Литературный портал Графоманам.НЕТ — настоящая находка для тех, кому нравятся современные стихи и проза. Если вы пишете стихи или рассказы, эта площадка — для вас. Если вы читатель-гурман, можете дальше не терзать поисковики запросами «хорошие стихи» или «современная проза». Потому что здесь опубликовано все разнообразие произведений — замечательные стихи и классная проза всех жанров. У нас проводятся литературные конкурсы на самые разные темы.

К авторам портала

Публикации на сайте о событиях на Украине и их обсуждения приобретают всё менее литературный характер.

Мы разделяем беспокойство наших авторов. В редколлегии тоже есть противоположные мнения относительно происходящего.

Но это не повод нам всем здесь рассориться и расплеваться.

С сегодняшнего дня (11-03-2022) на сайте вводится "военная цензура": будут удаляться все новые публикации (и анонсы старых) о происходящем конфликте и комментарии о нём.

И ещё. Если ПК не видит наш сайт - смените в настройках сети DNS на 8.8.8.8

 

Стихотворение дня

"партитура"
© Нора Никанорова

"Крысолов"
© Роман Н. Точилин

 
Реклама
Содержание
Поэзия
Проза
Песни
Другое
Сейчас на сайте
Всего: 476
Авторов: 0
Гостей: 476
Поиск по порталу
Проверка слова

http://gramota.ru/

Для печати Добавить в избранное

Инферно. Роман-пасквиль. Ч.2 (Проза)

роман-пасквиль

Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.


Гл.гл. 8-15


8. Путь Сумарокова
9. Сборы
10. Доктор Яд
11. Дядя и племянник
12. Слетаются, сползаются
13. Троицкий мост
14. Девушка со стометровками
15. Блинчики


8.
Путь Сумарокова

В забегаловке на Жуковского Павел Васильевич Сумароков выпил сто грамм водки и закусил бутербродом с душистой килькой и полупрозрачным, будто мраморным, ломтиком лимона.

Злой дух города притаился в каждом его (города) закоулке, в каждой улице, в каждом особняке, во всякой урне заплеванной, во всякой телефонной будке, во всяком поребрике тротуарном, во всякой ступени в парадном. Он поднимался на поверхность земли вместе с эскалаторами метрополитена, он нисходил с чердаков зданий, зданий иногда жалких, иногда обыденных, иногда грандиозных. Дух этот был во всяком съеденном бифштексе, во всякой слузганной семечке, во всякой выпитой кружке пива. И в двух стопках, выпитых Сумароковым, также был этот злой дух. Сумароков и выпил-то эту водку со злобой, на скорую руку, чтобы залить свою злобу, чтобы подкрепить, утвердить, чтобы приумножить ее. В злобу свою Сумароков верил, гордился ею и ни за что не хотел расстаться. Злоба его была творческой, созидающей; кто еще с таким значением и с таким достоинством носит в себе злобу свою?! Никто не носит! Мир на злобе замешен, и злобою единой сей мир только и понять, и поверить можно!

А было так: ныне уж случился обеденный час, было сколько-то там пополудни, и в забегаловке народ брал горячее и напитки. Сумарокова здесь знали; впрочем, знала только буфетчица Люба, и писатель земли русской сразу же прошагал к ней своей непримиримой походкой, к тому же заложив руки за спину, как заключенный на прогулке.

– Здравствуйте, Павел Васильевич, – первой поприветствовала Сумарокова буфетчица.

– Люба, – подслеповато разглядывая витрину, говорил Сумароков. – Налей мне сто грамм и дай вот этот бутерброд с рыбкой.

Впрочем, было еще некоторое движение, когда Сумароков только вошел в забегаловку: все как-то с особенным единодушием посмотрели на него. Почтительно или пренебрежительно посмотрели на него – Сумароков не понял; одно так просто можно перепутать с другим. Пушкин не совсем прав: мы ленивы и нелюбопытны – это-то справедливо. Но уж по сторонам попусту поглазеть любим. Просто нас даже и хлебом не корми. Глазенье по сторонам это и есть высший вид нашего любопытства и едва ли не все вообще предназначенье земное наше, да точно: в сем и заключается все природное русское предназначение. Хотя с этим, пожалуй, не всяк согласится.

– Узнали? – подумал Сумароков. – Что, узнали? Или я теперь уж слишком бросаюсь в глаза? Чем это я могу так бросаться в глаза?! Может, надел что-то навыворот?

Бледная девушка, сидевшая за столиком у окна, стала даже привставать на месте и смотрела на Сумарокова неотрывно. Еще немолодой господин в черном костюме, пивший одну минеральную воду, посмотрел на Сумарокова, потом отвернулся, но после, будто не умея сдерживаться, несколько раз посматривал коротко на писателя.

Первую стопку Сумароков выпил сразу, пока еще стоял подле Любы. Вторую и бутерброд с килькой Павел Васильевич понес на тарелке к столику неподалеку от столика бледной девушки.

– Никто не хочет бежать со мной стометровку, – пожаловалась девушка, когда Сумароков ставил тарелку.

– Что? – спросил Сумароков, застыв на одном месте.

– Стометровку. Бежать не хотят, – объяснила девушка.

– Кто?

– Все. Я прошу их пробежать со мной, но никто не соглашается. А ведь это так просто!

– Зачем? – недовольно спросил писатель.

– Что?

– Бежать зачем?

– Ну как же, – с тусклой убежденностью стала говорить девушка из-за соседнего столика. –
Ведь стометровка это ровно сто метров. Ни сантиметром больше. Я прошу их пробежать, но никто не бежит.

– Кто не бежит? – снова спросил Сумароков. Он быстро опрокинул в себя стопку водки, извинился и стал закусывать килькой.

– Никто. А ведь это красиво. Вода кипит при ста градусах. А здесь ровно сто метров. И надо их пробежать. Не девяносто девять и не сто два. А именно сто. А вы бы не согласились?

Сумароков оглянулся, ему показалось, что все наблюдают за ним, что это какая-то западня, ловушка. Он посмотрел на полку с бутылками за спиной у буфетчицы Любы. И бутылки тоже были его врагами, некоторые из них скалились, другие, вроде, грустили, а одна из них – так, вроде даже – цинически подмигнула ему. Зачем ему подмигнула бутылка? Могут ли бутылки подмигивать? Что это вообще такое? Подмигивают люди! Писатель земли русской похолодел.

– Я? – спросил Сумароков.

– Ну да, вы, – сказала девушка.

– Я уже не молод, – сказал он и украдкой снова огляделся по сторонам. На сей раз было
пристойнее, никто ему не подмигивал, никто с ним не фамильярничал. – Я могу и вообще не добежать.

– Ничего. Я быстро не побегу, – сказала девушка. – Скорость не так уж важна. Можно даже и вообще пройти шагом. Хотя, конечно, все-таки пробежать лучше.

– А что важно?

– Расстояние. Ровно сто метров.

– Она сумасшедшая, – сказал себе Сумароков.

– Может, со мной не хотят бежать оттого, что считают меня сумасшедшей? – печально предположила девушка.

– Наверно, просто не хотят утруждать такую очаровательную особу, как вы, – нескладно пошутил Сумароков.

– Ничего во мне нет очаровательного, – сказала девушка. – Да мне и не надо этого. Просто мне нужно пробежать стометровку с кем-нибудь, вот и все. А вы тоже не хотите.

– Да нет, почему же, – пробормотал Павел Васильевич. – Просто это как-то неожиданно.

Он посмотрел на девушку и вдруг увидел, какая та дурнушка; ничего очаровательного в девушке и впрямь не было, или оно, может быть, было за мгновение до того, да вдруг все вышло, как воздух из проколотой шины; к тому же это еще ее нелепое желание, эта ее непонятная мания... Впрочем, фигурка у девушки была, пожалуй, неплохая, этого у нее не отнимешь. Буфетчица Люба делала руками какие-то знаки Сумарокову, или нет, не делала, но просто смотрела весьма выразительно; а вот, наконец, и господин в черном костюме встал из-за своего столика и шагнул в сторону писателя и его случайной собеседницы. И Павел Васильевич готов был уцепиться за пришельца как за соломинку.

– Ну что у вас здесь такое? – будто говорило хмурое и словно даже страдальческое лицо господина в черном костюме. Как если бы всею неимоверною бессмысленностью бытия мучилось лицо господина.

– Простите, – говорил пожилой человек.

– Да, – сказал Сумароков.

– Вы ведь писатель, кажется. Я только забыл вашу фамилию.

– Сумароков, – приосанившись, говорил Павел Васильевич. Была вдруг минута
успеха, была минута справедливости, минута торжества; так редко в жизни случаются подобные минуты.

– Ах да. Павел Васильевич, кажется.

– Точно так, – подтвердил Сумароков.

– А я, – сказал господин в черном костюме, – Нежноп Иван Иванович. Бухгалтер. Профессия моя – бухгалтер. Очень ответственная, знаете ли, по нынешним временам профессия.

– Очень приятно, – кисло сказал Сумароков. Что уж они так все слетелись на него? Русский человек не пьет водку один, это нормально; но разве уж у него не осталось и права выбора компании для себя? Разве он должен теперь пить водку, когда на него так глазеют все эти... как на витрину какую-нибудь. А он не витрина, он – писатель земли русской.

– А вы... – сказала девушка из-за соседнего столика.

– Что еще? – спросил пришелец.

– Стометровка, – объяснила девушка. – Может, вы согласились бы?

– На что согласился? – сухо спросил еще тот.

– Пробежать ее вместе со мной.

– Прекратите вы! – сказал господин в черном костюме. – Если вы больны, так
лечитесь или сидите дома. Именно так: лечитесь или сидите дома!

– Что?! – вспыхнула девушка, вскочив из-за столика. Она схватила с вешалки ветровку и гневно выбежала из забегаловки.

– Ну зачем же так?! – вступился вдруг Сумароков.

– Простите, – сказал Иван Иванович. – Я не знал, что это ваша девушка.

– Вовсе не моя.

– Тем более, что она сумасшедшая. Ее здесь все знают. Ее так и называют: девушка со стометровками.

– Вот как! – буркнул недовольный Сумароков, не знавший теперь, что еще говорить.

– Но я, Павел Васильевич, человек деликатный и вряд ли позволил себе побеспокоить вас, если бы не крайняя необходимость.

Сумароков с беспокойством смотрел на Ивана Ивановича: сейчас еще начнет на судьбу жаловаться, станет требовать участия, да еще, чего доброго, и денег попросит. Отчего-то все думают, что писатели богатые. Ни черта писатели не богатые; сейчас не те времена!

– Павел Васильевич, – сказал вдруг Нежноп, сказал другим тоном, который обозначал что-то более прежнего важное и существенное, – не могли бы вы мне помочь повесить племянника?!

– Что? – вздрогнув, сказал Сумароков.

– Да-да, – подтвердил господин в черном костюме. – Вы правильно поняли меня. Я
прошу вас помочь мне повесить племянника.

– Чьего племянника?

– Моего, разумеется. Не вашего же! У вас, может, и нет племянника, ну а если бы даже и был, какое бы я имел право предлагать вам его повесить? – сказал еще сей странный человек.

– А почему вы хотите его повесить? – спросил Сумароков. – Своего, так сказать, племянника.

– Не «так сказать», а самого что ни на есть племянника. Уверяю вас, это действительно мой ближайший родственник. Я его с младых ногтей помню и всегда принимал посильное участие в воспитании мальчика.

– Ну, пусть будет так. Почему ж его вешать-то?

– Да он сам этого хочет, уверяю вас. Он с давних пор одержим мыслью о смерти. Он даже лечился... вернее, мы его лечили, но ничто не помогает. Очень тяжелый случай!

– Не помогает? – переспросил Сумароков.

– Абсолютно, – мотнул головой Иван Иванович Нежноп. – Он и на Пряжке лежал, и к экстрасенсу его водили, и бабушки над ним шептали, и батюшка его крестил, и все без толку: умру, говорит, себя истреблю или пусть кто другой меня истребит – все равно жить не буду. Ну, может, не совсем в этих словах, но смысл такой.

– А сколько лет-то племяннику вашему? – тяжело подумав, спросил еще Павел Васильевич.

– Двадцать четыре, – с сожалением отвечал Нежноп. – Жить бы и жить, но нет, не хочет. Вы вот в двадцать четыре много задумывались о смерти? Сомневаюсь! Хотя вы и писатель. А он не может жить, не хочет и не умеет. И потому я как дядя самых честных правил, видя, что родной племянник мучается... и тоже честных правил... у нас в семье все такие... наконец сказал себе... и ему тоже: не получается – так и не надо. Пусть другие живут, у кого получается. Или кто чувствует не так. Родители мальчишки, конечно, поначалу в слезы, но слезами горю не поможешь. Вот и они наконец примирились, махнули рукой.

– Ну если так, взял бы сам давно и повесился! И никому другому предлагать не надо было бы.

– Да он хочет! Хочет! – замахал руками господин в черном костюме. – У него только духа не хватает. А так у него даже веревка припасена, и крюк над окном приготовлен.

– Ну а я-то причем здесь? – спрашивал Сумароков. – Я ведь даже не знаком с этим вашим племянником.

– Да это неважно. Совершенно неважно, что не знакомы. Вы ведь, Павел Васильевич, душ человеческих инженер. И можете с ним поговорить по-инженерски, так сказать... Объяснить ему, что и как! Пристыдить, приструнить! Но позвольте, я прежде угощу вас водочкой. Прошу вас, не стесняйтесь, пожалуйста, и не отказывайтесь!

– Но только пятьдесят грамм, – предостерегающе сказал Сумароков.

– Пятьдесят, пятьдесят! – замахал руками Нежноп. – Мы, мужчины, пожившие, так сказать... норму свою всегда соблюдаем.

Иван Иванович пошел к стойке, Сумароков посидел немного, но смутное беспокойство гнездилось в его душе. И тогда он встал, и поплелся за Иваном Ивановичем.

– Любочка, – сказал Нежноп. – Нам, пожалуйста, с Павлом Васильевичем по пятьдесят водки.

– Какой? – сухо спросила Люба.

