возвышался бронзовый Пушкин на постаменте, с поэтической задумчивостью на лице, и смотрел куда-то в сторону – хотя и не прямо – Невского проспекта. Или нет – на театр Музыкальной комедии, скорее, смотрел он. Так и все мы – живые и мертвые – любим музыку да веселье, веселье да музыку, вот и он тоже любил их. Позади Пушкина заносчиво разлетелся Русский музей (прежде – музей Александра III) с его помпезным классицистским фасадом, подсвеченный прожекторами. Неподалеку от Пушкина на коленях стоял старик в растерзанной одежде, и ветер трепал его седые космы. Старик будто бормотал что-то про себя, потом вдруг плюнул пред собою и снова стал бормотать нечто, ему одному известное. Может, молитву бормотал старик, может, проклятья извергал вполголоса, это можно было понять, лишь приблизившись к старику, стоящему на коленях. Фряликов подошел чуть ближе и даже ахнул. Сей старик был Сумароков.

Фряликов на цыпочках приблизился еще к Павлу Васильевичу.

– Павлик, – тихо позвал он.

– Тссс!.. – предостерегающе сказал Сумароков, но сам не стал оборачиваться.

– Что? – прошептал Фряликов.

– Услышать может.

– Кто?

– Пушкин, – сказал Павел Васильевич и усмехнулся хитровато.

– Он бронзовый, – сказал хормейстер.

– Неважно, – возразил Сумароков. – Это только кажется. – Потом помолчал немного. – У тебя тараканы дома есть? – еще спросил он.

– Нет, у меня клопы.

– Вот, – сказал Павел Васильевич и погрозил кому-то пальцем. Может, Фряликову; может, бронзовым ботинкам Пушкина. – А у меня тараканы.

– Клопы меньше, – подумав сказал хормейстер. – Их почти не видно. Но пакость такая, что хуже тараканов.

– Ничего нет хуже тараканов, – тихо, будто раскрывая какую-то страшную тайну, сказал Сумароков.

– Почему нет? – сказал Фряликов. – Клопы хуже.

– Тебе бы только поспорить.

– А по-твоему, если ты писатель, все тебе должны всегда поддакивать? Согласись, что это странно.

– Какой ты все-таки циник, Ипполит! – сказал Павел Васильевич.

– А я вот, видишь, превращаюсь... – сказал Фряликов тоскливо. – Может, оттого и циник.

– В кого? – спросил Сумароков, не оборачиваясь на хормейстера.

– Как ты и говорил, – сказал Фряликов. – В гермафродита. Или в бабу. Сам черт не разберет!

– Разберет, – возразил Сумароков. – Этот все разберет.

– Черт?

– Пушкин, – торжественно сказал Павел Васильевич. И указал на монумент, с бессмысленной поэтической задумчивостью пялившийся неизвестно куда. Ах да, на музыку да на веселье поодаль пялился он, их обоих и жаждал он, бронзовый...

– Причем здесь Пушкин? – стал уже сердиться Фряликов.

– Притом!

– Идиотство какое-то! – сказал Фряликов.

– А я вот тут на коленях стою, – сказал Сумароков. – Подаяние прошу. Унижен и наг. Мне подаяние подадут, а я потом тебе его и отдам. Со всем нашим смирением, можно сказать. Сумароков долгов не забывает.

– У Пушкина просишь, что ли?

– На Невском просил, но был изгнан. На Садовой просил, но был не понят. На Моховой просил, но был с лестницы спущен, – сказал Сумароков, писатель земли русской. – Врагами великой нашей литературы был беспардонно и безжалостно с лестницы спущен!

– Не надо, – тихо сказал Фряликов, хормейстер. Что он имел в виду, он, пожалуй, и сам не знал. Просто что-то не надо было делать, вот об этом только и просил Фряликов.

– Надо, – сказал Павел Васильевич. – По-твоему, он на Черную речку для чего ездил? – спросил еще он.

– Пушкин?

– Кто ж еще? – сказал Сумароков.

– Не знаю. Стреляться, наверное.

– Нет, – торжествующе сказал Сумароков. – В памятник хотел превратиться. Для того и ездил.

