Литературный портал Графоманам.НЕТ — настоящая находка для тех, кому нравятся современные стихи и проза. Если вы пишете стихи или рассказы, эта площадка — для вас. Если вы читатель-гурман, можете дальше не терзать поисковики запросами «хорошие стихи» или «современная проза». Потому что здесь опубликовано все разнообразие произведений — замечательные стихи и классная проза всех жанров. У нас проводятся литературные конкурсы на самые разные темы.

К авторам портала

Публикации на сайте о событиях на Украине и их обсуждения приобретают всё менее литературный характер.

Мы разделяем беспокойство наших авторов. В редколлегии тоже есть противоположные мнения относительно происходящего.

Но это не повод нам всем здесь рассориться и расплеваться.

С сегодняшнего дня (11-03-2022) на сайте вводится "военная цензура": будут удаляться все новые публикации (и анонсы старых) о происходящем конфликте и комментарии о нём.

И ещё. Если ПК не видит наш сайт - смените в настройках сети DNS на 8.8.8.8

 

Стихотворение дня

"Я могла бы родиться кошкой"
© Станишевская Анастасия

 
Реклама
Содержание
Поэзия
Проза
Песни
Другое
Сейчас на сайте
Всего: 106
Авторов: 1 (посмотреть всех)
Гостей: 105
Поиск по порталу
Проверка слова

http://gramota.ru/

Для печати Добавить в избранное

Инферно. Роман-пасквиль. Ч.3 (Проза)

роман-пасквиль

Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.

Гл.гл. 16 – 22


16. У изголовья
17. Встречи хормейстера
18. Старик
19. Личное служение
20. Визитёры
21. Молодость. Битва за хормейстера
22. Смятение


16.
У изголовья

В прихожей пахло плесенью. Строго говоря, прихожей никакой вовсе и не было; был черный узенький коридорчик, в котором и двое бы не разошлись, друг друга не притиснув к стенкам. Коридорчик тут же заканчивался пятиметровой кухней, и из него же вела дверка в крохотный туалет, выдолбленный в несущей стене. Ванной в квартире не было, и быть не могло, она бы здесь нигде не поместилась. Горячей воды не было тоже, а если б была – ее бы посчитали роскошью. Или даже ей бы не поверили. Ее бы не приняли всерьез, уж конечно. Из комнаты – в кухню, из кухни – в комнату, с редкими привалами в тесной каморке-туалете – других маршрутов здесь попросту не существовало.

В дверь поскреблись, и женщина из кухни пошла в коридор – открывать. Пригибаясь, вошли трое. Один – седобородый, другие также бородатые, но без седин, высокие, костлявые и сходные лицами, будто отец и двое братьев. Беззвучно поприветствовали женщину; шурша тряпьем, достали из мешков нелепые длинные балахоны и остроконечные колпаки, как будто куклуксклановские. Тут же в коридоре кое-как напялили все на себя, словно актеры на выезде в беспросветной деревенской глуши, женщину отправили на кухню по хозяйству, сами же в комнату тихо шагнули гуськом. Стояли посреди нее, покуда глаза их привыкали к полутьме, потом придвинулись к постели и стали у ее изголовья.

Здесь на спине лежал молодой человек, недавно бывший девушкой, недавно называвшийся Ольгой, с открытыми глазами лежал, то ли спал, то ли был в забытьи. Все трое посмотрели на лежащего, и во взглядах их не было ни отвращения, ни симпатии; они пришли делать дело, к которому привыкли, но которое по-прежнему иногда удивляло их.

Удивление было, возможно, в их глазах, но симпатии или отвращения – ни на грош.

– Он? – спросил седобородый.

– Прежде нам его видеть не приходилось, – пожал плечами один из «братьев».

– Так что же? – спросил седобородый,

– Принимаем на веру.

– Так, – сказал седобородый.

Помолчали.
– Он нас не слышит? – наконец не выдержал один из «братьев», кажется, младший.

– Слышит... спит... понимает... – говорил другой. – Что это вообще означает?

– Какой-то смысл в этом все же есть, – возразил тот.

Опять помолчали; прислушивались к тиканью ходиков на кривой стенке выше постели.

– Попрошу высказываться, – говорил еще седобородый; полез, вроде, в карман за платком или за очками, но передумал, вынул руку из кармана пустою, и потом скрестил обе руки на груди весьма неприступно.

Двое помладше неприметно переглянулись. Один из них тихо откашлялся и взял слово.

– Есть люди-звери, и есть люди-птицы. И есть люди-земноводные, – сказал он. – Подумайте, кто из ваших близких – птица, кто – зверь и кто – земноводное.

– Не отвлекайтесь, уважаемый, – сухо возразил седобородый. – Итак, кто перед нами?

– Извините, – коротко поклонился предыдущий выступавший.

– Его занесло, – пояснил чернобородый его товарищ.

Седобородый кивнул.

– Хотя бы пол? – спросил он. – Мужской? Женский? Еще какой-нибудь?

– Может, у матери спросить? – сказал один.

– Она мать, она субъективна, – сказал второй.

– Ненадежна, – сказал первый.

– Не вызывает доверия.

– Именно так.

– Что такое, в нашем случае, мать? – поправил их седобородый.

– Справедливо! Справедливо! – закивали головами чернобородые. То есть, мать была ничто, подтвердили они.

– А имя? – снова спросил старший из пришельцев.

– Раньше была Ольгой.

– А теперь?

Пожали плечами, подумали, помолчали, потом говорили (один из них) весьма равнодушно:

– Возможно, будет Олегом.

– Значит превращение состоялось?

– Результат налицо.

– А ему можно верить?

– Результату?

– Результату.

Снова пожали плечами; на сей раз все трое. В непростых отношениях они были с действительностью. Действительность для них была вроде ночных страхов ребенка; утро настанет, и развеются они, и даже не вспомнятся позже, как будто их и не было прежде. Действительность вообще, может, и существует, может, и открывается нам в ощущениях наших, избранных или каждодневных, но следует ли при том доверять ощущениям нашим? Нет, ощущениям нашим доверять нельзя! Ощущения наши – лишь морок и недоразумения! Они лишь дым перед ветром, они лишь снег под наглым и безудержным солнцем.

С кухни доносились едва слышные звуки заурядного домашнего обихода. На них они не обращали внимание, трое пришельцев в балахонах и колпаках остроконечных. Чистила ли женщина кастрюлю наждаком или нарочно позвякивала вилками – никого это не интересовало.

Иногда жильцы дома проходили по двору, и тени их мелькали на плотной застиранной занавеске. Теней вообще было много в этой комнате; да и к тому же: все, что здесь было, было только тенями...

– Так что же нас тогда беспокоит?

– А нас что-то беспокоит?

– А нас может что-то беспокоить? – спрашивал еще младший из ритуальных «братьев».

– А разве нет? – спрашивал ритуальный «отец».

– Например, отчет перед господином... – начал старший «брат».

Остальные поморщились. Или поежились; что именно – сами, вроде, не поняли они.

Завывание какое-то коротко послышалось на дворе; то ли собаки, то ли – чем черт не шутит – и волки! Хотя откуда волкам взяться здесь, в самой середине города?! Люди здесь, как волки, люди здесь хуже волков. Да и голоса людей, несомненно, хуже волчьих голосов. Но, может, и вправду, произошло что-то, и город заполонился волками, тех становится все больше, и снует волчье племя промеж людей и вытесняет собою людей, и подменяет собою их. Закон, смысл и порядок все более делаются волчьими, и вот уж пропадает и истрачивается все человеческое, слишком человеческое...

– Итак, спрашиваю еще раз, – говорил седобородый. – Кто он?

– Самозванец.

– Шарлатан.

– Прохвост.

– Негодник.

– Посланец бессодержательного.

– Ангел, усомнившийся в соборности всеобщего устройства.

– Стоп! – седобородый говорил. – О последнем подробнее! Это достоверно?

– Это возможно, – говорил первый.

– Это допустимо, – соглашался другой.

– Так он опасен для нас?

– Один – нисколько, – говорил первый.

– Но их становится все больше, – соглашался другой.

– И как они себя называют? – спросил седобородый.

– Да как-то так необычно.

– Какие-то повстанцы.

– Праведные повстанцы.

– Точно.

– Именно так!

– А если попробовать его убить? – предположил седобородый.

– Получится ли? – говорил первый.

– Если и получится – надолго ли? – соглашался другой.

– Предположим, зарезать, – сказал седобородый.

– А нож? – говорил первый.

– Разве у нас есть? – соглашался другой.

– Спросите у матери, – сказал седобородый.

– Позови ее! – говорил старший из «братьев».

Младший бородач отошел к двери и тихонько позвал:

– Матка!

Женщина потихоньку вошла в комнату и остановилась возле порога в ожидании.

– Ты с нами? – спросил ее старший из «братьев».

– С вами, – отвечала она.

– Точно с нами? – спрашивал младший.

– С вами, – отвечала она.

– Смотри же!.. – говорил старший. – Нам нужен нож.

– У тебя есть? – спрашивал младший.

– Нужен острый? – уточнила лишь мать.

– Резать горло, – говорил седобородый.

Женщина вышла на кухню и вскоре вернулась с ножом, кухонным, огромным, с широким лезвием.

– Для рыбы! – сказала лишь мать.

Седобородый взял нож, потрогал лезвие и, вроде, остался доволен. Во всяком случае, недовольства не было на лице его. Двое других тоже хотели потрогать лезвие, но старший товарищ их этого им не позволил; должно быть, времени попусту терять не хотел.

– Выйди! – сказал женщине старший «брат».

– Побудь на кухне! – велел младший.

– Ты точно с нами? – спросил седобородый.

– Точно! – сказала женщина и вышла из комнаты.

– А может, волчат впустить? – спросил младший.

– Будет столько шуму! – возразил тот, что постарше.

– Визга.

– Воплей.

– Урчанья.

– Лишнее, – подвел итог седобородый.

«Братья» колпаками кивнули, соглашаясь.

Все трое приблизились к изголовью. Олег смотрел на них широко раскрытыми глазами, но не двигался и молчал.

– Ничего, ничего! – говорили «братья».

– Так надо! – говорил седобородый.

– Ничего не поделаешь! – повторяли «братья».

– Зато это быстро! – сказал седобородый. И полоснул изо всех сил ножом по горлу Олега.
Кровь хлынула фонтаном из раны; бородатые бросились на молодого человека, схватили его за руки, тот бился отчаянно, хрипел, но они не давали ему биться. Вот он стал затихать, и эти двое ослабили хватку. Не впервой им было резать горло, и душить они тоже умели, и пробить голову молотком они тоже могли с одного удара; разные ремесла в совершенстве освоили они, вечные подручные, тайные подмастерья, скрытные лаборанты великого и немыслимого хозяина, которого трепетали они, которому служили они, служили верою сердец своих оголтелых, ненастных, ненасытных, правдою смыслов своих подспудных, неописуемых.

– Готов! – сказал седобородый.

Тогда двое отпустили Олега; и вправду, тот был «готов». Все трое делом рук своих полюбовались.

– Какое красивое всегда – мертвое тело! – удивился один.

– Непостижимое!

– Удивительное!

– Несравненное!..

– Да, и кровь...

– Кровь – это хорошо!

– Красиво!

– Великолепно!

– Густая!

– Красная!

– Ну ладно! – одернул помощников своих седобородый. – Достаточно!

– Да, – спохватился один. – Надолго ли?

– Не навсегда ведь! – подтвердил и другой.

– А воздух-то из него весь вышел? – спросил первый.

– Ну да, – иронически отвечал другой, – пойди, выпусти!

– Зовите уже мать! – говорил седобородый.

Младший бородач отошел к двери и коротко крикнул в черноту коридорчика: «Зайди»!

Женщина не заставила себя ждать и тут же вошла, как будто бы ожидала за дверью. Остановилась у порога и стала ждать, что ей скажут еще, лишь смотря на окровавленное мертвое тело.

– Мы тут напачкали, – сказал седобородый.

– Мы уходим, а ты все прибери! – сказал старший «брат».

– Как будто так всегда и было, – сказал младший.

– Да, и кровь вытри!

– И главное – никому ни слова!

– Вот так-то, матка!

– Все поняла?

Женщина кивнула головой.

– Она поняла, – заверил остальных седобородый.

– Матка! – сказал один из «братьев».

– Да, – сказала женщина.

– Твоя фамилия хоть как? – спросил другой.

– Моя? – переспросила женщина. – Куликова.

– Куликова, что ли? – переспросил другой «брат».

– Куликова.

– Ну, тоже фамилия, – сказал первый.

– Иди, – сказал другой.

Женщина послушно отправилась на кухню за тряпкою для уборки, бородачи вышли в коридор и здесь, теснясь и толкаясь, стали стаскивать с себя свой причудливый камуфляж и с сознанием выполненного долга складывали его по мешкам.