– Нашей, но самой лучшей, – сказал Иван Иванович, издали рассматривая бутылки над
головой Любы. – Мы же с Павлом Васильевичем люди русские как-никак. И колбаски вот этой вот, копченой, – сказал еще он. – Тоже отечественной.

– «Госдумовки» или «Пропойной»? – уточнила еще Люба, разумея под сим марки напитка.
«Госдумовка» была отвергнута, остановились на «Пропойной».

Люба стала наливать. Сумароков топтался за спиной у своего нового знакомца.

– Хорошо, что эта ушла, – сказала Люба, не отрывая глаз от прозрачной мензурки. – Она часто сюда ходит. Ей бы только эффекты производить. Я ведь тоже так могу: «Пробегите со мной стометровку! Пробегите со мной стометровку!» Но я же так не делаю... Ведь до чего же есть бессовестные женщины, – вздохнула еще Люба.

– Да, – сказал Иван Иванович.

Мужчины вернулись за столик Сумарокова.

– Ну, Павел Васильевич, – сказал господин в черном костюме, – давайте за то, чтобы жили те, кому живется, а те, кому не живется, уж и сами не жили бы и другим жить не мешали.
В этом скоропалительном тосте было что-то не то, что-то несправедливое, что-то двусмысленное, чувствовал Сумароков, ну да мало ли за что пьется у нас водка! Бывает, за такое пьется, за что не пить надо, а только плюнуть, огреть иным бранным словом, перекреститься, да уйти восвояси. А ведь пьется, пьется себе, и ничего. Водка все стерпит: и грязь, и красоту, и слезы пьяные, и сантименты французские, и снобизм паскудный, англицкий, и проклятия неземные, и славословия фальшивые, и праздник на душе, и боль да тоску сердечные! Водка и очернит, и омоет, и соблазнит, и на путь выведет, и лишит памяти, и просветлит память, и тайники ее откроет, и очевидное затемнит, не без этого тоже. Водку дьявол сочинил, да Бог одобрил, и льются, льются реки ее в душах русских, и что пред реками теми Волга да Енисей?! Ничто Волга да Енисей пред реками водочными в душах русских! Ничто, так вот и знайте себе!

Опрокинули в себя стопки Сумароков и Нежноп. Ворвался напиток дьявольский, обжигающий в жилы их немолодые.

– Ну а может, – спросил Сумароков, отдышавшись вскоре да живописно колбаской копченой закусив, – племяннику-то вашему поучиться пойти чему-нибудь? Или, например, поработать?
Так чтоб у него и времени было поменьше на мысли-то всякие...

Иван Иванович аж руками всплеснул.

– Да, Господь с вами, Павел Васильевич! – сказал он, и потрепанные брови его взлетели до
середины лба. – Да неужто вы думаете, что мы не пробовали? Все, все пробовали! И учился он, и работал! И работы-то ему такие подыскивали, что не всякого возьмут! И вот теперь, положа руку на сердце, говорю вам: нет, нет никакого другого выхода. А выход... он только один!.. – брови Ивана Ивановича снова схлопнулись, будто ставя точку, будто подводя итог. – И, вы знаете, какой!

Сумароков задумался. Посидел, посмотрел в граненую стопку свою. Ответ он разве какой-нибудь хотел отыскать в ней? Не было в стопке ответа, и не хотел отыскать его там Павел Васильевич. Будто тучи грозовые нависли над тяжелою фигурой писателя земли русской.

– Что ж, – наконец говорил он, из оцепенения своего немыслимого умственного выходя, – значит, грех на душу брать?

– Да какой грех?! Какой грех?! – радостно заверещал господин в черном костюме, слегка раскрасневшись лицом. – Вы просто племянника моего не знаете! Для него ж это благо, натуральное благо! А о грехе вы даже не думайте, Павел Васильевич, – говорил еще он. – Нет никакого греха, вы этого даже в мыслях не держите!

Сумароков подумал еще минуту, тяжело в нем копошилось его нынешнее раздумье, будто земноводное какое-нибудь в густой болотной жиже.

– Что ж!.. – вдруг сказал он.

И вот он наконец из-за стола встал, высокий, грузный, статный, седовласый, красивый – настоящий писатель земли русской! Да вот таким, собственно, и должен быть писатель земли русской, в отличие от всех этих заморенных, самолюбивых, мелкотравчатых, кургузых, которые только и вид делают, будто они писатели земли русской. Никакие они не писатели земли русской!.. Пусть даже и не надеются! Поскромнее бы быть сим самозванцам! Пусть не мнят о себе высоко! Пусть с него берут пример, с Сумарокова!

Нежноп тоже поднялся вслед за Павлом Васильевичем и, деликатно поддерживая Сумарокова под руку, бережно повел его к выходу.


9.
Сборы

Ей казалось, что все это какое-нибудь стихотворение, которое скрупулезно, до желваков, до оскомины воспроизводит приметы и черточки ее давнего послевоенного прошлого. Возможно, латунный кран на кухне, из которого текла только холодная вода тоненькой струйкой, закопченный чугунный утюг, который нужно было долго греть на огне, слежавшиеся письма от дяди – красного командира из Брестской крепости, датированные летом 39-го, бабушкины меха, еще дореволюционные, черное плюшевое пальто с чернобуркой, прозрачный хрустальный шар, в который смотришь, поднеся его к глазу, и видишь все измененным до неузнаваемости... И сама она будто персонаж такого стихотворения. Быть может, его сочинил Бродский, любивший дебри собственных ассоциаций, ностальгически тянувшийся к своему послевоенному прошлому в квартире на Литейном. Бродский, писавший длииные-длинные фразы, в которые стремился натолкать все, что засело в его цепкой (или наоборот – расслабленной) памяти. Сейчас-то им восторгаются, но пусть бы они спросили, что помнила о нем она! Она могла бы им порассказать! Впрочем, нет, какой еще Бродский? Иосиф был мальчишкой, в сравнении с ней, Златой Пискуновой, а ее жизнь – это не стихотворение Бродского; если уж на то пошло, так это скорее сентиментальная песенка. Их могли петь Козин или Лещенко, или Владимир Нечаев; вот уж где душа чувствовалась, не то, что у этих, новомодных... Их могли бы исполнять по просьбе слушателей в передаче «Встреча с песней», над которой плачут старички и старушки, она и сама слушала и плакала много раз... В общем, она чувствовала что-то поэтическое – стихотворение или романс – чувствовала в том, как она сейчас движется, о чем думает, в том, что у нее теперь на душе. Плохо только, что она не могла отчетливо припомнить ни одной поэтической строчки, которая бы отображала ее нынешнюю.

Тело Маринки было бережно уложено ею на постель, но Злата Аркадьевна больше не обращала на него внимание. Она добрела до старого платяного шкафа, с мутными зеркалами на внутренних сторонах дверец, и раскрыла сей шкаф, бездонный, как ее память.

– Он уже здесь! Мой господин уже здесь! – пела душа Златы Аркадьевны. Чувства переполняли ее, и ноги ее изменяли ей, ноги ее отнимались и подкашивались. – Он юный, красивый, мой господин!

Злата Аркадьевна осторожно вернулась назад и медленно опустилась в кресло. Она была старым человеком, старою женщиной, да нет, что там говорить – попросту старухой, дряхлой и немощной, и ей никак теперь нельзя было упасть оттого, что ей бы вдруг изменили ноги. Елозя ножками кресла по паркету, Злата Аркадьевна вместе с креслом поехала снова к раскрытому шкафу. И сучковатую клюку свою Злата Аркадьевна захватила по дороге. Душная обморочная струя векового нафталина шибанула в сухие старческие ноздри Златы Аркадьевны.

Старуха пошарила клюкой в шкафу и на конце ее ведьминого инструмента оказалась затрепанная бежевая кофточка. Сколько лет было этой кофточке? Казалось, у нее совсем не было возраста; да возможно, и впрямь не было возраста. Но уж Злата Аркадьевна-то помнила кое-что. Когда ее мужа, врача, арестовали и ее мать, и даже свекровь, сказали в один голос, что ей нужно подумать о детях (она еще так молода) и срочно подать на развод, что сделала тогда Злата Аркадьевна? Она надела эту самую кофточку и отправилась... куда надо, туда и отправилась Злата Аркадьевна. И что она сказала там, или что она сделала, это тоже знать другим необязательно. Но мужа ее выпустили через три дня. А это что-нибудь да значит. Вы что, считаете, что это ничего не значит? У других-то расстреляли тогда мужей, отцов, братьев. Была бы другая кофточка, может, тоже добилась бы своего Злата Аркадьевна, тут, разумеется, дело не в кофточке, а в самой Злате Аркадьевне, но была-то, черт побери, была в тот день на ней именно эта кофточка, да, вот эта самая, а не какая-то другая!

– Он уже здесь! – опять пела душа. – Нас много! Он это увидит! Он будет доволен!

А вот и блузка из тончайшего белого шифона. Ах, не так уж она была стара! Не считайте эту блузку такой уж старой! Когда это было? Ну, после войны, во всяком случае.
Она была в этой блузке на вечере в Горном институте, она танцевала там с ним, с Евгением, с Женей. Говорили, что он – гениальный математик, но ей-то что до того?! Он работал то ли над теорией чисел, то ли над теорией множеств, а может, и еще над какой-нибудь теорией; впрочем, это неважно. А потом он ее жестоко обидел, он ее предал, он предал их всех! А ведь он был с ними, он был один из них... И поэтому она не хочет о нем вспоминать, о Евгении, о Жене. Она никогда не станет о нем вспоминать!

Следующим заходом клюкою была извлечена горжетка из лисицы, имевшая вид жалкий и заносчивый. Ах, как любила она когда-то эту лисицу! Ей нравилось зарыться разгоряченным лицом в этот мех, пахнущий шампанским и дорогими сигаретками. Любовником ее (Ай! ай! срам-то, стыд-то какой! – говорили ей) тогда был студент из Политехнического, которого звали гордым именем – Лев; и вот однажды темным зимним вечером со Львом они выходили из ресторана «Аквариум» и у входа столкнулись с красивым и усталым господином, немного нервным и бледным, и спутником господина была девушка, и Лев тогда сказал, что этот господин – Блок. Лицо девушки, сопровождавшей Блока, забылось, и самого Блока лицо тоже стерлось из памяти, зато Злата Аркадьевна хорошо помнила, что в тот вечер на ней самой была ее любимая лисица. Лев называл Злату Аркадьевну «вечной жидовкой», шутил, конечно, юмор у него такой был, прямо скажем, не лучшего свойства; время было такое: острили все, нельзя было не острить; но знал бы он, насколько вдруг даже случайно для себя попал в точку. Лев потом, через несколько лет, погиб под Новочеркасском, но они к тому времени давным-давно уже расстались, Лев и Злата. Возможно, к сожалению для обоих; впрочем, не стоит слишком уж преувеличивать их обоюдное сожаление. Злату Аркадьевну ждали в жизни новые увлечения, а Лев... а что, собственно, Лев? много было в ее жизни таких мальчиков. Был и еще один, например, который в наши уже времена стал доктором. Известным доктором, ученым. Как же его звали-то? Вот память!.. А Лев... Что – Лев? Не следовало бы ему тогда так увлекаться политикой! Может, все и по-другому сложилось бы...

Злата Аркадьевна поворошила еще клюкой в шкафу, и вот под шелковой блузкой, которую она надела в день коронации Станислава Понятовского (Ах нет, она, конечно, не имела никакого отношения к тому событию! К коронации! Собственно, кто она такая была тогда, чтобы иметь отношение к тому событию? В разное время ей случалось и возноситься, и падать, а вот тогда она была как раз невысоко. Просто был праздник, и как же не надеть в праздник что-нибудь новенькое, нарядное?!). под той самой блузкой старуха обнаружила коробочку из красного дерева, давным-давно побуревшую от времени. Тут уж клюка была ей не помощница, и старуха, привстав с кресла и держась одной рукою за его подлокотник, долго тянулась к коробочке, так что трещали ее старушечьи косточки. Не приведи Господь было уронить эту коробочку, в которой лежал браслет, выточенный из крупного сердолика, на котором странными неведомыми буквами были вырезаны загадочные письмена. Этот браслет был единственным, что ей удалось вынести после их стародавнего исхода из Египта, когда перед ними расступилось море; путешествия, странствия, впрочем, не вполне забытых ею, но казавшихся какими-то нереальными, несбыточными, потусторонними...


10.
Доктор Яд

Хормейстер Фряликов отчаянно метался по Петроградской стороне, нигде не находя покоя. Он превращался в гермафродита, теперь это уж было совершенно очевидным. Впрочем, что он?
Сам город все более утрачивал теперь свои мужские очертания! Он бегал по узким улочкам вблизи Большого проспекта с их нелепыми названиями – по всем этим дурацким улицам Полозова, Подрезова, Плуталова, Подковырова. Ему казалось, что его и впрямь сейчас подрежут или подковырнут, ему невыносимо было глядеть на людей, он тщательно избегал прохожих, заскакивал во дворы, снова выбегал из них, если те оказывались не проходными, искал другие. Иногда он заглядывал в окна первых этажей, но его вовсе не интересовало, что там, за этими окнами. В окнах он высматривал себя самого. Виденное ужасало Фряликова: все его черты делались все более отчетливо бабьими, одна лишь его обширная лысина оставалась пока неизменною.

– Так что ж!.. – кричал себе Ипполит Глебович. – Теперь скоро и ссать придется вприсядку? Так, что ли?! – отчего-то именно последнее обстоятельство более всего приводило его в отчаяние.

Вот наконец Фряликов решился перейти, перебежать Большой проспект с его заносчивым односторонним движением. Он не стал дожидаться, покуда транспорт станет на светофоре, но воспользовался мимолетною пробкой и побежал, суетливо и нервно лавируя мимо сигналящих автомобилей. Галопом он проскочил до Большой Пушкарской, выбежал на Широкую, бывшую Ленина, хотя совершенно не хотел на нее выходить, и потом довольно быстро углубился в бессмысленные переплетения косых разночинных грязноватых улочек, где толкался пьяненький народец и прочее филигранное быдло, где из подворотен пахло мочой и плесенью и еще черт-те чем пахло тоже, например, где-то пахло черным кофе! (и зачем им только, недоумкам, кофе? с них и пива-то достаточно месячной давности, да еще портвейна самого дешевого, названного в народе «бормотухою»!), где дома стояли все в трещинах, с опавшею штукатуркой и будто покосившиеся. И все дома здесь были грязны и безобразны, будто мазаны дегтем.