– Павлик, – тихо сказал Фряликов. – У меня сейчас есть немного денег... Но вот... возьми, пожалуйста... – хормейстер нашарил в кармане тысячерублевую купюру и протянул ее Сумарокову.

Павел Васильевич впервые теперь посмотрел на Фряликова.

– Да, – сказал он. – Ты действительно стал другой.

– Возьми, пожалуйста. Павлик, возьми. Тебе нужнее.

– Мне? – сказал Сумароков. – Мне деньги?

– Прошу тебя!.. – сказал Фряликов.

– Ну, давай, что ли, – сказал Сумароков.

Хормейстер сунул деньги Сумарокову. Писатель земли русской посмотрел на них удивленно.

– Это мне? – спросил Павел Васильевич.

– Тебе, – сказал Фряликов.

– Уверен, что мне? Точно уверен?

– Что за вопрос?! – сказал Фряликов.

– Не пожалеешь? – сказал Сумароков.

– Зачем же так говорить? – сказал Фряликов.

Сумароков медленно поднес купюру к лицу, словно желая ее рассмотреть получше. Некоторое время он смотрел на бледненькую купюру с удивлением, будто впервые в жизни видел нечто подобное. Потом вдруг плюнул в нее всею слюной своей, собравшейся в эту минуту во рту его. Смял деньги и равнодушно бросил их на землю в сторону хормейстера.

– Меня, – тихо сказал Сумароков, – меня... литературу нашу великую... подачками унижать? Тьфу! – тихо сказал еще Сумароков.

– Павлик! Павлик! – залепетал Фряликов.

– Тьфу! – с угрозою сказал Сумароков.

– Павлик, я не хотел... ты не понял... я с чистым сердцем... – бормотал еще Ипполит Глебович.

– Литературу!!! Литературу унижать! – что было сил заорал Сумароков, и лицо его побагровело. – Не позволю! Блядь! Не позволю! Великую литературу!.. Тьфу! Тьфу! Ты самый худший из всех! Ты в душу мне, в душу с ногами грязными!.. Тьфу!

Фряликов отшатнулся. Он попятился от Сумарокова, споткнулся, едва не упал и бросился бежать со всех ног от разгневанного Павла Васильевича Сумарокова, писателя земли русской.

– В суд! В суд! К прокурору пойду! – заорал он тоже на бегу, сотрясая руками. – Меня!.. Меня – в гермафродиты! Я тебя в тюрьме сгною! – кричал Фряликов.

– Подачками!.. Подачками унизить захотел! Нет, вы видели?! Да вы смотрите, смотрите на него! Не отворачивайтесь! Тьфу! – сказал еще Сумароков. Он плюнул вслед убегающему хормейстеру, трусливо и сердито убегающему хормейстеру, он плюнул и на Пушкина. Впрочем, поэзия его эпохи разве была лучше? Сумароков плюнул и на поэзию пушкинской эпохи. Смысл такой вложил он в свой гневный плевок. Потом подумал и плюнул на всю литературу, отечественную и зарубежную. На зарубежную, пожалуй, в особенности. Плюнул на литературу прошедших веков, особенного, эксклюзивного плевка удостоилась литература нынешняя, и его собственные, сумароковские, труды удостоились отдельного плевка, горького, тоскливого и язвительного...

Потянуло вдруг холодом. Сумароков поежился. Из-за постамента вышел кто-то и медленно стал приближаться к Павлу Васильевичу, высокий, статный, темнокожий... Сумароков с ужасом смотрел на приближавшегося темнокожего гиганта. А почему он смотрел с ужасом и сам не знал, ужас его был необъясним.

– А, – неуверенно рассмеялся Павел Васильевич, – и ты, призрак, здесь! Заждались тебя!

«Призраком» был двухметрового роста мулат, красивый, спортивный, с голым черепом, и лишь обводка подбритых усиков и бородки была вокруг рта мулата.

Мулат спокойно смотрел на Сумарокова.

– Абиссинец, – сказал темнокожий пришелец. – Он, как и я, абиссинец.

Павел Васильевич обреченно посмотрел на памятник Пушкину.