17.
Встречи хормейстера

«Вам
в Летнем саду
не случалось случаться?
Там листья о низкое небо стучатся», – припомнил Фряликов стихи Гены Григорьева, когда глупой этой, прилизанной канавкою бежал вдоль Летнего сада.

Стихи были написаны черт знает когда, больше тридцати лет назад точно, (Гена пацаном еще был), тогда же и слышаны, а вот – на тебе: вспомнились. Прилипчивы они были, как и сам Гена, ничего не скажешь! Глупость всегда прилипчива.

«Там музы – из мрамора, сторож – из плоти...»

Ни из какого не мрамора музы (а может, и из мрамора, черт их знает! Во всяком случае, не похоже, чтоб были из мрамора.), да и побили тех муз давным-давно, нет уже тех муз, нынешние – подделки, по ним и видно, что – подделки. С них и подделок достаточно! – подумал Фряликов о тех, кто в Летний сад ходит. «...сторож из плоти», – это уж и вовсе ахинея: как будто плоть – вещество какое-нибудь, из которого можно слепить что угодно, например, сторожа. Про плоть Фряликову было невыносимо вспоминать, он про свою нынешнюю плоть сразу вспомнил. Придурок чертов! Зачем ему было про плоть писать? Сам не знает, что вообще такое городит! Вот он, Фряликов, знает, что такое тело. Тело его теперь было инородным, и душа его была инородною.

«Он музыку может свистулькой испортить...»

Да и нет сейчас никаких сторожей: одни менты ходят. По двое, по трое! Они и дубинкой могут, не только свистулькой. Раз! – и по рогам, без разговоров всяких! Если музыка в душе звучит, конечно. Но у Фряликова не звучала, не до музыки ему было. Стихи эти Генины чертовы – да!.. Но – музыка!.. Нет, не приведи Бог! Раньше при мысли о музыке Фряликов непременно бы что-нибудь запел про себя, неважно что. Шуберта, Малера, Мусоргского. А сейчас не стал петь; знал, что, если запоет теперь, так непременно сфальшивит. Слух его, проклятый слух! Что же с ним такое сделалось?!

«Там звери
(которые рядом с Крыловым).
Там лебедь
(позвольте пожать мне крыло вам!)»...

Это, пожалуй, неплохо. Хотя – лебедь... Был ли там лебедь? Раньше был точно, даже два, в пруду плавали. Но потом долго не было. Вечно там все что-нибудь ремонтируют, вечно там все закрывают. Не сходить никак простому человеку в Летний сад, да и нечего там делать простому человеку, говоря откровенно. А теперь? Может, улетел лебедь, может, в зоопарк сдали. Но не идти же, не проверять ему, есть – лебедь, или – нет лебедя! Плевать! Будем считать, что там нет никаких лебедей, так даже спокойнее.

«Там пахнет стихами, бензином и травкой...»

Травкой!.. Коноплей, что ли? Наркотой какой-нибудь, так разве? А то какой еще «травкой»? Кстати, «травку»-то Гена употребляет? Этот может. Этот все может! Вроде, как-то рассказывал, что пробовал. На игле-то нет, точно! Но этот и соврет – недорого возьмет!

«Там наглый мотор за Лебяжьей канавкой
грохочет как хочет
до первого часа...»

И не мотор, а – моторы; и не до первого часа, а – всю ночь, не переставая! И катера, и машины, все грохочет; но то, что наглые, так это уж точно. Точнее и не скажешь!

«Там, в Летнем саду,
я, случалось, случался...»

Случался!.. Псы случаются. Люди сношаются. А Гена – пес, что ли? Не мог он здесь случаться, сбрехал Гена. Псы брешут, и Гена брешет тоже. Рифмоплет чертов! Каждый день с залитой харей ходит, а туда же – поэт! Он-то, Фряликов, иногда все же трезвым бывает! И вовсе я даже не алкоголик, сказал себе Фряликов, а так только – выпиваю иногда. Все выпивают так!

За садом Ипполит Глебович повернул налево и перебежал через Фонтанку. Мулат-то, конечно, повернул направо или пошел прямо, по Садовой; а он, Фряликов – налево. Некоторое время он шел по Фонтанке, в сторону цирка, хотя по другой стороне реки. Потом проходным двором выскочил на Моховую. Много здесь всяких проходных дворов, а зайдешь в любой из них – такая дрянь везде, все заплевано, загажено, что точно не додумаешься, не сообразишь, что в двух шагах всего – блеск и помпезность.

– Вам в Летнем саду не случалось случаться? – с ненавистью бормотал Фряликов еще и еще. – Не случалось случаться?

Дело было совсем скверно. Он не только делался все более похожим на бабу, у него даже походка становилась бабьей. Он сам это ощущал, ощущал, что задом вертит, как какая-нибудь перезрелая красотка, желающая где-нибудь на Староневском снять иного подгулявшего немчика. Ощущал, но сделать с собою ничего не мог: природу не обманешь. Она тебя обманет, это уж обязательно, а ты ее – ни за какие коврижки!

На Моховой он наконец-то нашел обменник и поменял баксы; с огромным удовольствием избавился от этой заморской дряни. От этой рахитичной бумажной пакости. Он был голоден, его даже немного подташнивало, так он был голоден; он хотел выпить, но чтоб идти в эти ваши кафе, в эти рестораны, где обдерут, как липку, а сами накормят какой-нибудь гадостью... нет уж, слуга покорный! Да и с такой мордой разве сунешься в ресторан? Сразу вот по ней и получишь! Вообще в ресторане проще получить по морде, чем где бы то ни было. Проще даже, чем на вокзале или на базаре. На Моховой ему повезло еще: он увидел какой-то магазинчик в полуподвале (не продуктовый, но с тряпками), с простыми витринами (значит цены были умеренные) и заскочил в него, не отдавая себе в том особенного отчета и почти не раздумывая. Он сам не знал, что хотел в этом магазинчике, но сразу же наткнулся взглядом и сказал себе: вот оно! И тотчас же ткнул пальцем в увиденное, чтобы получше утвердиться в своем решении. Он увидел черное шелковое кашне в цветной горошек, он сразу же заплатил сотню или полторы – сколько там это стоило! – схватил кашне и выбежал из магазина, кажется, вполне довольный. Прильнуть бы к источнику незаурядного, сверхъестественного слова, – сказал еще себе Фряликов! Внезапные желания, впрочем, разочаровывают, знал он.

Потом он стоял в подворотне и обматывал голову этим длинным темным кашне, темя и подбородок. Вышло что-то несуразное; будто бы он был болен, будто бы у него был флюс, или она была больна и у нее был флюс, это уж, естественно, зависело от наблюдателя. Кому что привидится, так сказать!.. А привидеться могло что угодно. Фряликов посмотрелся в одно из окон первого этажа. Выглядело все это отвратительно, но уж не хуже, чем прежде; а в глаза бросалось, пожалуй, поболее прежнего. Фряликов был слишком зол, чтобы выбирать между вариантами прежним и теперешним; раз уж решил – значит пусть так все и будет!

Фряликов снова вышел на Моховую. Он шел, и на него озирались прохожие. Он клокотал от ярости: что они на него смотрят?! Что, никогда гермафродита с головою, замотанной в кашне, не видели?! Такое уж интересное зрелище? На себя бы лучше смотрели, своими физиономиями интересовались бы! Но они не хотели интересоваться своими физиономиями, и все как один смотрели на Фряликова. Черт! Черт! Вам в Летнем саду не случалось случаться? – снова бормотал Фряликов. Сидеть бы, мысленно скрючившись, и сладко оплакивать всякое сказанное несправедливое слово!

Из Моховой он свернул на улицу Белинского, или как там она теперь называлась? Здесь на каждом шагу новые и новые дома строили, особняки для бандитов. Для простых людей здесь не строят, а для бандитов – пожалуйста! Страна такая, время такое! Улица эта была короткой, но даже и такая короткая она все же изматывала; Фряликов ее перешел и почти тотчас же оказался на Литейном. И здесь он, прямо на углу – черт! – черт! – черт! – встретил Володю Рекшана.

Тот шел со стороны Невского, и был похож на все свои портреты, которые теперь во всех журналах встретить можно. Увидишь его – ни с кем не спутаешь! А Рекшан теперь был везде, никакого спасения нигде нет от Рекшана!

Рекшан был когда-то спортсменом, потом рок-музыкантом, потом алкоголиком, охотником, журналистом, потом подвизался в писатели. И еще черт знает чем был (или не был) Рекшан. В последнее время стал большим общественником; и все, что он вытворял, было насквозь анекдотическим: раздавал с изрядной помпой гражданство города Петербурга, регистрировал гражданские браки (браки заключаются на небесах, гражданские браки регистрировал Рекшан) и тому подобное.

Прищурившись, Рекшан наблюдал с удивлением за несущейся в его сторону странной фигурой, с головою, обмотанной черным кашне. Губы Владимира были готовы растянуться в улыбке, потом неуверенно застывали, потом снова приходили в движение, и вот наконец Рекшан как будто узнал сего необычного встречного. В этом городе он, Фряликов, пока еще фигурировал в ранге новинки. До обертонов же его тоски заповедной, уж разумеется, никому не было дела.

– Ипполит?.. – с некоторой растерянностью сказал бывший спортсмен, музыкант и регистратор гражданских браков.

– Я сестра Ипполита, просто очень похожа, – мрачно сострил Фряликов. – Здравствуй, Володя.

– Это, правда, ты? Что с тобой? – спросил еще Рекшан.

– Всякое бывает! – потоптался на месте Фряликов. – Такие вот события! На старости лет решил, понимаешь, изменить пол.

– Да ты что?! – удивился Рекшан. – Зачем тебе это?

– Зачем?! Зачем?! – раздраженно крикнул Фряликов. Недогадливость Владимира его уж начинала бесить. – Ни зачем! Просто что-то такое происходит: я вот меняюсь, а никто не может объяснить, что это такое со мной. Такая у нас медицина! Представляешь?

– Я знаю, – сказал Рекшан. – Я сам недавно из больницы.

– Ты из больницы – это не то! – крикнул Фряликов. – Тебя полечат, полечат и вылечат. Что у тебя там? Поджелудочная? Или селезенка? А меня даже неизвестно, отчего лечить. У меня болезнь не только неизлечимая, но и необъяснимая.

– Да, – серьезно сказал еще Рекшан. – Сейчас много необъяснимого. Я шел только что по Невскому, и вдруг вижу: волки бегут!

– Какие еще волки? – недовольно буркнул Фряликов.

– Молодые. Годовалые, должно быть.

– Да это, наверное, собаки были! – сказал Фряликов и даже руками замахал на Рекшана.

– Я же охотник, – сказал Владимир. – Я волка с собакой никогда не спутаю. Их было шестеро, они бежали по тротуару, поджав хвосты. Люди шарахались от них. Хотя кто-то, конечно, думал, что это были собаки.

– Откуда на Невском взяться волкам, сам подумай?! – сказал Ипполит Глебович. – Из леса, что ли? А где лес-то здесь? Лес-то здесь далеко! За семьдесят километров!

– Вот это-то и удивительно! – воскликнул Рекшан. – Они бежали молча, никто ни звука! Скверный признак!

– Что скверного?

– Броситься могут, – пояснил Рекшан.

– На кого?

– Ты что, маленький, что ли? – рассердился даже Рекшан. – На тебя, на меня. На собаку. На ребенка. Да на кого угодно! Я даже пожалел, что у меня с собой ружья не было!

Ну уж на него-то, на Фряликова, те броситься не могли, подумал хормейстер. С чего бы им на него бросаться? С него, что ли, своих проблем недостаточно, чтобы тут еще ни с того, ни с сего на него вдруг волки бросались? Да, может, и выдумал все Рекшан! Может, и нет никаких волков! Все волки в лесу! Как им это и полагается.

– А то – что бы: стрелять стал? – спросил Фряликов.

– Может, в воздух, – смутился Рекшан. – В городе, вообще-то, стрелять нельзя!

– Володя, – попросил Фряликов. – А может, ты про меня в газете напишешь? Без указания фамилии. Так, мол, и так: жил-был достойный человек, представитель искусства. Музыкант. И вдруг стал превращаться в бабу... ну, там или в гермафродита! Помогите, люди добрые! Может, деньгами! Может, каким-то специальным лечением! Или даже хирургическим вмешательством! Кто чем сможет! А адрес, мол, известен редакции, как это обычно пишут. А?

– Так ты, что, превращаешься в бабу? И сам даже не знаешь отчего? – удивился еще Рекшан.

– А ты еще народу петербургское гражданство раздаешь? – зло спросил Фряликов.

– А я тебе еще не присвоил звание гражданина Петербурга? – живо спросил Владимир.

– Тут скоро нужно будет звание гражданки присваивать! – крикнул Фряликов. – Ну так что, напишешь про меня в газете?

– Ипполит, – развел руками Рекшан. – Так ведь никто ж не поверит. Скажут: фантазирует Рекшан. Слишком это уж необычно.