Да как же это вообще возможно, чтобы какой-то там Сумароков (между нами говоря, и писатель-то весьма посредственный) ляпнул: ты, Фряликов, – гермафродит, и вот теперь он, Фряликов, и впрямь превращается в гермафродита? Кто-нибудь из вас слышал что-то про такое? Да нет же, не бывает такого, и никто из вас не мог о таком слышать, это уж точно! Так что ж, ему изменяет зрение? Ведь нет же? Может, он поддался какому-то дьявольскому внушению, что похлеще всяких там Кашпировских? Да нет же, нет, не бывает таких внушений!
Фряликов ощупывал грудь; да точно, точно, бабская грудь. Мерзость-то какая! Тоже что-то несуразное происходило и в паху, и он уже знал, он уже догадывался, что там происходит.

– Черт! Черт! – стонал Фряликов.

Но стенаньями горю не поможешь. Чьими, скажите, стенаниями можно помочь горю? Его,
Фряликова, горю! Ничьими, разумеется. Пропеллер рук его вращался все быстрее, Фряликов весь в поту и в ярости бежал по улицам, тщательно уворачиваясь от случайных прохожих. Да-да, верно: он – человек неудачи, недоумения и неудовлетворенности. В сущности, этим он уникален, именно этим. И ведь никого нет больше таких, совсем никого! А может, у него просто какая-то неизвестная нервная болезнь?

Хормейстер Фряликов вдруг застыл, как вкопанный. Его осенило. Он повернулся и побежал обратно; это было где-то здесь, совсем неподалеку. Как же он мог забыть об этом?! Может, в этом и есть его, Фряликова, спасение! А уж если и нет, так значит и вообще спасения для него не существует! Черт, какое спасение?! Что такое вообще – это ваше спасение?! На что оно?! Зачем вы вообще придумали его?!

Здесь, в Малой Пушкарской жил один человек, академик, или не академик, но все равно светило, специалист по нервным болезням, доктор Генрих Александрович Яд. Фряликов познакомился с ним несколько лет назад на какой-то презентации и однажды даже был у него дома, совершенно случайно. Ипполит Глебович теперь думал с тоскою, что Яда может и не быть дома, и тогда придется ждать до вечера, а до того времени где-то прятаться, избегая всех и шарахаясь от случайных раскаленных взглядов окружающих. Неужели же не могло ему повезти хоть раз в жизни, думал еще Фряликов.

Когда хормейстер Фряликов подходил к дому доктора Яда, асфальт тротуара как будто покачнулся и продавился под Фряликовым, тот оступился и повалился на стену дома, ободрав плечо своей китайской куртки о шершавую штукатурку. Промоина, что ли, была под этим проклятым асфальтом? Так ведь недолго и вообще куда-нибудь провалиться.

Он ворвался в парадное и побежал по красивой старинной лестнице с зашмыганными витражами на площадках, побежал в третий этаж. Он вертел головою и нюхал воздух, как гончая. Он вспоминал квартиру доктора Яда и все-таки вспомнил ее. Как будто даже по запаху вспомнил он квартиру доктора. Фряликов позвонил в дверь долгим звонком, все свое нетерпение вкладывая в палец, прижавшийся к кнопке.

Дверь ему открыла девушка в шортах и в маечке, открыла легко, не спрашивая, кто звонит. Она стояла в дверном проеме, с любопытством рассматривая Фряликова, потного, растрепанного и тяжело дышавшего. Свое преимущество молодости девушка несла легко, будто его даже не замечая. А уж Фряликов-то замечал такое преимущество! Как же можно было не заметить преимущество?!

– Я Фряликов, хормейстер! – крикнул пришелец. – Вы не смотрите на мое лицо! Чего на него смотреть?! У меня проблемы, без проблем я бы не пришел! То есть, мог бы прийти, конечно, – поправился он, – но уж не так, ясное дело! И мне бы Генриха Александровича!

Девушка впустила хормейстера в квартиру.

– Генрих Александрович у себя в кабинете, – сказала она. – А вы о встрече договаривались с Генрихом Александровичем?

– Какое там договаривался?! – возмутился хормейстер. – Вы не видите, я в бабу превращаюсь! То есть, в женщину, конечно! Ничего не хочу плохого о вас сказать! И по-вашему, это нормально?

– С Генрихом Александровичем о встрече заранее договариваться нужно, – еще тише сказала собеседница хормейстера.

– А вы ему кто будете? – подозрительно спросил Фряликов, подходя к двери кабинета, на которую ему указала девушка.

– Я ему была и буду... дочь, – ответила та. – Я – Соня. София Яд, – сказала еще девушка.

– Мудрый яд, – машинально перевел Фряликов. Хотя трудно, конечно, было поручиться за точность его скоротечного перевода.

Вот Ипполит Глебович толкнул дверь, но, толкнув, все же постучал, робко и нерешительно, с молитвенным смирением; вся надежда его была на это частное посещение, Фряликов даже как будто уменьшился в росте, едва переступив порог кабинета.

Доктор Яд стоял возле окна, за занавеской. Он пошел навстречу Ипполиту Глебовичу, руки не подал, но предложил сесть весьма нелепым движением руки. Выглядел Генрих Александрович ужасно, как никогда бы не должен был выглядеть доктор; морщины его еще углубились в сравнении с тем, каким запомнил доктора Яда Фряликов. Доктор похудел, и вокруг глаз его были черные круги. Какой-то гадостью невообразимой пахло в кабинете, вроде ландышевой настойки.

– Генрих Александрович! – взмолился Фряликов. – У меня беда, Генрих Александрович! Я – Фряликов, помните?

Генрих Александрович, кажется, кивнул, да, мол, он помнит Фряликова; хормейстер, во всяком случае, именно так и понял неприметное движение головы доктора. Впрочем, движение головы было какое-то механическое, неестественное, будто у марионетки.

– Диву даешься иногда, – утробным голосом сказал вдруг доктор, – что люди называют бедой.

– Но как же?.. – растерялся Фряликов и глазами замигал быстро-быстро. – У меня же действительно беда!

– Нуте-с, рассказывайте, – по-докторски протянул доктор, сверля своим пустым безжизненным взглядом Ипполита Глебовича. Голос Генриха Александровича был будто здесь и не здесь, будто от стен, от потолка, от сверкающего паркетного пола, от стеллажей с книгами исходил этот причудливый голос. Будто внутри воспаленного мозга Фряликова зарождался этот немыслимый голос.

– Рассказывать? А что рассказывать? Разве ж так не видно? Не видно, что ли, что я превращаюсь в бабу? Не видно, что я превращаюсь в гермафродита? Разве не видно?

– Что ж здесь такого? – пожал плечами доктор Яд. – Многие превращаются в гермафродитов.
Фряликов будто с разбега наскочил на стену.

– Нет уж, извините, Генрих Александрович, – воскликнул он. – Вы, конечно, специалист, а я – нет! Но одно дело, когда ребенок развивается так, что из него и не мальчик выходит, и не девочка, а совсем другое дело, когда вот так вот, в зрелых годах и к тому же в течение одного дня, на глазах, можно сказать...

– Что на глазах? – спросил Яд.

– Как это что?! – крикнул Фряликов. – Странный вопрос! В гермафродита превращаешься!

– Кто превращается?

– Да я, я превращаюсь! – крикнул еще громче Фряликов.

– Так вы, что же, – сказал доктор, – на глазах прямо?..

– Именно так! – выдохнул Ипполит Глебович.

Генрих Александрович пожевал что-то одними губами, без всякого выражения на лице.

– Так может быть, – сказал он, – вам какое-то время дома посидеть, не выходить никуда, если уж вы так стесняетесь чужих глаз?

– Что?! – возмущенно вскричал Фряликов. – Как это так?! Причем здесь чужие глаза?

– Вы же сами сказали, – сухо говорил доктор.

За стенкой раздался шум, визг или вопли, как будто там мучили кошку. Впрочем, может быть, было и что-то другое. Звуки были какими-то жуткими, неестественными, тревожными, от них мурашки бежали по спине. И от них еще сосало под ложечкой.

– Соня! – раздраженно прикрикнул Генрих Александрович. – Это моя дочь, – объяснил он Фряликову.

– Да-да, я видел, – поддакнул хормейстер.

– Так о чем мы с вами говорили? – спросил доктор.

– О том, что я превращаюсь, – подсказал Фряликов, не потерявший нити разговора. – Вы, Генрих Александрович, сказали, а не побыть ли мне дома во время превращения, если, мол, чужих глаз стесняюсь.

– Да-да, – припомнил доктор.

– Но послушайте, вы что же считаете, что это нормально, что у меня, у мужчины, вдовца, можно сказать, на старости лет вдруг растет грудь, как у Мерилин Монро какой-нибудь?!

– Ну, насчет Мерилин Монро, это вы загнули, конечно, – как-то механически махнул рукой доктор. – Вы ее фотографии-то видели? Вот уж у кого грудь так грудь была! Такую грудь днем с огнем, так сказать...

– Причем здесь Мерилин Монро? – в отчаянии закричал Фряликов.

– Ну знаете!.. – медленно, движением паралитика, развел руками доктор. – При чем здесь – то, причем здесь – это!.. Капризный вы какой-то совсем стали, дружочек. Вот бы вам на что обратить внимание! Успокоительное попить, например. А на водочку, друг мой, не налегайте! Не налегайте, искренне говорю вам!

Шум за стенкой не прекратился отнюдь, он лишь переместился в сторону куда-то, и к нему прибавилась музыка, размашистая, оглушительная, такую музыку не переносил Фряликов. Уж понятно, это был не Шуберт! Шубертом там и не пахло. Так не пахло и вообще ничем удобоваримым, по мнению хормейстера. Так они и бились друг с другом, так и противоборствовали – визг и музыка.

– Соня! – нервозно заорал доктор Яд. – Соня! Прекрати! Что это такое?! Я же здесь не один! Ужас с этими молодыми поколениями, – сказал он еще Фряликову.

Хормейстер машинально головою кивнул.

– Матери у нее нет, и девочка совсем от рук отбилась, – как будто оправдывался доктор.

Не зная, что ответить Генриху Александровичу, Фряликов снова кивнул головой.

– А у вас есть дети? – спросил доктор.

– Какие дети?! Зачем еще дети?! Что вы такое говорите?! – Фряликов даже вздрогнул.

– Ну вот то-то и оно!.. – протянул Генрих Александрович.

– Так что же мне делать с этим моим превращением? – наконец горячо говорил он доктору.
Потом он тщательно собрался с мыслями, помедлил немного и говорил еще:

– Генрих Александрович. Случившееся – для меня полная неожиданность. Поэтому... я вот вышел из дома, а тут это!.. Все случилось, буквально, за последний час! У меня сейчас нет с собой денег. Но потом... потом!.. Я вас прошу! Я вас умоляю! Я не хочу, не хочу превращаться в бабу! Я не хочу быть гермафродитом! Спасите, спасите меня! Вы не представляете, что там сейчас происходит, – сказал Фряликов, указывая на свой проклятый пах, доставлявший ему теперь столько мучений.

– Ну хорошо, – помедлив, говорил Генрих Александрович Яд, специалист по нервным болезням. – Раздевайтесь. Я вас хоть посмотрю.

Ипполит Глебович стал расстегивать куртку и брюки, скучно смотря мимо доктора Яда, куда-то в сторону окна. Доктор стоял возле стола, смотрел мимо Фряликова и равнодушно барабанил пальцами по твердой и тяжелой столешнице.

– Я так понимаю, дружочек, – сказал вдруг Генрих Александрович с какой-то даже пагубною усмешкой, – что у вас какая-то гормональная революция происходит. Любопытный, любопытный случай, доложу я вам! Если все, конечно, подтвердится.
Фряликов посмотрел в лицо своего собеседника, и оно ему показалось мертвым.

– Да черт бы побрал эту вашу революцию! – упавшим голосом сказал он.

– А раньше ничего этого не было? – равнодушно спросил Генрих Александрович.

– Не было! Не было! – крикнул еще Фряликов.

Музыка вдруг грянула совсем уж оглушительно, от ударных сотрясались стены, да и те,
другие звуки сделались уж вовсе нестерпимыми. Какофонией, самой отъявленной и непристойною какофонией было это дикое смешение звуков.

– Ну я ей сейчас устрою! – воскликнул Генрих Александрович и походкою истукана, походкою робота направился к выходу.

– Генрих Александрович! – окликнул того Фряликов, но доктор Яд уже вышел из кабинета.
Фряликов потоптался на месте. Потом походил по кабинету. Он посмотрел раскрытые книги, лежавшие на столе доктора; книги были, кажется, на немецком языке, а может, и не на немецком, может быть, на иврите; языков Фряликов не знал. На стене возле окна висел портрет самого доктора Яда; доктор смотрел прямо в объектив и теперь как будто наблюдал за всеми передвижениями Фряликова по кабинету. Вдоль стен были стеллажи с книгами, книгами, книгами. Значит ли сие, что в этом доме читали? Нет, не значит. Может, только делали вид... Фряликов немного завидовал этим интеллигентам во всех предыдущих поколениях; и отец доктора был интеллигентом, и дед, и отец деда, и дед деда. Они от поколения к поколению несли свет своей интеллигентности и передавали традиции от отца к сыну, от сына – к его сыну; так, конечно, легко стать интеллигентом или даже стать творцом, так легко воспринять и знания, и культуру, и духовные навыки. А попробуйте-ка стать кем-нибудь, учась на медные деньги, преодолевая сопротивление своих косных предков и их примитивных традиций, сопротивление среды, в которой чавкают, крестят рот, зевая, шмыгают носом, где смеются шуткам вековой давности, где живут вшестером в одной комнате, попробуйте-ка стать хотя бы даже хормейстером или учителем музыки, или свободным художником, ежедневно наблюдая все это!.. Да и все эти книги на стеллажах... разве не насмешка они над случайным посетителем? разве можно прочитать все это одному человеку? Ведь нет же, не возможно, никак не возможно! И вот тогда и получается, что здесь одна насмешка, одно презрение ко всяком человеку, забредшему сюда, быть может, случайно или даже пришедшему сюда со своею бедой. Как человека выдают его книги; особенно, если их так много. С головою человека выдают его книги, сказал себе Ипполит Глебович Фряликов, бывший хормейстер. Хочешь скрыть, утаить свое человеческое – не показывай никому книги свои! Впрочем все человеческое в человеке есть также и самое наносное, самое двусмысленное, самое неистинное.