– А я русский, – тихо сказал он.

– Деньги, – вдруг с легким удивлением сказал мулат, разглядев валявшуюся на земле смятую купюру. – Здесь деньги. Не мои ли это деньги?

– Твои, – сказал Сумароков. – Твои, враг рода человечьего!

– Разве это я враг? – еще удивился мулат. – Разве не ты враг?

– Я любил человека, – тихо сказал Сумароков.

– Я тоже, – сказал мулат.

– Лучше бы не любил.

– Почему же? Это ведь все равно.

– Что, – еще тише сказал Павел Васильевич, – угнетать русский мир пришел? Угнетай! Вас теперь много, угнетателей!

– Ну что ты! – весело удивился мулат. – Я здесь на отдыхе.

– Знаю я твой отдых, – собравшись с духом, сказал Павел Васильевич.

– Не знаешь, – сказал мулат. – Но узнаешь.

– Возможно, – сказал Сумароков.

Он опустил голову и плюнул прямо перед собой.

– Еще! – потребовал мулат.

Сумароков снова плюнул, на сей раз уверенней. Но не только потому, что ему разрешили. В новом плевке Павла Васильевича была его гордость, было его достоинство. А другого достоинства у него не было.

– Продолжай! – холодно сказал мулат. Будто тень легла на его смуглое, красивое лицо. – Продолжай! Всегда делай так!

Сумароков плюнул еще и еще раз, ярость, ярость охватывала его, тяжелая русская ярость, прежде дремавшая в нем, все более охватывала Павла Васильевича. Лицо его вдруг покрылась бисеринками пота, но какого-то странного, золотистого пота. Такой же «пот» проступил вдруг и на руках его и на одежде. Все тело Сумарокова было в золотистом поту, потом вдруг бисеринки превратились в золотистые же чешуйки, ужас охватил Сумарокова, ужас и тоска. Тело старого писателя вдруг оцепенело, он почувствовал, будто страшный обруч стиснул его члены. Он попытался разорвать сей страшный обруч, но уже не мог. Чешуйки разглаживались и утолщались на глазах; бронзовыми, бронзовыми были эти проклятые чешуйки. Павел Васильевич задыхался, он не мог более пошевелиться, грудь его не расширялась более, он мог только плевать, только плевать, плевать на все и на всех, плевать и на мир, его окружавший... Слюна истекала изо рта Павла Васильевича и бронзовела на воздухе, бронзовела кожа, забронзовели глаза Сумарокова и его седые космы. И вот он замер и застыл навсегда, бронзовым истуканом застыл Павел Васильевич Сумароков, писатель земли русской.

Так и стояли они втроем: потемневший от времени бронзовый Пушкин на пьедестале, сверкающий молодой бронзой Сумароков на коленях и высокий темнокожий человек, также застывший на несколько мгновений пред двумя монументами.

Из-за памятника Пушкину выдвинулся еще человечек, моложавый, румянолицый, коренастенький. Преданною походкой он обошел сей скульптурный триумвират и остановился за спиною мулата в некотором почтительном отдалении.

– Сережа, – сказал темнокожий гигант, как будто очнувшийся из своей задумчивости, – как тебе нравится эта наша новая скульптура?

– О-о!.. – с тихим восторгом сказал Завьялов. – Превосходно! Весьма достойная работа!

Он опасливо осмотрел бронзовую фигуру Сумарокова, из приоткрытого яростного рта которого как будто истекала пенистая бронзовая слюна.

– Как же мы ее назовем? – спросил мулат.

Завьялов задумался лишь на мгновенье, а думать дольше он позволить себе не мог. Просто не решился бы.

– Памятник Писателю Сумарокову, Плюющему На Мир, – сказал он.

– Пожалуй, – спокойно согласился иноземец. – Это хорошее название.

Завьялов вздохнул с облегчением. Он даже почти гордился собой

© Станислав Шуляк, 07.03.2010 в 20:36
Свидетельство о публикации № 07032010203638-00154786
Читателей произведения за все время — 61, полученных рецензий — 0.

Оценки

Голосов еще нет

Рецензии


Это произведение рекомендуют