– Как цацки дурацкие раздавать – это ничего! – совсем уж разозлился и даже топнул ногой Фряликов. – А как человека от гибели спасти, так нас сразу никого нет! Необычно, оказывается, все у них! У, интеллигенция! – он еще плюнул себе под ноги и побежал дальше.

– Позвони мне завтра! – крикнул ему вдогонку Владимир Рекшан.

Звонить ему завтра? Для чего б ему звонить завтра Рекшану?! Люди слишком привыкли навязывать свое существование и свои обстоятельства другим. Рекшан – не исключение; а если б Рекшан даже захотел завтра поговорить с ним о его, Фряликова, обстоятельствах, то отчего бы не проникнуться ими в полной мере сейчас, и не заставлять хормейстера жариться на медленном огне равнодушия или праздного любопытства?! Для него-то, Фряликова, время сейчас идет по-другому, не так, как для прочих!

Кашне было мокрым от пота. Фряликов злобно скалился из-под черного шелка. Был он похож на моджахеда или на дервиша, или на обоих сразу. И лишь дикий взгляд его отличал Фряликова от всех возможных корректных наименований, сословий и статусов. Он размахивал руками пуще прежнего, будто бы все еще спорил с этим проклятым бездушным Рекшаном. Если б с тем случилось что-нибудь подобное, он бы, Фряликов, на него еще посмотрел! А вообще-то он был бы даже рад, если бы с ними со всеми случилось такое же! Вот уж была бы справедливость-то!

Он не успел добежать и до улицы Жуковского, и вдруг – новая встреча! Приземистый, замшелый, седобородый, похожий на гриб боровик (хотя, конечно, ложный) старикашка шел навстречу Фряликову, глядя прямо перед собой желчным своим взглядом и будто бормоча себе под нос нечто весьма скабрезное или саркастическое. Встреченным был Топоров, известный критик и переводчик, и столь же известный (несмотря на почтенные годы свои; в нем вообще: все, что и было почтенного, так только годы его!) литературный хулиган.

Увидев коротышку, Фряликов тут же на другую сторону проспекта побежал и чуть даже не попал под машину. Примета такая есть: на улице Топорова встретишь – или бумажник упрут, или – под дождем вымокнешь. Приметы, впрочем, приметами, к ним отношение может быть разное; но уж гадости-то какой-нибудь от Топорова при встрече не избежишь точно. Хотя чтобы теперь о Фряликове гадость измыслить, ума много не надо. А лучше даже наоборот – поменьше! Эта добыча была бы, конечно, слишком легкой, но и легкой добычи никогда не гнушался Топоров.

Словно пес паршивый, которого дети гоняют камнями и палками, бежал Фряликов. Он яростно озирался на бегу, будто огрызаясь. Вот уж и Топоров с его возможными сарказмами остался далеко позади и в стороне, но Фряликов все не прекращал своего беспорядочного бега. Больница за решетчатым ограждением, детская аптека, винный магазин – все мешалось, все путалось в глазах Фряликова. И прохожие здесь казались бессмысленнее всех остальных прохожих Петербурга; ни цели, ни предназначения не читалось в их лицах и читаться не могло, сколько бы пристально ни всматриваться в те. ¬¬¬Даже если из глаз своих вылезешь, как из кожи змеиной, а все равно не разглядишь, не угадаешь ни цели, ни предназначения их. А вот уж и «Борей» близко, всего в шагах двадцати; здесь уж была такая зона, что и вовсе невозможно было какого-нибудь знакомого не встретить. Будто намагниченным было это место; будто эти люди стояли здесь всегда, дожидаясь события случайной встречи, от чего, должно быть, зависит все-все в их жалких и вполне бесполезных жизнях. Фряликов спрятал черную голову свою в плечи и, не глядя по сторонам попусту, мчался по самому краю тротуара.

Не хотел было смотреть в сторону «Борея», зачем ему смотреть? но все же не выдержал и скосил глаза. И вот увидел… Афиша. Рост невелик. Игрушка. Французский язык. Буффонада. Прозаик с финской фамилией. Консолидация бессодержательного. Разговаривают. Горе по колено. Загадочное русское бездушие. Стена дома. Рядом. Поворот головы. Мальчик, что за мальчик рядом? Он знает мальчика. Он хорошо его знает. Духовный рост. Вечерний просмотр. «Лебединое озеро». Балетный танцовщик. Кордебалет. Вспомнить имя. Экспроприация всех слов у реальности и табуирование всевозможных запретов и отчуждений. Флейта-пикколо. Черный гротеск. Точка презрения. Сиюминутность. Осанка. Тот выше финна. Губы. Возможно, любовник. Конечно, любовник. Мой театр. Мой бывший театр. Мастерство миниатюр. Два июльских дня в Москве. Всю ночь – выстрелы. В парке неподалеку. Лица столицы. Град сей есть град с аурой уродства. Улыбки манерны. Непрочная порочность. Двое. Ничего не скрывать. Ода «К подлости». Мой проклятый театр. Робость.

Оба посмотрели на Фряликова, то ли узнали его, то ли нет; хотели было кивнуть, но все же усомнились в увиденном и не кивнули, вроде. А уж мальчик-то Фряликова знал хорошо, в театре прежде почти каждый день виделись. Да-да, это всего лишь один из угрожающих опусов. Мания безмятежности. И ничего больше. Медовая перебранка. Умерла так умерла! Как в анекдоте. Поплакали и разошлись.

– Павлика Сумарокова там нет? – крикнул сладкой парочке Фряликов и одетою головою своей мотнул в сторону арт-подвала.

– Нет… пока… – отвечали оба, весьма удивленные тем, что эта странная, на Фряликова похожая тетка вдруг заговорила с ними первой. Потом пожали плечами и проводили Фряликова взглядами.

А тот бежал уже далее, далее… К Невскому, с его разухабистыми пешеходами, среди которых так много безумцев, негодяев и праздношатающихся, сказал себе Фряликов. Одним словом – сброда; и никакого другого слова не надо вовсе; сброд – он сброд и есть! Проспект сброда, город сброда, страна сброда, что бы вы там иного себе ни воображали! Петербург! Петербург! Только услышишь слово сие, как затошнит тебя тут же тошнотою безбрежной, безудержной, содрогнется сердце тоскою неизбывною, нечеловеческой! А Невский даже сам будто плодит недоразумения: людей-недоразумения, недоразумения-ситуации, недоразумения-нравы. Фряликов уворачивался от прохожих, никак не желавших подстраиваться к темпу его бега, отчего все они, с их размягченными походками, казались хормейстеру бессмысленными истуканами, ожившими статуями.

Невский встретил хормейстера своим гадким урбанистическим дыханием, толпами своих бесполезных прохожих. Фряликов потоптался немного на светофоре. Не любил он светофоры, никак не мог дождаться их одобрительного огня. Но вот наконец перебежал две дороги, обгоняя на переходе все попутное человеческое стадо, и помчался по другой стороне Невского в сторону Фонтанки. Но нет, вам не заставить Фряликова по Невскому идти, ни за что не заставить! Шагов семьдесят он еще, пожалуй, выдержит, а потом уж любой подворотне, любой поперечной улице, любому переулку будет рад. Он свернул в улицу Рубинштейна; но лишь немногим лучше Невского (или хуже) была она. Поток прохожих был здесь не меньше, а тротуар уже. Фряликов выскочил на проезжую часть улицы и помчался по краю ее, навстречу общему движению. И был он стремительным, как мокрица, и был он изворотливым, как угорь, – словом, это был он, он – хормейстер Фряликов.

Город был его враг, несомненный враг; эти дома, эти тротуары, эти подворотни, эти прохожие, эти дорогие заграничные машины – все было ему враждебно. Они были враждебны всякому незаметному, мелкому человеку (пускай Фряликов и не считал себя никогда мелким или незаметным), они были враждебны друг другу и даже сами себе. Все, вроде, жаждет продолжения собственного существования, вопреки всему, вопреки всяким внешним обстоятельствам, вопреки своему образу жизни, вопреки даже очевидности. Но на самом деле, смерти жаждет оно, небытия великого и соблазнительного. Жизнь уже изведана, небытие – нет! Есть немало заступников за жизнь, но не станем так уж придерживаться их числа, не станем так уж стремиться в их фальшивый сонм. И да здравствует небытие – венец Творения, результат существования, награда всякой жизни человеческой; и жизни машины тоже, жизни камня, жизни травы и жизни ветра! Представьте себе оппозицию: небытие или жизнь! Счет явно не в пользу последней!

Фряликов пробежал мимо театра, который был у него по левую руку. Театр Европы! Они называют себя «Театром Европы»! Какой еще Европы? Почему – Европы?! Театр как театр, ничего сверхъестественного. И лучше, и хуже есть театры! Самозванство – все это, настоящее самозванство! Хотите знать, каким должен быть театр, спросите у Фряликова! Уж он-то знает, каким должен быть театр! Истинный театр! Здесь не станут фальшивку называть иллюзией, здесь не станут блудодейство называть игрой. Ваш театр – это дом пройдох и фальшивомонетчиков, а так не должно быть в истинном театре. Но вы только не предлагайте Фряликову построить этот самый истинный театр, не станет он строить! Ни за что не станет! С этими людьми не построишь никакого истинного театра! Да и не нужен он им, истинный театр! А так вообще мало ли, кому что нравится или не нравится! Мало ли, кто что принимает или не принимает! Изидор Дюкасс (он же граф Лотреамон) вон тоже, к примеру, принимал Еврипида и Софокла, но не принимал Эсхила. Фряликов же и первых двух не принимал тоже. А вы говорите!..

По той же стороне улицы было арт-кафе «Проект», расположенное в полуподвале. И в этом же полуподвале был книжный магазин, и даже небольшое издательство. Сумароков вполне мог оказаться теперь и в «Проекте», отчего-то решил Фряликов. Это тоже было одно из их мест. Хотя зачем, если разобраться, ему нужен был теперь Сумароков? Совершенно не нужен был, у Фряликова в кармане лежали деньги этого чертового мулата, на несколько дней этих денег, уж конечно, хватит. Хотя нет уж, нужно ковать железо, пока оно горячо; нужно забрать деньги у Сумарокова, пока он готов вернуть их, а дальше можно даже и совсем перестать с ним знаться. Не из-за Сумарокова ли все его беды?! Да точно, все беды его из-за Сумарокова! Злой язык у Сумарокова, и мысли его темны и безжалостны.

Фряликов заглянул в кафе. Сумарокова не было; был Дима Голынко-Вольфсон, вечный мальчик, стриженный под горшок. В этом городе мальчики бывают такие, что им и под пятьдесят, и такие, что – за пятьдесят; впрочем, иные у нас и до семидесяти все в мальчишках ходят, а далее уж прямой дорогою – мальчишкою – в гроб! Голынко считался поэтом и еще искусствоведом, но был ли он поэтом и искусствоведом? Сейчас много таких: вроде, считается поэтом, а посмотришь его стихи, почитаешь – и с души воротит. Лично Фряликова со стихов Голынки воротило, но можно ли доверять его вкусу? Он же не критик. Но нет, какой-то вкус у Фряликова все же был; раньше, по крайней мере. А уж когда Голынко об искусстве берется рассуждать, так тогда вообще сразу мухи дохнут; буквально, с третьей голынкиной фразы. Прямо даже на лету дохнут. Сплошной там Бодрийар на Бодрийаре и Бодрийаром погоняет! Своего ничего нет. И все слова-то у него заемные, обезьяньи, можно сказать. Голынко сидел за столиком с кем-то еще, но голынкиного собеседника Фряликов не знал, он не обязан знать их всех, этих мальчиков и девочек, которые полагают, будто что-нибудь значат в искусстве. Ничего они вовсе не значат в искусстве, все эти мальчики и девочки! Какая манкая и липкая штука – искусство; так много всякой сволочи отирается подле него!

Больше никого из знакомых в «Проекте» он не увидел. Фряликов выскочил из прохладного полуподвала в уличную духоту с заметным даже облегчением душевным. Будто адское пекло вывернулось, вытряхнулось на улицы Петербурга. Будто подземный огонь плавил тротуары и проезжие части, воздух остановился, и небо будто застыло в безжизненности. Фряликов потоптался на месте нетерпеливо и в смятении; потом заметил на другой стороне улицы застекленный ларек, где делали шаверму, и это было спасением для хормейстера. Он бросился туда. Пиво и шаверма – он мечтал об этом с утра, еще с Черной речки мечтал об этом, еще когда он встретил Григорьева. Он и тогда уже мечтал, если помните, о пиве с шавермой. И ничего другого ему не надо было.

Возле окошка ларька стоял какой-то чурка, щупленький и в замызганной одежде; подбежавший Фряликов чуть того даже не смел.

– Шаверму! – крикнул он, и прозвучало это как «полцарства за коня»! Гордо, в общем, прозвучало. – И «Петровского» ноль-пять! – с достоинством присовокупил еще хормейстер.