Звуки в соседней комнате теперь не то, чтобы прекратились, но стали совершенно другими. Там уже не было слышно ни визгов, ни воплей и там как будто уже не мучили кошку, но, быть может, та же самая кошка, казалось, выросшая, в свою очередь, до размеров тигра, поедала кого-то или что-то и самодовольно, ненасытно урчала. Фряликов посмотрел в окно, но там смотреть было не на что. На редких ничтожных человечишек, однообразно бредущих по тротуару, смотреть ему было, что ли? Или на то, как неподалеку на газоне драная лишайная кошка ловила иную опрометчивую пичугу? На это вообще смотреть никому не интересно. Фряликов отошел от окна и снова стал ходить по кабинету Генриха Александровича, злой и нетерпеливый, будто енот перед случкой. Может, доктор попросту забыл про него? Ну да, конечно, ведь это не Яд превращается в гермафродита; так вполне можно и забыть про Фряликова. Ипполит Глебович, на месте доктора, может, тоже забыл бы, если бы в гермафродита превращался не он. В конце концов, это просто даже не вежливо!
Фряликов осторожно вышел из кабинета и потоптался немного в прихожей. Звуки были совсем недалеко; буквально, в соседней комнате. Несколько тихих шагов по коридору, и вот Ипполит Глебович уже у этой двери. Хотел было постучать в дверь или покашлять деликатно, чтобы вспомнили о нем, но не решился ни постучать, ни покашлять. Но вдруг – о, ужас! – наклонился перед дверью и заглянул в замочную скважину.

Кошмар! кошмар! разве ж это возможно?! что же это такое?! что же Фряликов увидел там? Он увидел белые костлявые ягодицы и спущенные до щиколоток на худых волосатых ногах брюки.
Ягодицы жадно сновали вперед и назад, вперед и назад, совершая известные, самою природой предписанные движения. Он увидел и куда более изящный девичий зад. Зад был потрясающим, Фряликов никогда не видел таких; а то, что ему приходилось видеть прежде, было... нет уж, лучше не вспоминать, что ему приходилось видеть!.. Никогда лучше не вспоминать, что он видел прежде! А уж размеры! Вообще жир – оскорбление этому миру, плевок ему и насмешка над ним – вот, что такое жир! А ныне... Два тела – немолодое и юное – содрогались в одной невообразимой, немыслимой сексуальной связке. Девица вдруг оборачивалась, глядела как будто в сторону двери, и Фряликов слышал:

– Подсматривает! Подсматривает!

В девице Фряликов вдруг узнал дочь доктора Яда, Соню, ягодицы же принадлежали самому Генриху Александровичу. Фряликов на мгновение отпрянул от замочной скважины, но потом все же не выдержал и приник к ней снова.

И снова слышалось:

– Подсматривает! Подсматривает! – и слышалось сбивчивое дыхание юной особы, и тяжелое натруженное дыхание старого доктора.

– Пусть! Пусть! – стонал доктор. – Еще! Еще! Показалось! Нет! Нет! Еще! Еще!..

– Подсматривает! – крикнула еще Соня. – Ну уж я ему покажу! – она вдруг извернулась, не меняя положения, наклонилась, стащила с ноги тапок и с силою запустила тапком в дверь, за которою стоял Фряликов.

Хормейстер отлетел от двери и на цыпочках понесся в сторону кабинета.

– Пусть! Пусть! Пусть! – слышал он за дверью беспорядочные восклицания доктора Яда.

В кабинете он бросился в кресло и сидел, воровато оглядываясь и стараясь унять его сбившееся дыхание. Стыд обжигал его; ему было стыдно увиденного, ему было стыдно, что его самого застали за подглядываньем. Как будто он подглядывал из любопытства! Нет, он подглядывал не из любопытства, он подглядывал оттого, что думал: может, там кому-то надо помочь! Да-да, именно так! Он так и скажет: он подглядывал оттого, что хотел помочь! Кому он хотел помочь? А он не знал, кому он хотел помочь, он просто хотел помочь, и – все! Именно так! Сегодня он поможет другим, а завтра помогут ему! Хотя лучше бы, ему самому помогли сегодня. Он сегодня нуждается в помощи, именно поэтому он пришел к Генриху Александровичу, и именно поэтому он оказался в таком щекотливом, – да-да, черт побери! – в таком невероятно щекотливом положении.

Звуки за стенкой, кажется, затихли, Ипполит Глебович, во всяком случае, их не слышал.
Так значит именно сейчас сюда вернется доктор Яд, и ему, Фряликову, придется давать объяснения. Что ж, он готов к тому, он даст свои объяснения.
Вошла Соня. Беззвучно вошла. Одна нога была у нее босая, другая в тапке. Она посмотрела на Фряликова, кажется, хихикнула тихонько и отошла к книгам на стеллаже. Ипполит Глебович смущенно кашлянул, потом еще раз, еще смущеннее.

– А Генрих Александрович, не скажете?.. – тихо спросил он.

– Папа? – переспросила девушка.

– Да, Генрих Александрович, – подтвердил хормейстер.

– Папа умер, – ответила девушка. Тоном ответила, никак не располагавшим ни к недоверию,
ни к усмешкам, ни даже к фривольности.

– Что? – похолодел Фряликов. – Как? Когда?

– Сегодня девять дней как раз, – Соня кивнула головой в направлении фотографии на стенке, Фряликов перевел взгляд и вдруг увидел черную траурную рамку вокруг портрета доктора Яда.

– Да, но как же... – пробормотал он.

– Папа никогда не разрешает мне брать его книги, – улыбнулась дочь Генриха Александровича, снимая со стеллажа какую-то толстую книгу на немецком языке.

– Что ж мне теперь?.. – тоскливо сказал Фряликов, но не закончил фразы.

– Но я все равно беру иногда...

– А мне-то что делать? – настойчиво говорил Фряликов.

– Папа сказал, что у вас очень сложный случай, и вам нужно обратиться к тому, кто сильнее его.

– Кто сильнее его? – спросил Ипполит Глебович.

Девушка будто не слышала вопроса. Она тихонько мурлыкала какую-то песню, она прижала книгу к груди и сделала широкое круговое движение, будто собираясь пуститься в танец.
Фряликов сидел наедине со своею тоской, а рядом была девушка, юная, гибкая, с лицом загадочным, волнующим, будоражащим. А вот сам Фряликов, кто же он теперь? Мужчина? Женщина? Или ни то, ни другое? Он должен обладать, или должны обладать им? И что теперь ему нужно сменить имя на женское? Сменить паспорт? Одеваться в платья и кофты? Носить колготки и лифчики? Так?

– Очень это противно видеть? – угрюмо спросил Ипполит Глебович.

– Что?

– Как я превращаюсь в бабу? – сказал, как сорвался с горы, Фряликов.

– А у меня есть дружочек, – с усмешкою сказала Соня. – Или, вернее, даже двое дружочков. Красивые!.. Просто мрак – какие красивые оба! Так они – «голубые». Вы знаете, что «голубые» бывают очень красивыми? – спросила еще она. – Да они чаще всего и бывают красивыми.

– Это другое, – упрямо сказал Ипполит Глебович. Он не понимал, для чего ему рассказывают про глупости, когда у него такое...

– Нет, правда – красивые!

– Всякие бывают.

– Я когда с ними встречаюсь, они меня раздевают, раздеваются сами, и я должна целовать их, целовать... везде, по-всякому... Они возбуждаются, меня целуют, потом снова я их. Я их завожу, завожу, а пользуют потом они друг друга. «Голубые» потому что. Вот так у нас всегда и бывает. А я много чего для них делаю.

– А может вы мне подскажете какого-нибудь коллегу Генриха Александровича, который бы мне помог? – глядя в пол, сказал хормейстер Фряликов.

Но девушка будто не слышала его. Она раскрыла книгу и углубилась в чтение.

– Коллегу бы мне какого-нибудь, – тоскливо повторил Фряликов.

– А? – отозвалась девушка будто бы чему-то прочитанному.

– Насчет коллеги!.. – сказал тот еще.

– Как, вы уже уходите? – спросила девушка, на минуту отрываясь от чтения.

– Ухожу, – мрачно согласился хормейстер.

Приход его был незваным, сомнительным, уход же и вовсе бесславным.

Дочь Генриха Александровича обожгла взглядом хормейстера, с сожалением закрыла книгу и пошла провожать гостя.

В прохожей Фряликов неловко жал девушке руку, прощаясь; топтался на пороге, долго надевал остроносые туфли и наконец вывалился из барской квартиры доктора Яда.

– Я никогда себе не позволял... – сказал он, обернувшись. Он топтался теперь на лестничной площадке, на которую выходили двери двух квартир, всего двух. – Никогда бы себе не позволил.

– Что?

– То, что позволяют себе они, – сказал он.

– Кто?

– Ну эти... ваши дружки, – сказал Фряликов.

– Что позволяют?

– Все, – сказал Фряликов.

– Это не страшно, – тихо возразила девушка.

– Страшно, – возразил Фряликов.

Он вдруг сам испугался сказанного, его ведь не спрашивали об этом, его не просили давать
оценок и, даже не прощаясь, с сухою поспешностью побежал к лестнице.

– Слабого доктора ищут. Сильный приходит сам, – тихо-тихо сказала дочь Генриха Александровича.

Фряликов был уже двумя пролетами ниже и, спускаясь, тяжело топал своими остроносыми туфлями, но он все же расслышал слова Сони.

Ах, если б он был другим!.. Если б у него была лицензия на безграничное существование; ведь он бы тогда захотел пребывать в положении тотального новобрачного, суперпрелюбодея, разве не так? Нет, этого ему никому не объяснить!..

11.
Дядя и племянник

– Мы должны... я скажу вам, мы должны бороться за нашу славянскую парадигму, – говорил писатель земли русской Сумароков, когда поддерживаемый Иваном Ивановичем за талию неуверенно шел по мощеной плиткою улице Жуковского. – Вы вот взгляните!.. – с небольшою запинкой говорил еще он.

– О, он будет так рад, когда мы придем вместе, – деликатно дождавшись паузы в рассуждениях своего собеседника приговаривал Нежноп. – Подумать только, сам писатель Сумароков к нему пожалует!

Над головами мужчин плыли сизые клочковатые тучи, плыли за Неву, за Охту и далее, далее, по своим необъяснимым атмосферным надобностям. Когда солнце пробивалось в просвет их, делалось жарко и маетно, когда скрывалось за их неукротимой пеленой, вступал в свои права гуляка-ветер: он подхватывал, поддергивал людей за их одежды и холодно задувал тем во все щелочки и клапаны, за все пазухи. Лето уже съеживалось, ссутуливалось, лето уже дышало на ладан; будущие непогоды уже толпились у порога лета с намерениями нежной осады или хитроумного подкопа, чего доброго.

– Взгляните, вам говорю: кого мы читали последние тридцать лет. Кого? Латиносов, – сказал, как отрубил, Павел Васильевич. – Всяких там, изволите видеть, борхесов. Всяких там амаду и карпентьеров. Всяких там маркесов! Всяких кортасаров! Чтение неплохое, не спорю! И мы даже америкашек вонючих с англичанишками спесивыми так не читали, как этих латиносов. Ну так что ж, нам теперь до скончания веков читать латиносов? А вы вспомните, нобелевские премии давали кому? Да им же, им! Опять же латиносам. Это же просто ни в какие ворота не лезет!

– Он ведь даже ваши книги читал. Мы старались нашему мальчику дать хорошее воспитание. А кто сейчас вообще что-нибудь читает?! – торопливо говорил Нежноп.

– А вот скажите мне, кто такие латиносы? А? Задворки! – обрушился Сумароков. –
Натуральные задворки! Провинция! Тьмутаракань! На одном своем реализме магическом и выезжают.

– И эту вашу книгу... сейчас не помню ее название!.. И еще другую... тоже читал!

– Есть, скажите мне, справедливость? Есть? Нет справедливости! – снова отрубил Сумароков.

– Воспитывали, воспитывали – и довоспитывались! – недовольно высморкавшись, говорил Иван Иванович.

– Ну вот уйдут латиносы, и кто придет им на смену? – с ожесточением говорил Сумароков. – Кто? Америкашки? Ха-ха!.. Смешно! А кто? Французы, что ли? Или немчура? Нет, у них мозги давно высохли, совсем высохли, и все идеи они у нас воруют. Да мы и сами рады запродаться им за бесценок! За гроши! За стеклянные бусы! За глупые комплименты славистов! Разве это нормально? Скажите, нормально? Нет, не нормально! А может, им на смену придут черномазые? Негритосы? – сделал широкий жест рукой Павел Васильевич, будто приглашая собеседника оценить абсурдность его последнего предположения. – Где литература негритосов? Где философия? Нет никакой литературы негритосов! Нет философии! И не надо им литературы! Им на пальмах и так хорошо! Без всякой литературы! Когда бананы есть – не надо никакой литературы!

– И ведь вы подумайте, дорогой Павел Васильевич, мы ему и то, мы ему и это, а ему ничего не надо. Сидит, у себя запершись, и все дрочит, дрочит, дрочит, не может без этого. Ну а потом, конечно... бледный вид, круги под глазами, грусть несусветная, мысли всякие в голове. Чему же здесь удивляться-то? – поспешно говорил еще Иван Иванович. – И вот додумался – как вам это понравится? – жить, мол, не хочу! Ни больше, ни меньше! Не хочу жить, и все тут!