Чурка отошел на пару шагов в сторону и несколько удивленно глядел на напористого хормейстера. Фряликов, не обращая на того внимание, жадно смотрел, как делают шаверму, строгают белое мясо, накладывают в пресную лепешку резаные овощи, заливают все это майонезом, поджаривают на плитке, закручивают в трубку. Изнемогая от жажды, он наблюдал, как наливают для него пиво. Проклятое пиво пенилось, и чумазый темнокожий ларечник стряхивал пену столовой ложкой. Шаверма вообще – пища не для брезгливых. Впрочем, у нас все – пища не для брезгливых, другой у нас попросту не существует, и лучше уж не знать, что и как готовят, лучше не задумываться. Впрочем, все это, конечно же, до первого гепатита, и неважно, какой он будет формы. Наконец Фряликов дрожащей рукою схватил стакан с пивом, жадно отпил треть стакана и впился зубами в шаверму. Он был уж весь в майонезе, но ему это было вполне все равно. А южный человек все смотрел и смотрел на хормейстера своим бесцеремонным, всеядным взором.

– Ну что, чурка, интересно? – спросил Ипполит Глебович, не отрываясь от своей скоротечной пищи. Прежде он не знал за собой такой грубости; и ведь зачем бы ему было обижать этого человека, даже если бы тот был действительно чурка?!

– Э-э!.. – пробормотал тот, скорее даже удивившись, чем обидевшись. – Брат у меня здесь работает, – удивленно сказал еще чурка.


18.
Старик

Был только он, он один, и еще молодой рядом; тот, что был старше, не видел молодого, но и молодой не злоупотреблял этим, и тихая почтительность на лице его, вроде, была неподдельной.

– Я старик. Так? Ведь так? – спросил настойчиво первый.

– Нет. Не знаю, – отвечал молодой.

– Не лги и не кокетничай. Никогда не лги и не кокетничай.

– Я не кокетничаю.

– Так что? Старик?

– Просто родились раньше, Евгений Николаевич.

– Раньше тебя?

– Да.

– Ничего себе раньше! На пятьдесят лет.

– Почти на пятьдесят, – уточнил тот.

– Два-три года роли никакой не сыграют.

– Два года – это много. Три еще больше.

– Два года – это ничто. Три еще меньше.

– Почему так?

– У вечности много парадоксов.

– Вам виднее, Евгений Николаевич.

– Насмешка?

– Извините, – смутился собеседник старика.

Помолчали. Слушали тиканье часов старинных на стенке, незаурядное тиканье, так не тикают часы поздних построек. Нынешние часы утратили прежние ход и голос, но никто не замечает подмены. Бой какой-никакой присутствует – и то ладно! Время показывают? А что ж вам еще нужно? Глаза молодого равнодушно скользили по замысловатой антикварной бронзе на полках в комнате старика. Еще помолчали.

– Впрочем, ты прав, – старик говорил. – Зрение отвлекает.

– Я слышал об этом, – сказал молодой. – Но мне это себе не представить.

– А мне и не надо представлять.

– В этом ваше преимущество, Евгений Николаевич.

– Единственное.

– Нет. Время, через которое вы прошли, оставило в вас свои следы.

– И на мне тоже оставило следы.

– Я имел в виду, что время принесло вам, Евгений Николаевич, знания и опыт, которые обогатили вас.

– Мне сегодня не надо читать лекций, – сказал старик.

– Лекций читать не надо, – повторил молодой человек.

– Так что ж, все-таки идти?

– Да, уже скоро.

– Как же я пойду?

– Я помогу вам дойти.

– А если я упаду?

– Сейчас еще придет Мирон. Втроем мы легко доберемся до места.

– Где это?

– Недалеко. Мы нашли прекрасный подвал.

– Опять подвал?

– Он высокий, сухой и чистый.

– Мне все равно. Подвал так подвал!

– Ведь это же всего на один раз!

– В подвалах и на чердаках, униженная и поруганная, истина только выигрывает, – старик говорил.

– Да, – согласился собеседник его.

– Ты, должно быть, смотришь на меня и ужасаешься?

– Нет.

– А что же?

– Я преклоняюсь перед вами, Евгений Николаевич.

– Ложь.

– Я бы не стал лгать.

– У меня впереди смерть.

– Она у всех впереди.

– В твоем возрасте об этом не думают.

– Если б я был как все, меня, возможно, не было бы здесь.

– А ты и не здесь.

– Я здесь, Евгений Николаевич, – твердо сказал тот.

– Один из вас двоих – предатель. Один из вас – Иуда. Кто? Ты? Или он?

Возможно, он вздрогнул. Старик этого не мог видеть. А восклицания же никакого не было. Но лишь помолчал секунду-другую.

– Я – нет!

– Так что ж, Мирон?

– Мирону я верю!

– А себе?

– Себе, наверное, тоже. Хотя это не значит, конечно, что мне должны верить вы, Евгений Николаевич.

– Слишком многое поставлено на карту.

– Да, конечно, – согласился собеседник Евгения Николаевича.

– В конце концов, речь даже не идет о нас, о наших жизнях.

– Разумеется. Все гораздо серьезнее.

– Сейчас много появилось сатанинских проростков. Люди – сатанинские проростки, мысли – сатанинские проростки, фразы – сатанинские проростки. С этим ничего не удается сделать.

– Да, – согласился молодой человек. – Тяжело.

– Значит ли это, что мы обречены? Это значит, что мы обречены? – спросил еще старик настойчиво.

– Не знаю, – ответил молодой.

– Так кто ж из вас Иуда? – спросил старик.

– Никто, Евгений Николаевич. Почему вы решили, что или я или Мирон – предатель?

– Я знаю. Мне это открылось. Ночью.

– Вы спали?

– Нет, я не спал. Но видел.

– Может, виденное вами означает что-нибудь другое?

– Не может, – спокойно сказал старик.

– Тогда я не знаю, – сказал молодой.

Еще помолчали.

– До Каина не было смерти, – сказал старик. – Убийцей он стал по чистой случайности. Ибо был совершенным воплощением естествоиспытателя. Он хотел изучить боль. Но узнал смерть. Сам того не ожидая.

Молодой не знал, что ответить, и помолчал деликатно. Только лишь тихо кашлянул. Эти паузы самые страшные. Когда не знаешь, что нужно сказать. Тогда лишь остается надеяться на спасение извне и ни на что больше.

Так и произошло. В дверь постучали. Условным стуком постучали, как это было заведено.

– Мирон, – сказал молодой человек. – Пойду открою?

– А ты кто? – спросил старик.

– Савва, – сказал молодой человек.

– Савва, – повторил старик. – Что ж, иди тогда открывай.

Савва вышел и вернулся вскоре. За ним следовал другой такой же молодой, сверстник Саввы. Вошедший кивнул головой вопросительно: ну как, мол? – Савва кивнул головой утвердительно: ничего!..

– Я сегодня капризен, раздражителен и мелочно придирчив, – сказал старик вошедшему. – Ему это уже известно, – безошибочно кивнул головою старик в сторону Саввы.

– Евгений Николаевич, это – Мирон, – сказал Савва.

– Да, я – Мирон, – подтвердил вошедший.

– Мирона я знаю, – сказал старик. – А вот кто со мной был до него?

– С вами был Савва, – ответил Мирон.

– И вы меня тоже знаете, Евгений Николаевич, – сказал Савва, нимало, кажется, не покоробленный.

– Я сегодня жалуюсь по пустякам и на пустяки, – сказал старик.

– Вы просто устали сегодня, – сказал Мирон.

– Я устал не сегодня, – возразил старик. – Я устал давным-давно и ношу всегда свою усталость как и все прочие приметы и следы моего замшелого возраста.

– Может быть, нам все отменить на сегодня? – спросил еще вновь пришедший.

– Что отменить?

– Намеченное.

– А там уже собрались? – спросил старик.

– Ждут вас, Евгений Николаевич, – ответил Мирон.

– Что ж, если вы снова возьмете на себя труд меня проводить...

– Что за вопрос! – удивленно развел руками Савва. – Разве мы не для того здесь?!

– Возможно, не только для этого, – пробормотал старик. Может даже, и про себя произнес.

– Савва прав, Евгений Николаевич, – живо сказал Мирон.

– Я тоже, – сказал (или подумал) старик.

Молодые люди попытались набросить старику на плечи плащ, но тот воспротивился, стал одеваться сам; он вообще казался дряхлым только когда был без движения. Стоило же ему начать что-то делать: идти, одеваться, нагибаться, как сразу же в нем появлялась какие-то живость, легкость и даже, как это ни странно, грация.

– Вы не представляете, – говорил еще старик, – каково это носить бремя своих странных идей и – мало того! – бремя своей странной, непонятной фамилии. Попарабль! – сказал старик. – Никто никогда не мог понять, что это вообще такое. А это, впрочем, и ничего, как вы можете теперь догадаться. Фамилия как фамилия!

– Да-да, конечно, – сказал Мирон.

– По мне так даже красиво, – согласился Савва.

Все трое вышли на лестницу. Здесь двое молодых хотели поддержать Попарабля, но тот проворно вцепился в перила и стал сходить вниз, держась только за них. От помощи же Мирона с Саввою отказался.

– Я пока еще не такая уж старая развалина, – говорил Евгений Николаевич.

Молодые люди спускались след в след за стариком. Ни один из них троих даже не взглянул в другую сторону, вверх по лестничному маршу. А если б и взглянул, то ничего б не увидел, должно быть. Было там темно, было там все – сплетение теней, тяжелых, непроницаемых. Но в сей темноте и в этих тенях как будто что-то неспешно копошилось. И было ли это копошившееся живым и телесным или безжизненным и бесплотным – вообще уж невозможно было теперь разглядеть.

19.
Личное служение

И снова была та же темная квартирка, с сырым и затхлым воздухом; квартира, которую в шесть шагов обойдешь с одного края ее до другого, квартира, где в коридоре вдвоем не разойдешься; снова была она, эта несчастная квартира. Квартира, в которой не то, что людям, – крысам и то было тесно. Хотя жили здесь люди, а крысы всего лишь наведывались.

Он сидел на постели, зажимая тряпицей страшную, уродливую рану во все горло. Кровь уже почти остановилась, рана стала даже подсыхать. Рубец, может, и останется; но мало ли теперь ходит по улице людей со странными, необъяснимыми рубцами?! Уродство внешнее, а внутреннее так даже в особенности, ныне распространилось до чрезвычайности. Ныне мир существует для уродства и для всего безобразного. Уродством спасается, уродству служит и молится тому. Уродством священнодействует. Мать стояла у порога комнаты и смотрела на молодого человека с жалостью.

– Что здесь было? – спросил молодой человек.

– Они приходили, – ответила мать.

– Кто им сказал?

– Сами узнали.

– А ты была с ними?

– А что мне оставалось? – спросила мать.

– Не участвовать! – аморфно сказал он.

– Как бы я могла?

– Могла! – еще сказал молодой человек. Столь же бесцветно сказал и нерешительно. Определенное у него выходило нерешительным, очевидное – осторожным и робким.

Мать промолчала.

– Что со мной было? – еще спросил он.

– Ты превратился, и тебя убили, – сказала мать. Она будто еще хотела сказать что-то, что-то объяснить, доказать, но потом все ж удержалась, промолчала еще, хотя с видимым сожалением.

– Они что-то говорили?

– Просто разговаривали.

– О чем?

– Я не слышала. – Помолчала женщина. – И не поняла.

– Нож у них был с собой?

– У меня спросили. Я дала рыбный.

На сей раз помолчал он.

– Меня долго не было? – спросил наконец молодой человек.

– Да, быстро, – слабо махнула рукой женщина. – Почти сразу... Несколько минут... или полчаса, может... вот ты и вернулся.

– А раньше так же было?

– Раньше не так. Раньше и по неделе, и по месяцу тебя не было. Один раз – два года. Тебя и схоронили, я уж и памятник по линии военкомата выхлопотала, а тут ты снова появился.

– Почему становится все быстрее? – озадачился он.

– А там-то что, не объясняют, разве? – спросила мать.

– Нет, – тихо сказал сын. – Говорят только, что подземные жители волнуются.

Женщина пожала плечами.

– И что ж с того?

– Что ты меня спрашиваешь? – еще тише сказал сын.

– Ты же там был. А я нет.

– Ты думаешь, так легко там быть, а потом возвращаться?

– Разве я говорю, что это легко?

– Не говоришь, – согласился сын. У него имелось не так уж много слов для категорического употребления.

Молодой человек отнял тряпицу от своей раны. Он достал из тумбочки бинт и тампоны, положил тампоны на рану и потом ловко стал заматывать бинтом горло. Ловкость его была тяжеловесной, ловкость его была привычной.

– Давай перевяжу, – сказала мать, не двинувшись с места.

– Я уж сам как-нибудь, – возразил молодой человек.

– Сам хорошо не перевяжешь.

– Мне не впервой.

– Сильно затянешь – дышать тяжело будет.

– Я чувствую.