– Но все-таки нам нужно бороться! – погрозил кому-то пальцем Сумароков. – За метафизику нашу русскую бороться! А то знаете, что будет? Не знаете? А вот что будет! Косоглазые придут! Придут! Придут! Точно вам говорю: придут! Азиаты! Индокитайцы! Их много, индокитайцев-то! Их два миллиарда, вы знаете об этом? Придут со своей индокитайской этнографией. С экзотикой своей индокитайской придут и за смысл ее выдавать станут! А любители-то на такое отыщутся! Филологи-то из Сорбонны да из Гарварда завсегда готовы в паранджу вырядиться. Обезьянья, обезьянья порода у филологов из Сорбонны, да из Гарварда этого вашего! А там, глядишь, одну Нобелевскую Сунь Хуй В Чай получит, другую Нобелевскую другой Сунь Хуй В Чай получит, и – все: пропало дело! Еще лет на тридцать пропало! Пропала русская метафизика. Душа русская так и будет томиться в тоске, неразбуженная, неузнанная, непоименованная! Так и будет страдать под спудом! Страдать и томиться! Да и вообще: миссия ведь у нас! Вы не знали этого? У улиц этих, у домов обосранных, у реки, по которой одни гондоны плавают, у всего города этого сволочного, у жителей его! Мы должны выкрикнуть! Мы должны правду нашу сказать! И хочет Москва с нами заодно быть, так пусть будет заодно! Хочет Мухосранск заодно быть, пусть будет заодно! Но тогда пусть Москва покается и деньгами ворованными поделится! И пусть Мухосранск к нам приползет в рубище и, что делать ему надо, спросит смиренно! И мы скажем, что делать ему! А нет – так и пусть ко всем чертям катятся! И Москва, и Мухосранск, и все прочие города земли русской! И без них не пропадем, да и миссию исполним! И не будет прощения им, истинно вам говорю! До скончания веков прощения им не будет! Москва! Как много в этом звуке слилось для нас безобразного и нечистоплотного! У них там, в Москве, черным хлебом даже вороны брезгуют. А одну только белую булку жрут, сволочи! – говорил еще
Сумароков, увлекаемый своим собеседником под арку старинного дома на улице Чехова. – У них там не художники и не творцы, но только барыги, кикиморы да фекальные помазанники.

– Сюда, сюда, Павел Васильевич! – говорил, волнуясь, Нежноп. – Пришли уж почти!

– А вот не надо бы, не надо Сунь Хуй В Чаю Нобелевскую-то давать! – горячечно говорил Павел Васильевич. – Зачем она Сунь Хуй В Чаю-то косоглазому? Ее нужно дать нашему Иванову! Нашему Петрову!..

– Вам, вам, Павел Васильевич, нужно Нобелевскую дать, я так считаю, – шептал еще Иван Иванович.

– Или нашему Сидорову, по крайней мере! – твердо сказал Сумароков, не поддаваясь на комплимент. – По делам, да по заслугам их небывалым! Да за страдания души русской! Много, много было страданий тех! Ну да ладно! Ладно, говорю! – махнул рукой в сердцах Сумароков. – Разве от обезьян этих стриженых сорбоннских дождешься когда-нибудь?! Нет, не дождешься от обезьян!

Мужчины стали подниматься по лестнице, заплеванной и узкой, с обыкновенною матерной письменностью на стенах, с пятнами засохшей мочи повсюду, и тут только Павел Васильевич припомнил, куда направлялись они. Беспокойство овладело им.

– Как его зовут-то хоть? – понизив голос, спросил он. – Племянника-то вашего.

– Димой, Димой зовут, – тоже полушепотом отвечал Иван Иванович. – Да вы не беспокойтесь, Павел Васильевич! И вы уж там его покрепче своим словом писательским пригвоздите! Есть в вашем слове что-то такое... разящее! Вы, Павел Васильевич, можно сказать: Победоносец слова!

Сумароков головою кивнул, соглашаясь.

– Я знаю, миссия моя в литературе – быть гарантом грандиозности, – обреченно сказал себе он.

Иван Иванович Нежноп погремел ключами и отворил высокую трехметровую входную дверь.

– Дома! Дома! – возбужденно прошептал Иван Иванович, когда они вдвоем беззвучно шагнули в прихожую.

– Дима, что ли? – шепотом переспросил Сумароков. – Племянник ваш?

– Дима! Дима! – подтвердил Иван Иванович. – Я же говорил, что он никуда из дома не
выйдет и будет нас дожидаться. Да он никогда не выходит! Вот его дверь, – указал еще рукой на дверь в прихожей собеседник писателя Сумарокова.

Павел Васильевич прислушался.

За дверью тоже, должно быть, прислушивались, и приход мужчин не остался не замеченным и не услышанным. Лязгнула вдруг задвижка совсем близко, Иван Иванович толкнул дверь, но было поздно: та не открывалась.

– Димочка! – льстиво заговорил Иван Иванович. – Димочка, это я – дядя Ваня.

Ответа не было. За дверью только громыхнуло что-то; должно быть, в нее запустили с той стороны тяжелым предметом.

– Димочка, я не один! – увещевающе говорил Нежноп. – А знаешь, кто со мною пришел?

– Я никого не хочу видеть! – крикнули из-за двери. Но потом будто прислушались.

– Хочет, хочет! – возбужденно шептал Иван Иванович Сумарокову. – Просто делает вид!

Иван Иванович просительно постучал в дверь костяшками пальцев.

– Димочка, ну не упрямься, открой, пожалуйста, – говорил он. – А пришел со мной... ты знаешь этого человека.

– Уходите! Мне не нужен никто! – крикнул молодой человек из-за двери. – Я не открою!

– Это писатель! Настоящий писатель! Угадай, какой?

И снова что-то громыхнуло за дверью, и грохот сей был даже отчаяннее прежнего.

– Ты читал его книги. Я случайно встретил Павла Васильевича на улице, и вот он согласился прийти сюда, познакомиться с тобой и поговорить! Ну? Угадал, кто это? Ну? – допытывался Иван Иванович. – Это... Павел... Васильевич... ну? Сумароков!.. – сказал он так, будто рассчитывал на аплодисменты.

Но за дверью стало совсем тихо. Сумароков и Иван Иванович напряженно прислушивались.

– Димочка, – говорил еще бухгалтер Нежноп, – ну открой, пожалуйста, не позорь меня перед нашим гостем.

Сумароков на всякий случай подергал ручку дверную; и впустую, разумеется. Тишина была какой-то слишком уж подозрительной.

– Дима, что ты там делаешь? Слышишь? – тревожно вопрошал Иван Иванович у племянника за дверью. – Что ты там задумал? Не делай этого! Павел Васильевич с тобой только поговорить хочет! Открой! Открой! Дима, открой! Нет, все пропало! – сказал Иван Иванович Сумарокову. – Теперь только ломать надо! А ну, давайте-ка!..

Мужчины отошли подальше от двери, изготовились.

– Дима! – крикнул дядя племяннику. – Мы сейчас дверь сломаем!
Они подождали еще несколько мгновений, и была тишина напряженная и не нарушаемая ничем.

– Ну!.. – кивнул головою Нежноп.

Мужчины побежали, но Нежноп в последнюю секунду промедлил, и Павел Васильевич в одиночку больно ударился плечом о дверь. Дверь затрещала, посыпалась штукатурка сверху, но все же дверь устояла.

– Черт, – сказал Иван Иванович. – Крепкая какая! Сразу и не сладишь! Давайте еще раз!

Павел Васильевич, потирая ушибленное плечо, отошел на исходную позицию.

– Вы уж лучше вперед, – извиняющимся тоном говорил Иван Иванович. – Вы-то потяжелее меня будете!

Сумароков напрягся, весь подобрался, побежал и всею тяжестью своей, грудью и плечом ударился в дверь («Лучше бы уж я стометровку бежал!» – в последнее мгновение подумал он.), и тут на него сзади налетел Иван Иванович, толкнул в спину, задвижка с той стороны отлетела, и мужчины тяжело ввалились в комнату, вместе с дверью.

В комнате был беспорядок; на полу рядом с дверью валялся небольшой бюст Пушкина; должно быть, именно его и кидал молодой человек, протестовавший против вторжения непрошенных гостей. Сам же Дима забился в углу возле окна, за диваном и торшером. Иван Иванович не обманул Сумарокова: высоко над окном в стену был вбит крюк, и с крюка свисала веревка с петлей. Должно быть, давно уже здесь висела эта проклятая веревка, и хозяин комнаты неоднократно примеривался к ней.

– Дима! Димочка! – ласково заговорил Иван Иванович, глядя на племянника. Он и Сумароков медленно подходили к молодому человеку.

– Я в окно выброшусь! – крикнул Дима и, схватившись за веревку, ловко запрыгнул на подоконник.

Мужчины замерли. Напряженная пауза повисла в воздухе, будто дым табачный после ухода курильщика.

– Дима, Дима, смотри! – говорил Иван Иванович. – Это вот Сумароков Павел Васильевич, писатель. Помнишь, ты книгу его читал? Как она называлась? Я, Павел Васильевич, книгу вашу тоже смотрел, да только вот название забыл. А Дима-то наш молодой, память у него хорошая...

Молодой человек затравленно смотрел на растрепанного седовласого Сумарокова и на обливавшегося потом дядю Ивана Ивановича.

– Не подходите! – крикнул он. – Я выпрыгну! Выпрыгну!

– Что ты здесь устраиваешь?! – с угрозою закричал племяннику Нежноп. – Что ты меня перед людьми-то позоришь?! Павел Васильевич, скажите же ему, чтобы он перед людьми дядю родного не позорил!

Сумароков приосанившись выступил вперед.

– Так ты правда, что ли, жить-то не хочешь? – спросил он молодого человека.

– А зачем? – крикнул тот. И набросил петлю себе на шею. Ему осталось с подоконника
только спрыгнуть, и все будет кончено. Будто в убежище каком ощущал он себя с веревкою на шее. Будто спасение какое-то было в веревке на шее.

– Ну как... – замялся писатель. – Разве ж это плохо?

– А вам хорошо? – спросил молодой человек с отвращением.

– Мне? – задумался Сумароков. – Мне нехорошо. Но что из этого? Вешаться, что ли?

– Вам-то нехорошо? – крикнул еще стоявший на подоконнике. – Вы же писатель, книжки пишете!

– Ты давай тут, демагогию не разводи! – зашумел Иван Иванович. – А то, вишь, тут на окно
залез и демагогию разводит!

Сумароков осадил Ивана Ивановича решительным движением руки.

– Книги мои – говно! – твердо сказал он. – Но другие еще хуже пишут.

– Если говно, так писать зачем?

– Во-первых, у других все равно хуже, а во-вторых, народу нравится! – с достоинством говорил Павел Васильевич.

– Говно нравится?

– Ну, не такое уж они – говно... – начал Сумароков, но Иван Иванович его прервал.

– Эй, ты кто такой, чтобы судить Павла Васильевича?!

– Не надо, – хотел было остановить собеседника Сумароков.

– Нет уж, извините! – закричал Иван Иванович. – Я теперь все скажу! Ты! Ты! – крикнул он еще племяннику. – Это разве Павел Васильевич на окне стоит с веревкой на шее? Нет, это ты на окне стоишь с веревкой на шее! И ты, сопляк, смеешь рассуждать: говно – книги Павла Васильевича или не говно!

– И потом, – крикнул Сумароков в раздражении, – народ-то наш – не говно разве?

– Да-да, – крикнул Иван Иванович с каким-то, вроде даже, болезненным удовольствием. – И народ наш, и народ наш – тоже говно!.. Этого у него не отнимешь.

– Дядя Ваня, – тихо говорил племянник. – Уйди! Прошу тебя: уйди! Все уже! Я решился.

– Решился! – завизжал Нежноп не своим голосом. – Он решился! Раньше надо было решаться!
А то ты уже целый год решиться не можешь, а только и можешь, что родителей несчастных да дядю родного на срам да на посмешище выставлять!

– Я решился! – завизжал и молодой человек на подоконнике, завизжал изо всех сил, завизжал отчаянно. Он ударил локтем в стекло. Стекло зазвенело и посыпалось на подоконник и на пол.

– Не трожь стекло, щенок! – заорал дядя во все горло. – Вставлять-то ты его не будешь!

– Я прыгну! Прыгну! – заорал Дима.

– Напугал! Напугал! Он прыгнет! Да ты уже целый год прыгнуть не можешь! Обещаешь только!

– Иван Иванович! – закричал Сумароков укоризненно.

– Да ладно вам! – отмахнулся Иван Иванович. – Я думал, вы писатель земли русской! А вы!..

– Прыгну! Прыгну!

– Прыгай! – крикнул дядя. – Прыгай! Сам не живешь, и другим жить не даешь!

– Прыгну!..

– Не прыгнешь! Не прыгнешь! Потому что ты сам – говно, а не книги Павла Васильевича!

– Прыгну! Прыгну! Прыгну! – бессильно шептал Дима.

– Прыгай, сопляк! Прыгай, тряпка! Прыгай! Прыгай! Прыгай, дерьмо! Прыгай, козел! Глаза б
мои тебя не видели!

– Прыгну!.. Прыгну!..

Он вдруг зашатался, застонал, стал раскачиваться, весь подобрался, зажмурил глаза...

– Падает! – заорал Сумароков и бросился к молодому человеку на подоконнике. – Держите!

– Назад! – крикнул Иван Иванович и изо всех сил вцепился в рукав Сумарокова.

Дмитрий вдруг прыгнул вперед, ударился ногами о батарею, захрипел, забился в
конвульсиях, веревка захлестнулась на шее, и он повис на веревке, сантиметров тридцати
не доставая ногами до пола. Снова зазвенело стекло. Он бился о стену, об оконную раму,
искал ногами опоры и не находил. Искал опору – и не было опоры!..

– «Скорую»! «Скорую»! Держите!.. Веревку!.. Держите!.. «Скорую»! – орал Сумароков, но вцепившийся в него мертвою хваткой Нежноп не давал ступить ему ни шагу.