– Ты чувствуешь, – вздохнув, согласилась мать.

– Зачем ты была с ними? – спросил сын.

– Если бы не это, было б еще хуже, – сказала мать.

– Пускай, – непокорно говорил мальчик.

– Тебе бы все – «пускай»! – сказала мать.

– Хватит уже! – тихо сказал сын.

– Опять станешь бегать? – спросила женщина.

Мальчик подумал. И пока думал, закончил делать перевязку и встал с постели. Посмотрел, во что был одет. Остался недоволен: все было в крови, так одеваться ему было нельзя; и поискал, во что бы ему переодеться. Будто бы уходить из дома собирался он; может, и вправду, собирался.

– Теперь стоять буду, – сказал он. – Или прирасту к кому-то. Я бегал. Со мной не бегал никто. Хотел, чтобы спаслись многие. Но спаслись немногие. И я там ни причем. Они сами...

– А ты хочешь быть «причем»? – спросила женщина.

– Нет, я хочу, чтоб спаслись, – сказал мальчик.

– Эти, что приходили, тоже предлагают способ, – сказала женщина.

– Пусть, кто хочет, выбирает их, – возразил тот.

– У них сила, – сказала она.

– Я знаю, – сказал он.

– А у тебя что? – сказала она.

– Слабость, – сказал он. Сказал со значением, сказал убежденно, и в это мгновенье действительно показалось, будто вся слабость мира в его распоряжении, у него на счету. Будто он вооружен до зубов всею слабостью мира, и это есть самое грозное оружие из всех возможных и существующих видов его.

– Со слабостью много не сделаешь.

– Это еще неизвестно.

Мать помолчала с минуту примерно. Стояла у порога, не проходила и не уходила; проходить здесь было толком некуда, да и уходить отсюда – тоже, не уйдешь далеко. Было ли что-то на лице матери, отражалось ли что-то на нем? Может, и ничего. Так часто на лицах наших не отражается ничего, это главное их выражение, наших лиц, это лучшее их выражение, это естественное их выражение; кажется, так.

– Бегать не будешь – я поняла. Стоять будешь, – сказала мать. – А еще-то что?

– Говорить, – сказал сын.

– О чем говорить-то?

– Не знаю. Многих не существует. Всех не существует. Есть один. Есть каждый. Один
– это тот, кто вычеркнут из многих. Кто исключен из многих. Я буду говорить с тем, кого выберу.

– А слушать-то станет? – усомнилась мать.

– Нет, конечно, – ответил сын. – Но это неважно.

– Попарабль все этот ваш!.. – с досадою мать говорила.

– Ты не понимаешь, – сказал сын.

– Чего там не понимать-то?!

– Я там уже не бываю, – сказал сын.

Губы поджала мать, и все, и ничего больше.

– Я отделился, – сказал сын. – Но мне оттого больно.

Мать помолчала еще. И из-за этого-то умирать и возвращаться? Умирать и возвращаться? Нет, этого понять она не была способна. А ведь когда-нибудь сия великая цепь уходов и возвращений и прерваться могла. Разве ж не так? Говорили, что так.

20.
Визитеры

Быть может, это звонок в дверь вывел Злату Аркадьевны из ее задумчивости; впрочем, может быть, вовсе и не звонок, а какая-нибудь новая идея, случайная и будоражащая, какое-нибудь внезапное воспоминание. Что вообще старухам звонки? Да ничего вовсе! Тогда как собственные их воспоминания, жаркие, постыдные, назойливые, способны встряхнуть их дряблые души, способны вывести их из привычного дневного оцепенения, из их летаргического бодрствования. Но ведь и звонок-то в дверь был точно!

– Только не делайте вид, будто вы не можете пройти сквозь запертую дверь или пролезть через замочную скважину, – спокойно сказала Злата Аркадьевна, откинувшись на спинку кресла.

Ответа не было. Ждала Злата Аркадьевна, ждали также и там, за дверью. Но ведь ей же не померещился звонок в дверь, и ничто никому не померещилось, разумеется.

– Вы можете пройти и сквозь стену и вынырнуть из отверстий в розетке, – тихо сказала еще старуха.

И снова прозвонил звонок.

– Ведь я же позволила вам войти любым из нестандартных способов! – снова повысила голос старуха. – А я здесь все-таки пока еще хозяйка.

Проходило время, оно стрекотало кузнечиком, оно шипело, как змея. Злата Аркадьевна начала даже немного нервничать. Может, она ошиблась в сих пришельцах? Могла ли она в них ошибиться?

– Вы вынуждаете меня затрачивать столько усилий! – крикнула старуха. И крик ее был не громче шепота или сипенья.

Злата Аркадьевна, елозя ножками кресла по старому паркету, поехала прочь из комнаты. В прихожей она решила немножко передохнуть, и тут снова раздался звонок, от которого старуха даже вздрогнула.

– Иду-иду! – сказала она, но не двинулась с места.

И снова время шипело змеей, оно выло хищником, напуганным полной луной. Злата Аркадьевна клюкой сняла цепочку с двери и в ознаменование сего подвига наградила себя новым минутным отдыхом. Потом она долго-долго тянулась к замку, а встать с кресла уже не могла, она не чувствовала в себе силы, чтобы встать с кресла, зато само кресло стало наклоняться вместе со Златой Аркадьевной. Кое-как старуха все же отодвинула засов, и вот уж она откинулась в кресле, вконец обессиленная.

Дверь скрипнула и приоткрылась. Потом она распахнулась настежь. Шибанул в ноздри запах какого-то старомодного одеколона, и запах этот был далеко впереди от нового пришельца, но вот уж на пороге появился и сам пришелец, худощавый, морщинистый, с черными кругами около глаз, с выразительным, но каким-то неживым лицом – Генрих Александрович Яд.

– Златочка! – проскрипел Генрих Александрович.

– Да это же мой старый-старый поклонник! – с сухим смешком каркнула Злата Аркадьевна.

– Злата! – еще раз проскрипел Генрих Александрович Яд.

– Что ж ты не прошел сквозь стену, когда я тебя приглашала? – спросила старуха. – Что ж ты не проник сюда вместе с водою из крана или вместе со светом из лампы?

– Я теперь и по ровной дорожке передвигаюсь с трудом! – механически выкрикнул доктор Яд.

– Я слышала, будто ты умер.

– Разве по мне этого не видно? – снова крикнул доктор.

– Смерть никого не красит, – сказала старуха.

– И никого не уродует! – прекословил еще доктор. – Она только обнажает. И ничего больше.

– Ты это знаешь, – сказала старуха.

– Ты тоже знаешь, – сказал доктор.

Генрих Александрович вдруг склонился над старухой и поцеловал ее трехтысячелетнюю руку. Она поцеловала седую голову доктора, пахшую одеколоном и могилой.

– Отвези меня в комнату, – шепотом каркнула Злата Аркадьевна.

– Я готов отвезти тебя на край света, – со старомодной галантностью сказал Генрих Александрович.

Доктор взялся за подлокотники кресла и, едва не рассыпавшись на месте от неимоверного усилия, развернул кресло с сидящею старухой по направлению к комнате.

– У света нет края, – прошептала старуха. – Где свет, там и край.

– Это не так! – лязгнул Генрих Александрович. – География – весьма недостоверная дисциплина.

– Она давно уже свихнулась, – сообщила старуха.

– Другие дисциплины тоже свихнулись, – сообщил доктор. – Я это точно знаю.

– Ничего удивительного, – сказала старуха. – Они – отражения мира.

Потом оба помолчали и подумали каждый о своем, о чем-то, быть может, вековой давности.

– Мы поедем сейчас с тобою кататься! – пообещал престарелый ухарь-доктор.

– Куда?

– Куда пожелаешь!

– Разве у тебя машина? – спросила старуха.

– У меня великолепная машина! – пообещал еще доктор.

– Какой марки?

– Все марки мира слились в одной!

Злата Аркадьевна зажмурилась от удовольствия.

– Я снова могу не устоять, – шепнула она.

– Тогда мы падем вместе, – тяжеловесно чирикнул доктор.

– Ты знаешь, что наш господин снова с нами? – скрипнула старуха.

– Я это знаю, – говорил Генрих Александрович.

Вот уж они оказались в комнате. Тело девочки, лежавшее на кровати, застыло, заматовело, доктор Яд скользнул взглядом по длинноногому худенькому телу. Еще бы чуть-чуть, год-другой, может быть, и образовались бы женские формы и округлости в этом юном теле, но теперь-то уж не суждено было.

– Несчастный случай, – сказала Злата Аркадьевна, и щеки ее слегка попунцовели.

– Механическая асфиксия, – коротко сказал доктор и, сделав нелепое марионеточное движение, отвернулся от внучки Златы Аркадьевны. – Смерть наступила три часа назад, – прибавил еще он будто о чем-то постороннем и несущественном.

– Разве ты патологоанатом?

– Я патологофил, – сказал доктор.

Патологофил! Патологофил! Злата Аркадьевна несколько раз с удовольствием произнесла это замысловатое слово про себя.

– А как же мы куда-нибудь поедем? – спросила старуха. – Ведь я теперь даже из комнаты выйти не могу.

– А посмотри, дорогая, что я для тебя приготовил! – сказал Генрих Александрович и щелкнул двумя пальцами сухой руки своей, затянутой в тонкую, как станиоль, перчатку.

В прихожей послышался какой-то шум, потом что-то странное, помпезное вкатилось в комнату и остановилось возле порога. Это было кресло на колесах, дорогое, все сверкавшее никелем. И вслед за креслом в комнату вошли двое, в чем-то неуловимо похожие, хотя и не лицами, конечно; лица у них были разные. Похожие повадками, скупыми, чуть замедленными, будто картинными, жестами; этим-то они были между собою, несомненно, похожи. Каждому из них было чуть поболее двадцати.

Старуха залюбовалась вошедшими.

– Хороши! Хороши! – сказала она.

– А тебе по-прежнему все мальчиков подавай! – каркнул старый доктор вполне равнодушно.

– Полвека прошло, а ты все еще не забыл.

– Он – гнусный предатель, этот твой Попарабль!

– Евгений! Женя! – зажмурилась старуха. – Я теперь о нем никогда не вспоминаю.

– И довольно об этом!

– Довольно, – сказала старуха.

– Довольно, – повторил доктор.

Молодые люди будто смущались под неотрывным и пристальным взглядом старухи.

– Где ты их раскопал? – спросила Злата Аркадьевна.

– Это мои аспиранты, – с карикатурной гордостью сказал доктор Яд.

– Ведь правда хороши! – сказала старуха. – Как их зовут? Как вас, зовут, юноши?

Те не ответили. Но лишь замычали бессильно, указывая то на свои рты, то на стоящего рядом доктора.

– Они не могут ответить, – ответил за своих аспирантов Генрих Александрович. – Они оба немые.

– Немые аспиранты? – удивилась старуха. – Как же они станут защищать свои диссертации?

– Будут выступления на бумажке писать, – буркнул доктор.

– Но зачем же ты взял себе немых аспирантов? – настаивала еще Злата Аркадьевна.

– Почему же? – возразил доктор Яд. – Раньше они были нормальными А потом я вырвал у них языки.

Молодые люди в подтверждение слов доктора разинули свои рты и показали Злате Аркадьевне короткие обрубки языков. Оба они будто жаловались на своего сурового научного руководителя.

– Эй вы! – крикнул доктор и злобно прищелкнул зубами, будто Щелкунчик. – Убрать языки!

Молодые люди послушно спрятали свои гадкие обрубки и сами словно тоже стушевались.

– Что ж они такого сделали? – поинтересовалась старуха. – За что ты их так наказал?

– За ними много чего водилось, – саркастически усмехнулся Генрих Александрович.

Доктор Яд сделал повелительное движение рукой, и вот уж его молодые аспиранты превратились вдруг в бессловесных слуг, превратились в лакеев. Они взяли Злату Аркадьевну на руки и почтительно пересадили ее на кресло, привезенное доктором. Укутали ее ноги пледом, скорее даже не для тепла, но лишь для того, чтобы старинной пассии их научного руководителя не было столь тягостно взирать на свои бессильные конечности. Сделали они это сами, своею охотой, доктор им этого не приказывал.

– Ну так что ж! – взмахнула рукой престарелая авантюристка. – Теперь действительно можно ехать кататься!

Аспиранты бережно повезли Злату Аркадьевну в сторону выхода. Миновали тесную прихожую и вот уж оказались на лестнице. Доктор Яд с усмешкою на его мертвом лице, походкою истукана шагал сзади. В этом городе немало можно подобрать маршрутов для замысловатых автомобильных поездок. Немало тревожного можно сыскать на улицах города, немало нелепого и смехотворного, немало гнусного и возмутительного, – здесь даже самый взыскательный вкус будет удовлетворен. А уж у них-то, у стариков, взыскательный вкус, это нелегко оспорить!