– Нельзя! Нельзя! – шипел Иван Иванович.

– Что?! Что?! – кричал Сумароков. – Нож!.. Помогите!..

Небольшая лужица образовалась под висельником, и еще через несколько мгновений он затих. Теперь все уж было кончено.

Иван Иванович и Павел Васильевич, вконец обессиленные, сидели на полу рядом с самоубийцей. Вот Нежноп вздохнул, перекрестился, встал с пола и, пригладив волосы, тяжело шагнул к двери.

– Вася, Аня!.. – позвал он. – Ступайте уже сюда! Все кончено! Хватит вам там на кухне прятаться!

Через некоторое время в комнату вошли двое старичков и остановились поодаль, грустно разглядывая висельника. Старушка скорбно вздохнула и заскулила тихонько, старичок пожал ей руку: крепись, мол!..

– Это вот Павел Васильевич Сумароков, член союза писателей, – стал представлять друг друга Иван Иванович. – А это, Павел Васильевич, Василий Иванович да Анна Павловна, Димины, так сказать, почтенные родители. Это даже не поддается описанию, что им пришлось пережить за последние годы!.. Но теперь-то уж...

Павел Васильевич встал, оправился кое-как и поклонился с достоинством.

Василий Иванович пожал руку Сумарокову.

– Мы так рады, – сказал он. – Даже гордимся, можно сказать!..

– Да, – подтвердил Иван Иванович. – Павел Васильевич сделал такое большое дело!.. Если б не Павел Васильевич, вся эта история, должно быть, еще не один год тянулась.

Василий Иванович еще раз пожал руку Сумарокову с благодарностью. На скуле Василия Ивановича застыла крохотная старческая слеза, которую он не замечал и потому не смахивал.

Старушка взирала на Павла Васильевича испуганно и восхищенно.

Все четверо еще посмотрели на неподвижного висельника, бывшего их сына, племянника (а для Сумарокова просто – мимолетного молодого знакомца) Диму.

– Пусть повисит еще немного, – сказал Василий Иванович. – А потом мы его приберем.

– Надо будет потом еще раму замерить, новые стекла повставлять, – сказал Иван Иванович.

– Да потом, потом! – махнул рукой хозяин дома. – Ничего страшного! Не зима все-таки!..

– Ой, – спохватилась Анна Павловна. – Что ж мы стоим-то? Павел Васильевич, должно быть, голодный с дороги. А я как раз блинчиков сготовила с мясом, с картошечкой, с творожочком и с грибами. Станете блинчики-то, Павел Васильевич?

– Да, – поддержал супругу Василий Иванович. – Поешьте блинчиков-то... за упокой души сыночка нашего непутевого Димы. Уж так мы намучались с ним! Так намучались!.. Это не передать!

– За стол! За стол! – захлопотала уже Анна Павловна. – Идите, пока они еще теплые.

Сумароков топтался на месте и хотел было отказаться от угощения. Но тут и Иван Иванович встрял:

– Ну да, как же: «За стол»!.. Скажете тоже!.. Павлу Васильевичу, может, сначала надо руки помыть. Такое дело большое мы сейчас с Павлом Васильевичем сладили! Этими вот руками самыми!..

– Ой, да ну, конечно же! – всплеснула руками Анна Павловна. – Я вам и полотенчик чистый дам! Вася, проводи гостя!

Василий Иванович сделал пригласительный жест рукою, и Павел Васильевич понуро поплелся в ванную комнату.

12.
Слетаются, сползаются

Наконец-то она осталась одна. Да разве ж она осталась одна? разве ж она когда-нибудь бывает одна? Нет, ее всегда что-нибудь окружает: ее книги, ее музыка, ее друзья, ее мысли, ее жизнь, которая открывается в виде ощущений хмельных и внезапных, сильных и переменчивых. Как это прекрасно, если и мгновения единого не ощущаешь себя отчужденною, изолированной, отрешенной!.. Она бросила книгу на пол, та взвизгнула от обиды, та была живой, но Соня уже забыла о книге.

Соня, почему она – соня? Разве она любит спать, что ее называют сонею? Нет, сон отгораживает ее от ее ощущений, от ее великолепных ощущений, от ее безумных, неописуемых ощущений! Кто из вас так молодость свою чувствовал, как она ее чувствует? Соня метнулась в прихожую, потом пробежала коридором их огромной шестикомнатной квартиры. Хотя разве квартира была огромной? Нет, квартира огромной не была, она была даже тесной для Сони, для ощущения простора ей не хватало ровно шестисот шестидесяти комнат. Но это ничего, она еще заполучит недостающие шестьсот шестьдесят комнат, она даже знает, как это сделать. Но с этим можно было и повременить; у нее теперь заботы поважнее и поинтереснее.

Соня забежала в гостиную, в тридцатиметровую квадратную комнату, она любила эту комнату. Она сбросила с себя блузку, и обнажилась ее непримиримая упругая грудь, тапки полетели в разные стороны...

– Сходитесь! – крикнула Соня.

Тут что-то стало происходить; никто бы посторонний не увидел ничего, но Соня видела, или она просто знала, что это происходит, а видеть для того вовсе и не обязательно. И вправду, сходились и сползались, и сбегались, но кто сходился, сползался, сбегался? Возможно ли было увидеть их, услышать их, дотронуться до них рукой? Нет, это могла сделать только она, София Яд, с ее особенной посвященностью, и никто больше.

Вот Соня уж и не была одна, и ее гости видели ее, видели, как она прекрасна, как она пластична и грациозна. Видели, как она великолепна и соблазнительна! Сколько было ее гостей? Пятьдесят? Пятьсот? Или тысяча? А может и больше! Главное, что они подчинялись мановению ее руки, восхищались ее словом, преклонялись пред дыханием груди ее, жестокой,
беспокойной.

И тогда она стала танцевать, танцевать смеясь, танцевать, восторгаясь каждым мгновением, которые она пила сейчас как воду, которыми дышала как воздухом. А дополнительные шестьсот шестьдесят комнат можно было попросить и у зверя, найдя лишь весомые аргументы, чтобы обосновать свое причудливое желание. Зверь вздохнет или усмехнется, или обожжет предосудительною тирадой, но уступит, обязательно уступит, знала Соня Яд. Она танцевала все: танцевала и этот летний день, в который осталась одна в своей тесной квартирке, танцевала и саму эту квартиру, которую знала еще с малолетства, она танцевала и того нелепого, немолодого человечка, который приходил недавно со своими странными скучными притязаниями. Она старалась его показать, показать походкою своей, показать его своими половинчатыми, изломанными жестами. Откуда она черпала свое знание? Знание всегда было с ней, знание ее – и была она. В ней жила актриса, в ней жил кукловод, в ней жила хозяйка всего мимолетного, увиденного, услышанного, прочувствованного...

– Слетайтесь! – крикнула Соня, на мгновенье ускользнувшая из своего удивительного танца.

И вот действительно затрещали, захлопали крылья. Но чьи крылья? Разве можно было увидеть тех, чьи крылья возмущали тишину и сотрясали воздух? Нет, нельзя было увидеть их. Но они слетались отовсюду и садились на стены, на потолок, на пол, они облепили лампу на потолке, повиснув вниз головами, будто летучие мыши. Кто-то цеплялся за сам воздух, как будто тот был упруг и осязаем. Кто-то норовил когтями своими зацепиться за нее, за танцующую Соню Яд, но таких она стряхивала с себя вполне равнодушно, чтобы не мешали ее фантастическому танцу. Это была их блажь – цепляться за нее; пусть цепляются хоть друг за друга, это-то – пожалуйста! А так они были свои, они были родные, они были желанные и необходимые. Они были прозрачны, они были бестелесны, они были невидимы! Счет их был бы уже на тысячи, если бы кто-то только вздумал их сосчитать, но не находилось того, кто взялся сосчитать то, что увидеть не может и услышать не может, а также не может понять. Соня, Соня, было твое время, была твоя жизнь, была твоя молодость, и было ощущение прекрасного и непостижимого, что ныне доступно тебе одной! И ничего, ничего больше!


13.
Троицкий мост

Сознавая безобразие и вопиющую несправедливость мира, да будем же глядеть на него гневными глазами, бранить его бешеною гортанью, описывать безудержным языком! Да будем же дерзки и непримиримы, и, чем более мир сей мерзок, тем более непримиримыми будем мы. Не станем только обольщаться на свой счет, не станем полагать себя совершенными, пока мир безобразен и жалок, не станем гордиться собой!

Он стоял на мосту, на Троицком мосту, Нева прямо под ним катила свои дрянные воды, он смотрел на них и не видел, и ему не хотелось в них даже плюнуть. Беда его была неудержима, и она то отбойным молотком, то назойливым дятлом стучала в его селезенку.

Пред ним лежала стрелка Васильевского острова, с Биржею с двумя нелепыми Ростральными колоннами. Рядом с Фряликовым был огромный трехглавый чугунный канделябр, с императорскою символикой, с романовскими коронами. Да и вообще: разлегся, распластался сей незаурядный град с его проклятыми, общедоступными красотами. Фряликов судорожно вцепился в перила, чтобы тут же не броситься в воду; он хотел броситься, но он страшился такого своего желания. Ипполит Глебович отчетливо представлял себе, как он летит в воду (это было не слишком страшно), как он плюхается в грязную холодную воду, захлебывается, потом выныривает, и течение несет его к стрелке. Грязная вода эта и во рту его, и в ноздрях его, и в желудке его, и за пазухой у него, и в карманах его одежды... И вот тут-то, быть может, очнется его чертов инстинкт самосохранения, и этот проклятый инстинкт, того и гляди, все дело испортит. Вместо того, чтобы преспокойно идти на дно, как и было задумано, он чего доброго станет еще и цепляться за жизнь, будет барахтаться, звать на помощь, будет стараться доплыть до берега. А как же до него доплывешь? берег далеко. Нет, точно не доплывешь ни до какого берега! Вот это-то самое скверное. Не то скверное, что не доплывешь, а скверное – в нерешительности... К самому пакостному сословию интровертов несомненно принадлежал Ипполит Глебович, к самой ничтожной когорте носителей внутренней жизни; тут бы уж возмутиться, конечно, восстать на жалкий удел свой, но ведь против природы-то, разумеется, не попрешь! Сильна эта самая природа!

Озябший ангел стоял на золоченой петропавловской игле и смотрел в сторону залива. Ангел отвернулся от Фряликова.

Бесчисленное множество автомобилей, чадя бензином, проносилось за спиною хормейстера. Редкие прохожие шли по мосту, любуясь этими несчастными видами. Прохожие мешали Фряликову, они раздражали его; что им всем так дались эти дурацкие виды?! У него-то сейчас вопрос жизни и смерти решается, а они таскаются тут со своими видами! Шли бы себе на стрелку Васильевского, оттуда вид ничуть не хуже! Там тоже есть что посмотреть!

Фряликов боялся позора. Если его спасут, из воды вытащат (есть же у них там еще какие-нибудь спасатели?!), он, Фряликов, будет на весь белый свет опозорен. Конечно, плевать на весь свет, но ведь будет разбирательство, его будут о чем-то расспрашивать, будут его склонять, будут тыкать пальцами... а вот это уже невыносимо. Опять же эти дураки с видами станут сразу вопить: «Спасите! Помогите! Человек в воде! Милиция! Караул!» Ну и что, что человек в воде? Может, ему надо там быть, может, он купаться любит; им-то что за дело до того?! И почему вообще его силой принуждают оставаться в этой жизни, когда он не хочет в ней оставаться?!

Или все-таки попробовать? Вдруг повезет!.. У кого-то ж получается!.. Он сам давно уже слышал о таких случаях. Фряликов движения сделать не успел; он не успел занести ногу, он только лишь немного перенес центр тяжести, собираясь заносить ногу... как вдруг!..

– Гражданочка! – услышал он у себя за спиной, совсем рядом. Голос был странный, голос был не наш, в нем все же слышался едва уловимый иноземный акцент.

Ипполит Глебович обернулся в испуге и в раздражении. Перед ним стоял здоровенный негр и улыбался весьма скромно. Или – нет, не негр, мулат, высокий, мускулистый, с большим обритым черепом и только обводка бородки и усов вокруг рта его крупного, чувственного.

Фряликов вдруг сообразил, что гражданочкой назвали его, и краска бешенства проступила на его лице. Но и мулат тут же заметил свою ошибку и стал рассыпаться в извинениях.

– Ой-ой, простите, – смущенно говорил этот темнокожий гигант. – Обознался я, гражданин!.. Я просто хотел сказать... не вы ли потеряли денежку? – сказал еще он и посмотрел под ноги Фряликову.

Хормейстер перевел взгляд. Почти под ногами у него медленно волочилась на ветру
бумажка, доллары, кажется, целых сто долларов. Да, точно, это была стодолларовая купюра.

У Фряликова не было никаких долларов, этот черномазый просто издевался над ним.

– Вы полезли в карман за платком, – подсказывал мулат. – Вот денежка и выпала. А я проходил мимо и заметил.

Может, этот тип сам подбросил доллары, а теперь хочет, чтобы Фряликов признал их за свои. Зачем это ему может быть нужно? Если это провокация... но сейчас ведь не старое время, когда за доллары могли... Непонятно! А может, этот нигер – шпион, или, например, сексуальный турист? Есть сейчас такие, которые по всему миру ездят, сорят деньгами, для них высшее удовольствие – попробовать какую-нибудь новозеландку, сомалийку или эскимоску. Русские или, положим, хохлушки для них тоже – экзотика, тоже для них – добыча. Была в рассуждениях, конечно, одна неувязочка: за сто долларов мулат мог купить себе кого-нибудь помоложе и попривлекательней, но Фряликову это в голову не приходило. Уж не педераст ли и геронтофил, часом, этот проклятый мулат?! Опять же и никакого платка Фряликов из кармана не доставал. Так что врет мулат, врет проклятая африканская обезьяна!

Но дело было весьма простым: вот Фряликов, вот мулат, вот сто долларов на асфальте, и ветер слегка поддергивает их. Вот сейчас дунет ветер посильнее, бумажка проскочит через просвет в перилах и в воде окажется. Доллары вонючие в воде окажутся, а не он, Фряликов.