За окном лживые и хитрые птицы пели свои легкомысленные птичьи песни. Впрочем, даже легкомыслие их теперь отчего-то казалось лживым. Солнце клонилось в западу. Караваны тяжелых туч медленно тянулись к середине арены-небосвода. Люди уже в массе своей возвращались по домам, с заводов своих возвращались, из банков, из офисов, из институтов, озабоченно шли пешком, томились на остановках, заходили в магазины за покупками, за хлебом, за селедкой, за колбасой – заурядные люди, погрязшие в их жалких повседневностях. Ничтожные люди, с лицами обрюзгшими и несвежими. Громыхнул отдаленный гром...

Мертвая Маринка, лежавшая на постели, вдруг вздрогнула, очнулась и открыла глаза.


21.
Молодость. Битва за хормейстера


Эх, молодость, молодость! А вы-то сами были молодыми? Нет, никогда вы сами не были молодыми, если теперь вздыхаете сокрушенно, глядя на тех, кому едва исполнилось шестнадцать или восемнадцать или чуть больше того. А может, вы просто беспамятны, вы напрочь забыли свои восемнадцать лет, когда были столь же легкомысленны и безмятежны? А ведь то была ваша жизнь, из которой никуда вы делись, не перескочили ни в какой другой вагон на остановке. А уж если вы осуждаете себя того, наивного, легкомысленного, так уж осудите заодно себя нынешнего, брюзжащего и тяжеловесного! Судите себя сами, и да не судимы будете! Жить, жить, жить и катиться по снисходительной плоскости; что ж еще остается иного в силу общей оскуделости нашего разномастного бытия? Впрочем, это мы еще посмотрим! Посмотрим, говорит вам она! Бытие ваше не определяет ничего!

Устроить ей, что ли, теперь себе римские каникулы? Наполнить их невиданным содержанием? Облечь в немыслимую оболочку? Что ж, об этом стоило, пожалуй, подумать.

Она вышла из метро на станции «Владимирская». Почему она вышла именно здесь? Была ли у нее причина? Нет, никакой причины у нее не было! Она сама не знала, куда собирается; по-видимому, и никуда (самый лучший, самый главный маршрут дней наших блаженных, заманчивых, восхитительных – в никуда!). Но не сидеть же ей в тесной квартире на Петроградской, где ей не хватает ровно шестисот шестидесяти комнат, ведь так? Возможно, ее всего лишь привлекло слово, название. «Владимирская»... Владимир... владеющий миром! А ведь это так просто – владеть миром! Для нее, по крайней мере! Мир сам готов расстелиться возле ее ног. Мир вообще готов расстилаться перед тем, кто сильнее его. Перед тем, кто способен его презирать. Вот только стоит ли сей мир, чтобы им владела она, надо ли тратить себя на то, свое время, свои мысли, свою силу, свою красоту? Может, и нет! Да нет же, точно не стоит!

На площади к ней попытался пристать какой-то грузин, небритый и с животиком; и этому тоже приспичило отпить глоток ее молодости. Она его поняла прекрасно и даже почти не рассердилась. Много их, залетных, наглых, незваных, толчется возле Кузнечного рынка. Их и в других местах немало толчется. До поры до времени, впрочем...

Соня даже назначила грузину свидание (он сам этого хотел, Жорж Данден!), забыла – когда, забыла – где. Да и он-то – не совсем уж, наверное, идиот! – разумеется, не придет туда. А если придет, так его там встретят, можете в том не сомневаться! Встретят и взгреют, да так взгреют, что, может, и жизни лишится, да и знать при том не будет, отчего ее лишился.

Когда она переходила через Загородный, машины остановились перед нею. И никто не просигналил нетерпеливо, хотя она шла на красный свет и даже вовсе не торопилась переходить. За спиною у нее был собор с золочеными главками, она с достоинством обернулась и посмотрела на горящую божью позолоту. Она улыбалась, а автомобили дожидались, покуда эта великолепная стройная девушка не вступит на тротуар.

А может, ей все же завести нового любовника? Лучше даже не одного, а сразу нескольких, и потом из них выбрать единственного и самого-самого замечательного! Или можно не выбирать, но оставить их всех, лишь изредка то одному, то другому даря свою благосклонность. Они все могут быть разными: молодыми, старыми, красавцами, уродами, умными и совершенными кретинами; во всяком можно найти что-то привлекательное. И это так просто, сделать то, что она замыслила, нет ничего проще!

Плохо только, что с ними всеми приходится о чем-то говорить. Зачем с ними о чем-то говорить? Отчего они не знают языка жестов, взглядов, случайных касаний, скрытых вожделений, мимолетных намерений? Впрочем, что ж непонятного?! Люди они – оттого и не знают.

Возле метро она увидела мальчика, ужасно симпатичного, страх какого симпатичного; тот стоял и дожидался кого-то, приятеля или девушку, это тоже было возможно. Соня медленно стала подходить, подкрадываться, глаз с сего мальчика не сводя.

– Мур-р-р!.. – сказала она голосом вкрадчивым, грациозным. Полным скрытой бронзы или иного подспудного металла.

– Р-р-р-р!.. – как будто негромко отозвался он. То ли и вправду таким был его язык, то ли он сразу включился в игру. А может, просто оболочки их ныне были весьма далеко, под крышами ли окрестных домов или на разных континентах нашей несчастной обрыдлой Земли, и говорили только их души, звериные, бессловесные, нечеловеческие.

– М-мур-р-р!.. – повторила она еще с тихой настойчивостью.

– Ур-р-р-р!.. – ответил он, вроде даже, с некоторой угрозой, но она-то видела, что он уже уступает. Осталось совсем немного, совсем чуть-чуть осталось. Но ей внезапно стало скучно. Что, бороться ей за эту пустышку? Она, Соня Яд, и этот мальчик? Нет уж, пусть лучше он борется за нее! Пусть они все борются за нее!

Соня фыркнула, дернула плечом и стороною прошла, заносчивая и неприступная. Мальчик провожал ее взглядом, пасмурным взглядом, с душою, полной тоскливой климатической энергии. Поздно, поздно, дорогой!

Нет, это не было ее неудачей. Это, напротив, была ее удача.

Неудач не было в ее жизни. Неудачей не была ее жизнь.

Проходным двором Соня вышла на улицу Рубинштейна возле знаменитого Толстовского дома (о, нет, Лев Толстой здесь ни причем! И прочие писатели Толстые тоже ни причем! Много их уж было, писателей Толстых, а вот еще всё новые и новые лезут, тесня все прочие звания и фамилии!). Она, Соня, не задумывалась, куда ей дальше идти, ноги ей подсказывали наилучший маршрут. Она прошла шагов пятьдесят и вдруг остановилась как вкопанная. Странная нелепая фигура маячила перед нею. Невысокий человечек в китайской куртке с головою, замотанной черным шелком. Что-то восточное, экзотическое отчетливо виднелось в этой причудливой фигуре. Человечек ел шаверму возле ларька и пил пиво из высокого прозрачного стакана. Он не смотрел по сторонам, но смотрел на свое пиво и на свою шаверму. И он еще называет себя хормейстером? А вот мы посмотрим сейчас, что это за хормейстер! Решено! Она его соблазнит, она над ним посмеется, над этим нелепым человечишкой! Это будет самое веселое приключение ее жизни, разве не так? разве не самое веселое приключение?

Медленно-медленно Соня подходила к Фряликову. Он уж почувствовал, что на него смотрят, и тоже голову стал поднимать настороженно.

– Здравствуйте, Фряликов, хормейстер, – тихо сказала девушка. – Вот так встреча!

– Здравствуйте, Соня, – смутился Ипполит Глебович. – А я вот здесь... пиво... Хотите пива? – вдруг спохватился он.

– Хочу! – сказала вдруг Соня. Сказала и сама удивилась. – Очень хочу пива! Ужасно хочу пива!

– Пива! – засуетился Фряликов. – Быстрее! – сказал он еще ларечнику и стал искать по карманам деньги. Деньги нашлись, и чернявый ларечник снова повторил свою пытку бесконечного наливания хмельного напитка. Соня ожидала спокойно и смотрела на Фряликова тоже спокойно, без всякой даже снисходительности. Хормейстер же был как на иголках. Брат ларечника также все терся здесь неподалеку. Что он не уходит, что он все не уходит, этот проклятый брат?!

Вдруг стало происходить что-то немыслимое, да, черт побери! – что-то совершенно немыслимое: нет никакой последовательности, не ищите никакой последовательности в поведении женщины. Соня стала отделяться от самой себя; вдруг стало две Сони: одна прежняя – меланхолически улыбаясь, ожидала обещанного пива, другая скалилась, будто пантера, будто дикая кошка, у нее выросли когти в два с половиной дюйма длиной, она вся подобралась, будто готовясь к прыжку. Полированные стальные когти ее тускло сверкнули на солнце. Для начала она вырвет глаза этому человечишке своими крепкими когтями, потом оторвет мерзкий нос его и уши, потом распорет внутренности, кишки и наконец займется его сердцем. А сердце-то у него, наверняка, худое и гадкое!

– Оставь его, он не твой! – вдруг услышала Соня у себя за спиной.

Она обернулась в ярости. Кто посмел с нею так разговаривать? Что за наглец?!

Сзади стоял молодой человек, юноша, худой, некрасивый, с забинтованным горлом. Крупный острый кадык выпирал из-под бинтов.

– Ты кто? – прошипела Соня.

– Ты видишь! – был ответ.

– Скажи имя! – просила Соня.

– Олег! – был ответ.

– Ты один из этих?..

– Из этих! – подтвердил он.

– Из превратившихся? – закончила фразу она.

– Да! – согласился он.

– Где же твои доспехи? – спросила Соня.

Он молча оттянул край одежды, и под одеждой его действительно виднелись новенькие доспехи. Они были скрытными, они были потаенными, эти его доспехи.

– Может, они тебя и не спасут, – предположила Соня.

– Пускай! – согласился Олег.

– А оружие? – спросила девушка.

Он показал ей свой меч.

– Ничего, – снисходительно сказала она и показала свой меч. И кожа ее на глазах тоже обрастала доспехами.

– У тебя тоже ничего, – похвалил он оружие Сони.

– Еще бы! – снисходительно сказала Соня.

– Я и говорю, – спокойно сказал Олег.

– То, что ты сейчас будешь убит, так же верно, как и то, что ты – трус и ничтожество, и ты это знаешь, – сказала Соня. – А стало быть ты подсознательно стремишься к смерти, ты – грешник-суицидоман и не заслуживаешь звания защитника.

– То, о чем ты говоришь, пока не произошло, и потому оставь свои выводы при себе, – ответил Олег.

Соня взглянула в сторону и вдруг испуганно вскрикнула. Но он не поддался на столь дешевую уловку: не только не отвернулся, но даже и глазом не моргнул. И тогда она ударила его без всяких уловок. И был удар ее дерзким и стремительным, и еще по-женски коварным.

Искры посыпались от скрестившихся мечей, будто от наждачного камня точильщика. Противники отпрянули друг от друга, но сразу схлестнулись вновь, и Соня опять налетела первой, страшная и разъяренная. Она ударила сверху; Олег припал на одно колено и принял ее нечеловеческий удар. И тут же вывернулся в сторону и отскочил к стене дома. Соня метнулась за Олегом, но он пробежал несколько шагов по стене, спасаясь от верной смерти, и Сонин меч рассек стенную штукатурку до кирпича. Вот Олег очутился за спиной разъяренной воительницы, выждал не более мгновения, позволяя той повернуться к нему лицом, и едва только зловещие огоньки зеленых Сониных глаз коротко обожгли его, он, уж больше не мешкая, ударил девушку по плечу своим обоюдоострым оружием. Доспехи ее загремели колоколом, но уцелели. И тут же и Соня ударила Олега в грудь. И его доспехи загремели колоколом, но треснули по шву, а сам юный боец отлетел на несколько метров назад. Удар был силен. Кровь хлынула из раны на груди молодого человека. Соня бросилась на Олега, надеясь тут же добить его, но была встречена тяжелым длинным мечом упавшего надмирного воина. Напоролась она грудью на меч, тонкая прочная сталь вдавилась в ее грудь. Соня отскочила назад, пошатнулась и рухнула боком. Поняла она, что не сладить ей с противником ее так просто и пустилась на подлость. Впрочем, что есть подлость в этом мире, подлом, бессмысленном и безобразном?! Мир подл, а все происходящее – есть лишь его (мира) подлые слагаемые. Ничтожные сомножители...

– Слетайтесь! – крикнула она.

И тут же захлопали невидимые крылья вокруг молодого человека, послышались визгливые и гортанные крики, острые, как бритвы, когти скребли по доспехам Олега, раздирали его руки и плечи, подбирались к его лицу и глазам.

Вскочил Олег на ноги, встряхнул плечами и сбросил с себя всех нечестивых налетчиков. Полыхнул быстрой ручной молнией, сжег их не менее сотни или двух. Потом взмахнул он над головою мечом, угрожая всем подступающим и подлетающим.