– Мои! – крикнул Фряликов, бросаясь на заморскую купюру. – Спасибо! – сухо сказал он мулату. – Я уронил!..

Тот улыбался корректно и доброжелательно: мол, рад был оказать услугу хорошему человеку.

– Я платок доставал... – бормотал еще Фряликов, покраснев. – И вот, наверное, выпали... – Он суетливо засунул бумажку в карман и неприметно огляделся. Может, их здесь целая шайка?!

Мулат улыбался еще доброжелательнее. Нет, точно, точно – сексуальный турист!.. Но здесь-то уж ему, конечно, ничего не обломится, может даже и не рассчитывать! За сто баксов Фряликов, уж разумеется, не подставит ему свой зад!..

– Осторожнее, – сказал мулат. – Больше не теряйте!

– Теперь-то не потеряю! – заверил его Фряликов, похлопав себя по карману весьма довольно.

А мулат все улыбался и не уходил. Что ему еще надо? Почему он не уходит? Может, ему нужно было отдать половину денег, в качестве благодарности, так сказать? А как же ее отдать, эту половину? Фряликову нечем было разменять купюру. Да мулат, если б захотел, мог бы забрать вообще все деньги, еще минуту назад Фряликов этого бы и не заметил.

Фряликов занервничал. Он не знал, как избавиться от проклятого мулата; ну оказал услугу, спасибо тебе большое, гран мерси, можно сказать, потом мило раскланялись и разошлись в разные стороны. Так ведь нет: стоит и улыбается, улыбается проклятая обезьяна, улыбается и молчит, а Фряликов от этой улыбки мулата будто бы на углях жарится.

Но вот мулат наконец будто сжалился над хормейстером.

– А не скажете?.. – начал он.

– Да-да, – с готовностью откликнулся Фряликов.

– Где мне найти... бешеную собаку?

– Что? – вздрогнул Фряликов.

Мулат испуганно зажал себе рот ладонью.

– Ах нет... ошибся. Подвал... как это?.. «Шелудивый пес», кажется...

Хормейстер, кажется, уже начинал понимать, но мулат и сам поспешно поправился.

«Бродячая собака»! – воскликнул он. – Кафе есть такое!

– «Бродячая собака»? – переспросил Фряликов. – Туда! Туда! За Марсово поле! Но вы на Марсово поле не ходите! Нечего там делать, на Марсовом поле! А вы вокруг, по Садовой. А потом направо, через площадь! А там спросите! Площадь такая большая, с Пушкиным посередине. Или наоборот – можно еще справа, мимо Спаса! Это уж как хотите, так и идите! А на что вам «Собака»-то понадобилась? – не хотел удивляться, но все же удивился хормейстер.

В сущности, он и сам изначально туда собирался зайти, в «Бродячую собаку»; может, там будет и Сумароков, но теперь-то он уж точно туда не пойдет, зачем ему теперь туда? а Сумароков пускай сам его разыскивает, где хочет. Этот чертов город таков, что не хочешь никого встречать, а все равно встречаешь; и даже знаешь, что не можешь не встретить. Даже если специально делаешь все, чтобы не встретить, все равно встречаешь. Здесь дороги перепутаны, здесь пути сплелись, и карты здесь никогда правду не показывают. А люди все лгут или заблуждаются искренне, когда спрашиваешь у них что-то; не следует спрашивать дороги у них, если не хочешь заплутать окончательно. Нужно все искать самому, со смирением сердца или с сердца заносчивостью, не доверяя никому из встречных и даже тех не тревожа попусту или без необходимости крайней. С сосредоточенностью смысла своего следует ходить по городу этому диковинному, не отклоняясь от привычных, знакомых маршрутов.

– Как же, – развел руками мулат. – Там раньше собирались ваши знаменитые
poets... поэты... Богема! Серебряный век!

– Они и сейчас там собираются, – буркнул Фряликов. – Только другие...

– Знаю, знаю, – сказал мулат. – Я имею друзья среди них.

Кто были друзья мулата, Фряликов не стал спрашивать. Он лишь кисло улыбнулся, желая, чтобы улыбка его обозначала окончание их приятной беседы. Мулат, кажется, так и понял: он кивнул Фряликову и будто собрался уходить. Но потом все же спросил:

– А вы не туда собираетесь, часом?

– Я? – испугался Фряликов. – Нет-нет! Мне совсем в другую сторону. С чего вы взяли?

– Ну как же? – удивился темнокожий гигант. – Вы ведь тоже, наверное, поэт... или – нет... музыкант, скорее... Может, даже кондуктор... нет, дирижер, то есть... У вас, дорогой, такая мысль написана на лице!

– Даже если б и так, – сердито забормотал Фряликов, – это ничего не значит. Зачем мне туда? Я туда не люблю ходить!

– Ну вот и о’кей! – усмехнулся мулат, коротко поклонился Фряликову (и Фряликов ответил вычурным, фальшивым поклоном) и зашагал вперед своею стремительной спортивной походкой.

У Фряликова будто камень с души свалился, когда его неожиданный собеседник, дойдя до конца моста, скрылся из вида. Ипполит Глебович хотел было даже повернуть назад, чтобы больше не встречать мулата, но на Петроградской стороне ему уж точно больше нечего было делать. Жизнь его была гонкой, гонкой по серой горизонтали с вечным неприметным или катастрофическим понижением. Кто жизнь такую сочинил ему? Сам он сочинил себе такую жизнь? нет, не сочинял он себе такой жизни, даже не думайте! Он подождал еще немного, потоптался на мосту и нелепым птичьим своим шагом направился в сторону Марсова поля.


14.
Девушка со стометровками

Короткие дистанции были в крови ее и нервах, а вам, фарисеи, вольготно всегда бренчать и блудодействовать на расстроенной душе ее. Что ж из того, что мысль в бедной голове ее одинокая, постылая, неприкаянная?! В ваших головах мыслей больше или их вообще нет, но и те, что вдруг появляются, – такие же неприкаянные, такие же бесцельные и причудливые. Сочтите их все, исследуйте их беспристрастно, и тогда-то воочию убедитесь вы...

Зверьком испуганным, зверем загнанным, лисицею поднебесья метнулась она по улице Жуковского, добежала до Знаменской и здесь зарылась во дворы вблизи Невского, где рассеянный бесполезный народец бродил в полусонном своем обиходе. Эх, пройти бы по миру смерчем, упасть звездным дождем, исполнить миссию тяжелого смутного слова! Она пробежала мимо лицея и мимо серой гранитной Ахматовой, еще узкобедрой и со вздернутыми худыми плечами, хотя сидевшей в сосредоточенном спокойствии и будто с полуприкрытыми глазами. Девушка все не могла остановиться, она дышала тяжело, на лице ее виднелись засохшие слезы, будто отмывшие некогда лицо ее от зла и сарказмов.

Вы обожгли ее насмешкой небрежной, так загладьте же свою невиновность покаянием, нерасчетливым и бездонным. Вы оскорбили ее неверием в ее таинственные зовы, так рассмотрите же свои зовы и свои побуждения. Что, разве высоки ваши зовы и ваши побуждения? Нет, заурядны они, ничтожны они!.. И что более – безгрешны вы или безнадежны? Второе вероятнее, оно неизбежнее, оно неизбывнее!.. В конце концов, она еще молода, мало дней за ее хрупкими нерешительными плечами, лишь честолюбие, лишь покоробленность сводят и сотрясают ее несмелые плечи. Человек есть существо из рода отбросов; то ли дело, положим, – перистые облака или золотые рыбки, или иные великие горы с заснеженными вершинами, скоблящими небо, или хоть хризантемы, внезапно вновь расцветшие в сентябрьском саду, или даже одуванчик в пору созревания его невесомого наследия!.. Вот уж что достойно удивления и трепета! Да только удивляться и трепетать некому! Зрителей, созерцателей не хватает! Деятели заполонили все. И эти-то опаснее всего более.

Здесь была изнанка третьих дворов от Невского. Когда-то отчасти облагороженное и устроенное пространство вдруг сделалось объектом поживы сомнительных дельцов, с их конкурирующими интересами. Игры в благородство не стоят свеч и не возвращают затраченных на них денег. Впрочем, здесь не успокаивались и с маниакальным упорством продолжали строить и строить, обещая в сердце своем и смысле своем здесь будущий город-сад. То тут, то там виднелись несколько строительных площадок, возрастали новые здания, сверкала сварка почти под небом, однорукие краны совершали свою монотонную работу. Но вот уйдут вскоре строители, уйдут прожектеры и проектанты, и останется человек, останется денежный мешок, останется спрут, останется обыватель, останется насельник, облюбовавший сию престижную зону, и снова воцарится запустение, и снова утвердится пыль и плесень времен, теперь уже будущих.

Она теперь не любила это место, отсюда был уж изгнан интимный и свободный дух. Но здесь была еще дорожка со стометровою разметкой, сохранившейся с прежних времен. С разметкою довольно точной, с погрешностью всего в несколько сантиметров, она знала это определенно, и она исправила эту погрешность мелом, проведя свою черту возле стартовой черты. С расстояниями ее уж точно было не обмануть. Она знала в городе еще несколько мест с такими разметками; в основном, вблизи школ и спортивных учреждений, эта разметка была одной из самых верных.

На детской площадке сидели три старухи на скамейке и судачили о соседях. Молодой бородатый папа медленно шел с коляскою со своим спящим чадом. Вблизи дорожки с разметкою сидели подростки и пили пиво, смотря по сторонам с дерзкой ленцою.

– Ребята, кто стометровку пробежать хочет? – хрипло сказала им девушка.

– Что пробежать? – спросил кто-то.

– Стометровку.

– Что – стометровку?

– Пробежать.

– Чё ее бежать-то?

– Ну, чтобы знать, кто быстрее, – сказала девушка. Она снова столкнулась с
сомневающимися, она снова столкнулась с недоверчивыми; о сколько их!.. Имя им тьма! Имя
им легион! Имя им множество! Если бы ей удалось встретить тех, кто сразу мог бы поверить, кто не сомневался бы! Все было бы совершенно по-другому.

– А зачем знать?

– Ну ведь сейчас не знаем, а потом будем знать.

– А может, еще с ней попрыгать надо? – грубо сказал кто-то из подростков.

– Как попрыгать?

– Сверху – вниз. Она снизу, мы сверху, – отвечал тот и показал, как можно прыгать, по
его мнению, сверху вниз.

Девушка вздрогнула как от оплеухи.

– Если пробежать... если вообще бегать, то... – начала она.

– То – что?

– Может, у кого-то получится... – еще тише сказала она.

– Что получится? – хмыкнул кто-то.

– Спастись, – прошептала она.

Те гоготнули коротко и лениво.

– Ты хочешь, чтобы кто-то из нас с тобой пробежал? – спросил вдруг старший из
подростков, оценивающе глядя на девушку.

– Да, – сказала она.

Тот промедлил.

– Ты сначала пробеги одна, – наконец сказал он. – А мы посмотрим.

– А потом и мы пробежим с тобой, – сказал его приятель.

– Ага, посмотрим, – сказал еще кто-то.

Подростки переглянулись, усмехаясь.

– Я устану, и у вас будет фора, – сказала девушка. – Я и так уже много пробежала.

– Ничего. Отдохнешь! – снова решительно сказал старший. – Мы пошли на финиш. Дадим команду, и – беги. А мы время засечем.

– Кто-то на старт, а кто-то на финиш, – поправил его, ухмыльнувшись, приятель. Подростки переглянулись и отхлебнули пиво из бутылок.

– Ну так что, согласна? – спросил старший.

– А потом побежите со мной?

– Мы же сказали!

– Сказали же!

– Да, – согласилась она. – Сказали. – И пошла на старт.

– А ну-ка, волчата, тронулись! – скомандовал старший.

Подростки разошлись. Трое потянулись за девушкой, остальные весело и возбужденно
пошагали к финишу.

Она быстро размялась, помассировала ножные мускулы, потом заняла положение для низкого старта и, изготовившись к бегу, ожидала только команды. Подростки, расположившиеся сзади, жадно и дерзко смотрели на ее упругие ягодицы и допивали свое пиво.

А старший из них, тот, что был на финише, в окружении своих приятелей, нарочно тянул
время. Он снял с руки часы, поставил порожнюю бутылку рядом с собой, поднял высоко руку и, глядя на часы, с расстановкой громко командовал:

– На старт!.. Внимание!.. – потом он помедлил, будто следя за саботажницей – секундной стрелкой, и вдруг крикнул что было сил:

– Марш!

– Давай! – кричали у нее за спиной, подростки нарочно топали ногами и хохотали.

Она рванулась и побежала по дорожке. Старт ее был, пожалуй, нехорош, она была недовольна стартом. На такой дистанции, конечно, возможно поправить промедление старта, но лишь отчасти, а для верности уж лучше пробежать сызнова. Они стали бросать в нее свои пустые бутылки, одна ударилась ей в спину и разбилась об асфальт, другая перелетела через голову девушки и разбилась у нее под ногами. Подростки подхватили еще камни, тут же возле дорожки, и погнались вслед за девушкой, швыряя в нее свои метательные снаряды. Ей было не остановиться, ей некуда было свернуть, она бежала и бежала к финишной прямой, где ее встречали уже другие молодые волчата со своими камнями и бутылками. Старший кинул – и попал ей в голову, другие кинули – и промахнулись; бутылки разбились рядом.
Она пошатнулась от боли, но не упала и, зажав лоб рукою, бросилась в сторону, наперерез через небольшой газон, через детскую площадку, где на скамейке шипели старухи – на нее или на подростков – она не поняла. Одна из старух даже улюлюкнула, подгоняя бегущих.
Другая бранилась бессвязно каркающим своим фальцетом. Те, что с самого начала гнались за девушкой, были далеко. А те волчата, что были на финише, едва не поймали ее, подставили ножку, но она увернулась, ее пытались схватить, толкнуть, повалить, может быть, но она ускользнула и, в мгновение ока пробежав двор, девушка со стометровками выскочила через арку на улицу Жуковского.