Поднялась на ноги и Соня и снова изготовилась нападать. Но вот взглянула она в сторону и увидела чернявого человечка, отиравшегося возле ларька, брата ларечника.

– Превратись! – крикнула она человечку.

Тот вздрогнул, опустился на четвереньки, и вот уж превратился в кого-то вроде собаки. Но нет, не собака он, отнюдь не собака; человечек сей превратился в шакала. Зарычал он, залаял на Олега, оскалил свои гнилые острые зубы. Готов он был броситься, готов был напасть! Вцепиться в руку или в ногу своею мертвой шакальей хваткой! Задержать воина хоть на мгновение, пускай даже ценой своей ничтожной шакальей жизни, покуда его хозяйка не нанесет своему противнику ее блистательный смертельный удар! Но не суждено более было продолжаться битве.

Соня вдруг мгновенно и с сожалением вернулась в себя.

– Спасибо, – тихо сказала она, принимая от Фряликова гибкий прозрачный стакан с пивом.

Бродячая собака с хрипотцою лаяла в зеленом дворе Владимирского пассажа. Четыре голубя испуганно летели вдоль крыш улицы Рубинштейна. Над всем витал беспокойный и безудержный городской дух, подгонявший и будораживший обывателя в его пустых пешеходных негоциях.

Фряликов вдруг ощутил возбуждение от близости этой стройной удивительной девушки, возникла даже эрекция. Но была ли это мужская эрекция? Или эта эрекция была... непонятно какой? Но какой же все-таки? Что у него было за возбуждение? Кого вообще хотят гермафродиты? Может, гермафродиты хотят таких же, как и они, гермафродитов, таких же изгоев, несчастных или заносчивых? Черт! Черт! Фряликов вдруг испугался себя самого не на шутку, он был в смятении, он места себе не находил.

– Я сейчас, сейчас!.. Извините! – бормотал Фряликов, утирая пот со лба рукавом. – Мне тут нужно!.. Одно дело!.. Мне срочно!

И бросился бежать в сторону Пяти углов.

– Жаль! – крикнула ему вдогонку Соня. – Я-то думала, мы с вами попьем пиво вместе. Разве вы не хотите?

– Срочно! – крикнул еще хормейстер Фряликов, улепетывая.

Олег потрусил за Фряликовым, хотя и держась от него все же на некотором отдалении.

Лицо Сони окаменело вдруг в ее равнодушной гримасе. Ипполита Глебовича уж и след простыл.

22.
Смятение

И вот тоже далее, далее, от этого чертового вертепа далее. От места, где племянник родной – не человек, где жизнь человеческая гроша ломаного не стоит, где душа живая скорбит, едва столкнувшись со всякими внешними обстоятельствами. Были б эти фарисеи Нежнопы его, Сумарокова, близкими, он бы тоже, наверное, повесился. Семья – это кошмар, который всегда с тобой, это ежедневное и ежеминутное наваждение, это крест, это тяжкий крест человеческий. Если родился человек для новой жизни, родился носителем надежд и упований, так погибнет он непременно в семье. Да куда же, собственно, далее, куда далее, когда вертеп тот всюду – в каждом доме, в каждом закоулке, в каждом углу; вертеп сей вертепом скудоумия и сквернословия наречется! Дима! Дима! Прости меня, мальчик, меня, дурака старого, который вторгся в твою молодую жизнь и оборвал, оборвал ее! Не надо было соглашаться мне на все эти льстивые увещевания; может, и жив был бы тогда ты, жив и до сих пор! Жил бы ты, Дима, да радовался. А если и не радовался бы, так что ж... и ничего: ведь грусть и скорбь, и негодование – тоже необходимые компоненты жизни!

Он клокотал, как вулкан, как котел с крутым кипятком. Ему казалось, что все прохожие слышат, что он бормочет про себя, что он кричит про себя; он махал на тех руками, сердито и обескураженно.

– Не слушайте, не слушайте меня! – тоже про себя кричал Сумароков. – Черт побери, да не подслушивайте же, говорю вам!

Павел Васильевич стремительным и яростным шагом шел по Литейному, рассекая людские волны; он долго не сворачивал никуда с Литейного. Рукав у Павла Васильевича был оторван, на лице были свежие ссадины и чуть пониже и в стороне от правого глаза созревал и набирал свою густую лиловую силу свежеиспеченный синяк. Сумарокову казалось, что он все спорит с тем проклятым бухгалтером, Иваном Ивановичем Нежнопом, будто старается того убедить в чем-то. И если б удалось того убедить, отчего-то казалось Павлу Васильевичу, так, может быть, и недавние страшные события сами собой отменились бы, аннулировались бы.

– Вы америкашкам не доверяйте особенно, Иван Иванович, – бормотал он. – Нельзя доверять америкашкам. Их цивилизация враждебна нашей. Их ценности для нас попросту непригодны. Америкой правят банды, и миром тоже правят банды. И ихние банды насаждают теперь и у нас наши банды по ихнему, америкашкиному образу и подобию. А для нас это неприемлемо. Вот говорят: умом Россию не понять! А кто ее понять-то пробовал? Хоть умом, хоть чем другим! Никто понять не пробовал! Им развратить нас проще, им уничтожить и истребить нас проще! Но только вот здесь-то дудки! Ничего-то не выйдет у вас, даже и не думайте себе! Когда-нибудь мы еще стряхнем с себя все властные банды, которые и сейчас уже ненавидим, и вот это-то и будет наш бунт, бессмысленный и беспощадный! Немало еще потрясений для их обожравшегося мира произойдет с нашей усталой земли!

Павел Васильевич обнаружил вдруг, что дошел уже почти до Большого дома (да уж, это было довольно одиозное место!), спохватился, что ему вовсе не нужно сюда; постоял мгновенье-другое, развернулся и решительно зашагал обратно. Он тосковал теперь более прежнего, и не было выхода и разрешения для тоски, для скорби его.

Возле дома Мурузи он остановился и постоял на углу. Что-то такое его здесь поразило, но некоторое время он и сам не понимал, что именно его поразило. Его поразила трава, какие-то растения, которых здесь прежде никогда не было. Они пробивались в просветы между поребриком и тротуаром. Растения были какие-то гадкие, болотные, что-то вроде осоки, тут же рядом просачивалась мутная грязная водичка, которая понемногу растекалась по проезжей части. Жизнь живая всегда дырочку найдет меж камней бессловесных и бездушных и просочится наверх к своему процветанию или к своему прозябанию. Да, это так, конечно, но и все равно удивительно.

Здесь, в доме Мурузи, когда-то жил Бродский, ну и что ж с того, что он здесь жил? Ну да, повесили ему на доме доску, барельеф его гордый повесили, так после смерти же! А при жизни – что? Гнали! Травили! Процесс этот смехотворный затеяли. Из страны вышвырнули и даже потом с родителями покойными проститься не дали. Вот она – Россия-то наша! «Я другой такой страны не знаю!» – как раньше пели. И он, Сумароков, другой такой страны не знал больше, и никто другой такой страны не знал больше, кого ни спросите. Павел Васильевич решительно повернул направо; шлепая по мутной водичке, перешел через Литейный и стопы свои направил в сторону Фонтанки.

Но до Фонтанки Сумароков не дошел; зачем бы ему вообще была нужна Фонтанка? Фонтанка ему была не нужна. Он свернул в Моховую, свернул за угол, где на верхнем этаже была редакция журнала «Звезда». И не задумываясь особенно (хоть и сам понимал, что делает что-то не то), вдруг толкнул дверь в парадную.

Здесь, как известно, правили бал два соредактора, один из которых был похож на хорька, а другой – на крысу. Сумароков хорошо знал их обоих, и они оба знали Сумарокова. Могли ли ему теперь здесь дать денег? Нет, денег ему здесь дать не могли, не за что было давать деньги. Деньги здесь всегда давали маленькие и гадкие, а к тому же задерживали и эти копейки. Но раньше Сумароков здесь все же печатался регулярно и плевать хотел тогда на все их копейки. Принцип важнее копеек. Впрочем, даже и плюя, от гонораров Сумароков все же никогда не отказывался. А вы, если хотите, можете сами отказываться.

– Вот оно! – сказал себе Павел Васильевич. – Вот оно где – гнездо жидоморов!

Он стал подниматься по лестнице. Здесь делали ремонт, но рабочих теперь не было; стояли лишь к;злы, грязные ведра, швабры, кисти, какие-то палки. Пол и стены были беспорядочно заляпаны мелом. Должно быть, случился теперь перерыв у строителей; у нас вообще-то перерыв важнее работы. Перерыв свят, работа постыдна. А кто по-другому считает, так тот отщепенец в русском мире, истинный отщепенец! Навстречу Сумарокову спускался прозаик Валерий Попов, шел походкою человека, довольного собою и обстоятельствами. Он удивленно взглянул на растерзанного Сумарокова, взглянул своими узкими грустными собачьими глазами, но все же ничем не выдал своего удивления. Лишь только меланхолические, узкие глаза его не мгновение сделались еще уже. Мешки под глазами Валерия Георгиевича жили своей отдельной невозмутимой жизнью.

– Черт! – раздраженно сказал себе Сумароков. – Этого снова в «Звезде» печатают.

– Паша, – сказал Валерий Попов.

– Валера, – сказал Сумароков.

Мужчины встретились на площадке лестничной. Расцеловались. Попов почувствовал запах стариковского пота с водкою пополам, исходящий от Сумарокова, и отступил на шаг, как будто желая получше рассмотреть давнего друга. Сумароков Попова не любил, вот хоть ты тресни, не любил! Во-первых, тот квартиру после Одоевцевой покойной хапнул и даже ничуть того не стыдится, а после Ахматовой – дачу, просто-таки – пожиратель падали какой-то! а во-вторых, еще и книгу написал, которая называлась «Жизнь удалась». У этого-то жизнь удалась! – злобно думал Сумароков. Вообще говоря, это ведь совершенно ни в какие ворота не лезет. У писателя жизнь не имеет права удаваться! Что это за писатель такой, у которого жизнь удается?! Удавшаяся жизнь у писателя на Руси – так это просто подлость!

– Паша! Сколько ж мы не виделись! – воскликнул Попов. Притворство и преувеличенный энтузиазм почувствовал Павел Васильевич в этом восклицании старого друга своего.

– Убийца я, так вот и знай! – мрачно сказал Сумароков. – С убийцею говоришь! Душу живую загубил сегодня.

Попов кратко хохотнул, будто услышал остроумную шутку.

– Сколько ж он сегодня на грудь принял? – быстро подумал Попов.

– Это не смешно! – еще мрачнее говорил Сумароков. – Этой вот самой рукой юношу чистого жизни лишил при посредстве поганой веревки.

Попов хотел разрядить обстановку. А как было разрядить ее? Разве что байку рассказать какую-нибудь, какими славился Валерий Попов. Он вообще всегда писал одни байки, а романов не писал никогда: романы пишутся жопой, говорил всегда Валерий Георгиевич.

– Представляешь, Паша, был сейчас на Радио России, – с меланхолической усмешечкой начал Попов.

– Он еще и на Радио России бывает! – подумал Сумароков, неприязненно глядя на давнишнего приятеля и коллегу своего.

– И там в вестибюле видел Гену Григорьева и Сережку Носова. Ну, Гена, сам понимаешь, в каком был состоянии.

Сумароков смотрел на Валерия Георгиевича и не понимал, для чего ему рассказывают про какого-то Гену Григорьева. Что за дело ему было теперь до Гены Григорьева?! С Геной-то ничего не происходило такого, что произошло сегодня с ним, с Сумароковым. Гена – птичка божья, коркой хлеба сытая, бутылкой пива пьяная, вот что такое Гена.

– Сережка там пытался по местному телефону звонить, а Григорьев за трубку хватается: дай, мол, я скажу! Дай я скажу! Носов его отталкивает, уже весь красный, и кричит: иди отсюда! Не пойдешь никуда! А Гена: пойду! Ты сам не пойдешь! Носов: ты зачем настойку овса пил? А Гена: не пил я никакой настойки овса! Сережка: как не пил? А откуда у тебя два пустых флакона? «Какие два флакона»? «Такие два флакона»! «Нет никаких флаконов»! «Есть флаконы»! Гена кричит: идиот! у тебя информационное поле с Бежин луг, а воображение, как у члена политбюро. Сережка кричит: катись отсюда! я тебя знать не желаю! Гена: ты сам давай катись! И все так, знаешь, в полный голос, да с матюгами... ну, как положено! Тут, представляешь, охранник выскочил, стал выгонять их обоих, а Гена меня заметил, бросился обниматься. «Валера! – кричит, – Валера! Убери от меня этого мудака»! – и показывает на Носова. Я еле-еле от них убежал. А то бы еще и меня с ними забрали.

Сумароков мрачно смотрел на Попова и ни единого слова не говорил.

– Сейчас денег попросит, – подумал Валерий Георгиевич. Он даже немного смутился: думал развеселить Сумарокова, поддержать разговор, а не тут-то было!

– Валера, давно хотел с тобой поговорить, – с трудом разлепив губы, вымолвил наконец Сумароков.

– Скажу, что у меня нет, – подумал еще Попов. – Не станет же по карманам лазить.

– Давай проведем на пленуме решение... – сказал Сумароков.

Валерий Георгиевич изобразил на лице своем внимание.

– Чтобы нам, известным писателям, на домах, где мы живем, повесить мемориальные доски. Да, ты не удивляйся! Но только при жизни, понимаешь, при жизни! – ронял тяжелые слова свои Сумароков. – Не надо после смерти. Надо при жизни!

– Он сумасшедший, – сказал себе Попов.

– Ну там тебе, мне, Мише Кураеву, Саше Мелихову, Саше Кушнеру, Тане Вольтской, кому-нибудь из фантастов... Паше Крусанову можно. Он хорошо пишет, высокотехнологично.

– Ой, – сказал вдруг Попов. – Не надо Паше, пожалуй. Он молодой еще. Подождет.

– Ну, не будем Крусанову, – легко согласился Павел Васильевич.

– Надо бы Мише Чулаки обязательно, – сказал еще Попов.

– Причем здесь Миша?! – рассердился даже Сумароков. – Мише, конечно, повесим! Но Миша погиб. А я тебе про живых говорю.

– Да-да, – согласился Валерий Георгиевич. – Я тоже давно думал об этом. Хорошо бы, конечно.

– Кому еще? Надо бы список составить.

– Вот только Витьке Топорову нельзя ни в коем случае вешать, – сказал Попов.

– Да ну, какой еще Витька? Скажешь тоже! Главное, никаких натяжек и никакой богадельни! Только по-настоящему достойным! А недостойные пусть равняются на достойных!

– Вот только газетчики смеяться станут. Скажут: сами себе доски вешают! Нехорошо это!

– Насрать на газетчиков! – стал убеждать Попова Павел Васильевич. – Я вот читал как-то: в Иерусалиме... еще когда Агнон был жив, вокруг его дома повесили дорожные знаки: «Соблюдайте тишину! Агнон работает»! Представляешь себе? Вот это я понимаю! Машина едет, а если просигналишь возле дома Агнона, так еврейский гаишник тут же тебе штраф выпишет, да такой, что на всю жизнь, пожалуй, запомнишь! Вот евреи, например, уважают своих писателей земли еврейской. А у нас... – махнул рукой в сердцах Сумароков.

– У нас агнон нет, – меланхолически говорил Попов.

– А кто их искал?! – гневно загремел Сумароков. – Кому нужны сейчас русские агноны! Никому не нужны русские агноны! Досочки сраненькой на них жалеем!

– Да, мысль хорошая, – согласился Валерий Георгиевич. – Надо будет подумать, как это так сделать аккуратненько!

– А потом к нам и художники примкнут, и композиторы! – убежденно сказал еще Сумароков. – Да-да, именно так! Глядишь, и станем уважать русскую культуру-то!

– Тут главное – не дразнить гусей! – сказал еще Попов.

– Да что мы в колхозе, что ли?! – загремел вдруг Сумароков. И стены, и лестница, и потолок загремели тоже голосом Сумарокова. – Какие тут еще гуси?! Чуть что – так мы всегда сразу про гусей начинаем!

– Хорошо-хорошо! – примирительно сказал Попов. – Действительно надо подумать.

– Только болтать надо поменьше. А вот так: сразу взяли – и сделали! А потом уж пусть говорят, что хотят.

– Да, лучше вообще пока никому ни слова, – согласился Валерий Георгиевич.

– Жидоморы-то у себя? – буркнул вдруг Сумароков и махнул рукой в сторону верха лестницы.

– Яшу я видел, – быстро ответил Попов. – Но Андрюша тоже, кажется, у себя. А ты к ним собрался?

– Что мне у жидоморов делать-то? – мрачно сказал Сумароков.

– А зачем же тогда идешь? – спросил Валерий Георгиевич.

– По делам я иду, – увесисто отвечал Сумароков. – По делам литературы нашей великой! И еще по делам нашей беспутной, бездарной и подлейшей жизни!

Попов подозрительно покосился на Павла Васильевича. И тут же заторопился, вроде.

– Ну, мне пора, – сказал он, и легким, почти мальчишеским шагом, стал спускаться по лестнице. Вскоре внизу хлопнула дверь.

Сумароков вздохнул. Тяжело вздохнул, мучительно, страдальчески. Много, много дум было на душе его немолодой, болезненной, мятущейся. Постоял он еще, потоптался. Взял вдруг толстую палку, одну из тех, что стояли теперь возле стены. Ему вообразилось внезапно, будто не палка это, а посох, будто он сам странник и идет по пустыне, чтобы сказать правду царям и сильным мира сего. И здесь уж нужно опираться на посох. Чтоб была весомее его правда! Ох, тяжела правда, которую несет он!

Сумароков медленно стал подниматься по лестнице.

– Я скажу им, что культура наша больна, – бормотал Сумароков, стуча палкой по всякой ступени, на которую восходил. – Я скажу им, что народ наш прозябает во мраке невежества и безнадежности и что ответственность за то на них, воображающих себя какими-то там сливками! Хотя какие они сливки?! Разве ж они сливки?! Никакие они не сливки, а жидоморы самые натуральные! От них сливки киснут!

Он остановился и стукнул палкой по ступени особенно решительно. Дверь в редакцию была заперта. Сейчас все помешались на запертых дверях, у всего мира теперь заперты двери, и нужно звонить – тогда вам откроют, и, будь вы террорист или киллер, откроют все равно, и даже имени не спросят, а если спросят, так скажите – Карл Маркс или Пабло Неруда, это не удивит никого. У них, если дверь заперта, так и в мозгах всегда убавляется. Красен дом жидом, узкий коридор, где русский.

– Здравствуйте, – сказал Сумарокову механический женский голос.

– Здесь Сумароков, писатель земли русской, – иронически представился Павел Васильевич. – В редакцию, так сказать, вашего дорогого и многоуважаемого журнала.

– Открываю, – сказал Сумарокову тот же механический голос.

В двери что-то щелкнуло, какое-то ее пакостное запорное устройство (с Запада, все с Запада слизываем, хмуро сказал себе Сумароков), Павел Васильевич толкнул дверь и вошел.

Дверь в комнате слева была распахнута, но в ней Сумароков никого не увидел. Какая-то редакционная тетка шла по коридору, (Сумароков знал ее, но имя запамятовал) увидела Павла Васильевича, взглянула удивленно и сказала первою:

– Здравствуйте!

– Уж как получится! – буркнул Сумароков. – А то, что я в таком виде, так – происки недругов! Коим легион – имя! – Павел Васильевич на всякий случай с отвращением сплюнул себе под ноги. Возможно, часть сего легиона и здесь притаилась тоже, а каждая его часть бывает даже опаснее самого легиона, как бы это ни показалось странным. Каждое из слагаемых хуже суммы. Нет, сумма, конечно, тоже страшна, но она никогда не дается нам в ощущения.

Женщина спряталась за какою-то дверью.

Сумароков погрозил кулаком дверям и стенам коридорным. На стенах картинки висели художника какого-то, быть может, из тех, что в журнале печатался. Графика, что ли, какая или карикатурки, но Павел Васильевич не стал их разглядывать.

Сумароков стукнул палкой об пол.

– Жидоморы! – крикнул он.

Женщина высунулась на минуту.

– Павел Васильевич, – спросила она, – что это с вами?

– Болен я! – крикнул Сумароков. – Болен и с челобитною смиренною к жидоморам пришел, в надежде, что примут жидоморы челобитную мою! Примут жидоморы челобитную? – полюбопытствовал он.

– Рукопись принесли? – спросила на всякий случай женщина, хотя видно было, что не пахнет тут никакой рукописью.

– Рукопись?! – загремел Сумароков. – Кому, на хуй, рукописи нужны?! Никому, на хуй, не нужны рукописи! Жидоморы, вам рукописи нужны? – громко спросил он. Будто Судия небесный вопрошал грешников, так вопрошал Сумароков и только так вопрошал Сумароков. Но ответа не было; молчали грешники. Трусливо помалкивали. – Не нужны жидоморам рукописи, – наконец объявил он женщине вполне удовлетворенно.

Собеседница Сумарокова спряталась за дверью испуганно.

Зато из-за другой двери высунулся растерянный и взъерошенный Андрей Арьев.

– А, Андрюшенька, свет в окошке моем засранном, тебе рукописи нужны? – иронически приветствовал того Сумароков. – А Яшке? Что, и Яшке тоже не нужны?

– Принес что-нибудь, Паша? – тихо спросил Арьев.

– Принес? – переспросил Сумароков. – Принес? – и стал себя по карманам хлопать по всем: а вдруг там рукопись хоть какая-нибудь завалящая завалялась. – Принес! – заорал он. – Принес! Тоску души своей русской принес вам! Сгодится вам такой подарок? А? – Сумароков вдруг с размаху грохнул по стенке своею грязною палкой.

– Паша, – еще тише сказал Арьев.

– Что – Паша?! Что – Паша?! Не нравится такой Паша? Другого вам Пашу подавай?! Нет у меня для вас другого Паши! Полюбите меня сереньким! Беленьким меня всякий полюбит!

– Это слишком, – сказал Арьев. – Иди домой.

– Домой?! – загремел Сумароков. – Где дом твой, человек?! Квартиры себе захапали, особняки отгрохали! А тоски русской знать не желаете?! Так, что ли? Так, я тебя спрашиваю?!

– Я ухожу, – сказал Арьев и поспешно ретировался в свой кабинет.

– Жидоморы! – взвизгнул Сумароков и изо всех сил треснул палкой по двери арьевского кабинета. – Дайте аванс за страдания души русской! А я вам потом опишу эти страдания, и вы все от зависти лопнете! Сами-то вы не страдаете и страдать разучились!

Где-то, в дальнем конце коридора мелькнула плюгавая фигурка Гордина, или это только показалось Павлу Васильевичу. Быть может, призрак был Гордина в конце коридора.

– Яшка! – завопил Сумароков. – Дай аванс душе русской за страдания ее безграничные! Слышишь глас страдающей души русской? Слышишь, червь?! Слышишь, холоп?! Отвечай, Яшка!

Сзади вдруг вывернулся дядька какой-то, этакий прямо мордоворот! Будто даже из-под земли вырос.

– А-а! – захохотал Сумароков. – Здравствуй, мордоворот! Ты еще пешком под стол ходил, хозяев твоих, Яшку с Андрюшкой, еще даже в октябрята из-за соплей не приняли, а я тогда уже был писателем земли русской! Меня тогда уже в «Роман-газете» печатали! Ты «Роман-газету»-то читал когда-нибудь в жизни своей мордоворотской?

– На выход! – хмуро говорил мордоворот, слегка подталкивая Сумарокова.

– Яшка! – крикнул Сумароков. – На мордоворота у вас деньги есть! А чтоб аванс дать душе русской, страдающей!..

Дядька схватил вдруг сумароковскую палку, быстро вырвал ее из рук Павла Васильевича и отбросил в сторону.

– Значит, западня?! – заревел Сумароков. – Здесь заговор?!

Он схватил мордоворота за одежду, но тот вывернулся, обежал Сумарокова вокруг и схватил где-то вблизи шиворота.

– Завтра же!.. – ревел Сумароков. – Завтра!.. Все прогрессивное человечество!.. Вам больше никто руки не подаст! – кричал еще он. – Попомните еще! Накроет!.. Волна народного негодования накроет вас! Блевотиной своей захлебнетесь! Соплями умоетесь!


Но дело, кажется, все же сдвинулось с места. Павел Васильевич хватался за дверной косяк, за саму дверь, но вот они вместе с разъяренным мордоворотом вывалились на лестничную площадку.

– Что? – захохотал Сумароков. – Тяжело? Тяжело грести без уключин?

– Вон! – прохрипел мордоворот.

– Руку! – кричал Павел Васильевич в глубину редакционного коридора, оставшегося у них за спинами. – Руку на великую русскую литературу поднимать! Жидоморы! Пригрели на лживых грудях своих всяких там педерастов, интриганов и бездарностей! Тьфу! – с отвращением сказал еще Сумароков.

Мордоворот, одного роста с Павлом Васильевичем, рычал и дышал Сумарокову в ухо. Сумароков хотел было вывернуться из рук мордоворота и с размаха двинуть тому по зубам, но вдруг оступился, пошатнулся, мордоворот в это время еще подтолкнул его, и Павел Васильевич кубарем покатился с лестницы.

Бог не благ, ибо Его не существует.

© Станислав Шуляк, 07.03.2010 в 20:30
Свидетельство о публикации № 07032010203005-00154782
Читателей произведения за все время — 49, полученных рецензий — 0.

Оценки

Голосов еще нет

Рецензии


Это произведение рекомендуют