Они еще побежали за ней, но потом, за поворотом, на улице Маяковского отстали, кажется. Может, и бежали еще, но догнать не могли; так – трусили только, как звери за ускользнувшей добычей. И глаза их блестели тусклым земноводным блеском, как и у всех зверей блестят глаза, особенно, когда они охотятся за иными, себе подобными. Она же добежала до Невского, хоть и не хотела Невского, но слишком уж она была измотана и измучена, она метнулась через проспект, не дожидаясь, покуда на светофоре остановится транспорт (этого ждать она не могла), скрипнули тормоза где-то неподалеку, послышался мат взбешенного водителя, но она увернулась и вот уж, наконец, она очнулась на другой стороне проспекта, неподалеку от кинотеатра «Художественный».

Подростки (да и подростки ли это? не звери ли, и вправду?) отстали. А прекратили преследование они или следили за ней издалека, идя по пятам, по запаху крови и пота, этого она не знала. Прохожие испуганно шарахались от нее; впрочем, и было отчего шарахаться. Она была вся будто растерзанная, с лицом и одеждой в густой ее крови. Может, кто-нибудь и захотел бы помочь ей или посочувствовать ей, но она не хотела ничьей помощи и ничьего сочувствия. Пусть эти несчастные прохожие идут далее, по своим делам, и занимаются самими собою!.. Она все еще прикрывала рукою свое окровавленное лицо; хотя, уж конечно, не скрыть было так просто ее недавних повреждений. Улицею Марата она пробежала метров сто, потом свернула в Стремянную, а из Стремянной – еще в один переулок. Эта дистанция была уже не ее, совсем не ее; она изнемогала от усталости, сил больше не было уже на бег, но и остановиться она не могла. В Колокольной она попыталась было идти шагом, но снова сбилась на бег, отчаянный и беспорядочный. Тогда она снова выскочила на Марата, пробежала мимо Арктического музея, на тот даже не глядя, и свернула направо в Кузнечный. Достоевский жил здесь неподалеку, и музей его имени был здесь неподалеку (Да, впрочем, нужен ли был Достоевскому музей? Нет, не нужен был Достоевскому музей, жизнь была нужна ему, но уж не было жизни, прошла жизнь, иссякла жизнь!..). Она жила в одном из дворов, на первом этаже с низкими окнами, почти вровень с землей. Сейчас уже так почти не живут; но она жила, жила вместе с матерью, в бывшей дворницкой, должно быть. Вот она открыла дверь ключом, открыла дрожащими руками и бросилась в комнатку, где потолки ниже метров двух с половиной. Она легла на постель; она не стала умываться, не стала себя в порядок приводить, обрабатывать чем-нибудь рану на голове, но лишь вздохнула и легла на постель.

Скрипнула дверь, и из кухни вошла женщина сухонькая, немолодая, мать девушки, и в руках
у нее был чайник, старый, закопченный, непонятного цвета. Походила по комнате, покрутила головою, как птица, поставила чайник на стол, ничего не придумала лучше. Потом постояла возле постели, без всякой мысли или рассуждений.

– Опять, что ли, бегала? – спросила она.

Ответа не было. Лежащая лишь натянула одеяло на голову, и плечи ее затряслись. В беззвучном рыдании затряслись плечи лежащей, и не было слышно ничего – только шуршание ткани тихое, да скрип пружин едва уловимый.

– Оля, – тихо сказала женщина. Ответа она не стала ждать; поплачет – и успокоится, слезы – дело хорошее, они как затычки для души, иногда им выходить нужно, и на душе легкость будет. Чистота и благообразие будут на душе. Или грязь да жижа хлипкие будут на душе, и это возможно. Но легкость все равно будет, это уж непременно.
Женщина вышла. Вернулась. Порезала хлеб. Потом подошла к лежащей, уже затихшей под одеялом тонким, потертым, худым. Тихо стянула одеяло с лица спящей. Девушки не было, был мальчик; весь в ссадинах, с запекшейся кровью на лице. И мальчик спал на постели, да лишь изредка вздрагивал во сне, будто бы снилось что-то ему... Что-то неописуемое и тревожное, быть может, снилось ему, но разузнать его сны, угадать их, изведать – нельзя было, невозможно было никак. Не даны наши сны никому, они же и нам не даны, но лишь являются мельком, дразня нас, мороча, пугая, тревожа, разыгрывая. Мы – постояльцы случайные снов, мы – их самозваные квартиранты, непрошенные и несостоятельные.

– Опять, что ли, бегал? – спросила женщина тихо. Совсем тихо спросила, почти неслышно.


15.
Блинчики

Кухня у них была просторна и ухоженна, должно быть, стараниями Анны Павловны и рукодельными умениями Василия Ивановича, и Павел Васильевич даже несколько позавидовал Нежнопам. У него-то самого не было такой ухоженной кухни, хотя его кухня тоже была велика. Его усаживали за стол, но он, все еще взбудораженный недавним происшествием, топтался подле стола и не садился.

– А вы? А вы? – спрашивал он у хозяев.

– А мы из-за стола только, – отвечала ему Анна Павловна. – Да вы не смотрите на
нас, вы садитесь себе спокойно, – еще говорила она.

Наконец Сумароков позволил себя усадить, поминутно поглядывая на хозяев, будто говоря: мол, если что – места здесь всем хватит. По кухне летали назойливые мухи, бесцеремонно ища себе насестов то на застеленной скатертью столешнице, то на блюдах с блинчиками, то на лице Сумарокова, то на подоконнике. Стены кухни были украшены дурацкой и какой-то бесконечной, мясистой традесканцией.

– Есть блинчики с грибочками, есть с картошечкой, есть с капусткой, есть с творожком, – говорила хозяйка. – А вот есть еще всякие сладенькие блинчики.

– Да что ты спрашиваешь? – одернул ее муж. – Ты клади все! Пускай там в животе потом разбираются.

– С грибочками, – усомнился вдруг Иван Иванович. – Грибочки – такая штука: и поешь их, и все ничего, а потом – р-раз! – и тебя уже на Смоленское кладбище отвезли. Об этом даже по радио говорят.

– На Смоленском сейчас не хоронят, это старое кладбище, – возразил Василий Иванович.

– За деньги, где хочешь хоронят! Хоть на Красной площади.

– Да что вы о глупостях рассуждаете оба?! – сказала Анна Павловна. – Хоронят, не
хоронят!.. Что от грибочков будет-то? Мы же с тобой, Вася, сами их собирали!

– Не важно, что сами собирали, – все же оспорил невестку Иван Иванович. – Бывает, и сам соберешь. А поешь – тебя тут же и увезут. Никто ни от чего не застрахован.
Он шумно высморкался в платок, будто в подтверждение своих слов, и Павел Васильевич оставил уже попытки подняться из-за стола. Будь, что будет, решил он, а на Смоленское, небось, не увезут. С чего бы его вдруг на Смоленское-то увозить?! От каких-то там блинчиков, что ли?! Быть такого не может!

Анна Павловна положила на блюдо целую гору свернутых конвертами блинчиков с разной начинкой. «Много, много!» – решительно протестовал Сумароков, но его не слушали. Хозяин дома же занялся водкою. Он разлил напиток в четыре стопки, не обделив и супругу свою Анну Павловну, потом вышла небольшая заминка, все подняли стопки и помолчали малость, будто поминая покойника. Воцарилась на минуту гнетущая скорбная атмосфера, и даже мухи теперь летали, будто пришибленные.

– Ну!.. – сказал Василий Иванович.

Выпили.

– За искусство! – добавил брат его.

Павел Васильевич поперхнулся и допил через силу.

– Что? – спросил он, едва отдышавшись.

– За искусство, Павел Васильевич! – спокойно пояснил Нежноп.

– За какое?

– За литературу.

– А-а, за литературу... – удивленно протянул Сумароков.

– За литературу, конечно. За что же еще? За такую литературу, читаешь которую, и жить
после того не хочется. За талант ваш неизмеримый, Павел Васильевич. За романы за ваши,
которые Димочка читал и после которых с направления с верного сверзился!
Сумароков стал привставать из-за стола. Анна Павловна даже руками замахала на него.

– Сидите! Сидите! Блинчики-то кушайте! Что ж вы не кушаете-то ничего совсем?!

– Мои романы... – с угрозою начал Сумароков.

– Да что романы?! Что романы?! – торопливо говорила хозяйка. – Вы вот блинчики, блинчики
лучше!..

Павел Васильевич в смятении откусил немного от блинчика и медленно стал жевать, совершенно не чувствуя вкуса.

– Моя Аня – отменная хозяйка, не правда ли? – подмигнул Сумарокову Василий Иванович. В голосе его все более пробивалось бежевого и бесхребетного... И витал еще прямо в воздухе, над головами собравшихся, надсадный и размашистый, непредсказуемый русский юмор.

Писатель земли русской молча кивнул головою, к тому же не отрываясь от пищи.

– Да-да, романы! – громко говорил Иван Иванович Нежноп, давая понять, что вопрос отнюдь не закрыт.

– Ешьте! Ешьте! – успокоила Анна Павловна.

– А я и не говорю, чтобы Павел Васильевич не ел, – настойчиво продолжил Иван Иванович. – Пусть он ест! Нам блинчиков-то ничуть не жаль! Но все ж таки пусть он знает, что после его романов жить не хочется, совсем не хочется. И у Димы-то нашего именно так оно и вышло! Так-то, уважаемый Павел Васильевич. Так-то!

Сумароков снова стал вставать с места.

– А ну-ка, чтоб блины ел! – рявкнул вдруг Василий Иванович и грохнул вдобавок кулаком по столу.

– Вася! Вася! – одернула того Анна Павловна. – Зачем же так грубо?

– Ничего не грубо! – буркнул тот. – Очень даже мягко.

Сумароков тяжело опустился на стул и давясь продолжал жевать кусок блинчика.

– Так вот пишут, пишут и не хотят за написанное никакой ответственности нести, – упрямо говорил Иван Иванович.

– Ваня! – говорила Анна Павловна. – Дай же человеку покушать спокойно. Нельзя же так!

– Так нельзя?! Нельзя?! – крикнул Иван Иванович. – А романы такие писать можно?

Сумароков швырнул вилку на стол.

– Причем здесь романы?! – крикнул он. – Я никогда не писал про то, чтобы кому-то там жить не хотелось!

– Как это не писал?! – взвизгнул вдруг хозяин дома. – А это что? А вот полюбуйтесь-ка!..

Прихрамывая, он заметался по кухне. Потом все ж таки принес откуда-то толстую потрепанную книгу (Сумароков узнал сразу свой давний роман «Свято место пусто».) и стал что-то торопливо отыскивать в ней.

– Вот! Вот! Сейчас! У меня тут и закладки заложены! Сейчас мы посмотрим, как не писал!

– Ваня! – крикнула Анна Павловна. – Пусть человек покушает.

– Подожди, Аня, – одернул ее брат мужа. – Тут разговор серьезный. Мировоззренческий.

– Мировоззренческий! – говорила в сердцах Анна Павловна. – А блинчики не
мировоззренческие, что ли?

– Вот! – торжествующе сказал Василий Иванович. – Нашел! «Никита посмотрел на Марфу своим тяжелым, как плуг крестьянина, взглядом, – громко и весомо стал читать он. – Была ли хоть клеточка в теле и душе жены его благоверной, которой он не знал? Не было такой клеточки. Все знал он в душе и в теле жены его благоверной, и отсутствие тайны порою отчуждало и отвращало его».

– Вася, не отсюда! Ты не отсюда читай! – воскликнул брат Василия Ивановича. – Ты читай там, где про платок написано.

– Ну и что?! Ну и что же?! – воскликнул Сумароков в недоумении. – Где же здесь?..

– А может, водочки еще выпьете? – встряла еще Анна Павловна.

Для водки все же сделали передышку, Василий Иванович даже книгу закрыл и разлил дурманный напиток по стопкам. Выпили хмуро, друг на друга не глядя. Заели наскоро блинчиками, которые оба брата взяли с блюда прямо руками, потом Василий Иванович жирными пальцами снова раскрыл книгу. Листал раздраженно, то вперед, то назад листал, все никак не мог отыскать нужное место.

– Про платок, про платок! – нетерпеливо извивался Иван Иванович.

– Да не надо про платок, – возразила еще хозяйка. – Если уж читать, так там, где про
погоду.

– Да, про платок у меня даже не заложено, – угрюмо подтвердил Василий Иванович.

– Ну ладно, пусть про погоду! Там, там! Дальше! На стотридцатой странице! – подсказывал брату Иван Иванович.

– Сейчас, – сказал Василий Иванович. – А, вот!.. «Он вышел на улицу, где в этот час творилось черт знает что такое. В такую погоду на душе возникают желания низкие, темные, тяжелые, и сама душа томится такими желаниями, изнемогает, и трепещет от тех. И будто говорит тогда душа: ”Что ж ты сделал со мной, человек?! Что ж загнал, бессмертную, меня, будто скотину какую бессловесную и безропотную?!“ И стояло лето на дворе, но лето было не от мира сего».

– Конец цитаты! – крикнул Иван Иванович.

– Ну так что же?! – возмущенно говорил Сумароков, вставая. – Где же там про нежелание жить?

– Сидеть! – снова рявкнул хозяин дома.

– Кушайте, кушайте! – хлопотала рядом Анна Павловна, будто желавшая смягчить грубость
мужа.

– Как это где?! – говорил Иван Иванович. – Он душу бессмертную, как скотину, можно сказать! Так что даже сама душа его обвиняет! Ваша душа, Павел Васильевич, вас не обвиняет?

– Ну да! – сказала и Анна Павловна. – Его-то душа, конечно, не обвиняет! Ну а вот это, например? «Лето не от мира сего!..» А? Что скажете?

– Нечего ему сказать! – констатировал Василий Иванович.

– Нет уж, позвольте! – крикнул Павел Васильевич. – Мне отнюдь не нечего сказать! Мне есть, что сказать! А скажу я вам, что вы ничего не понимаете в искусстве! Хоть и пьете за него!

– Да-да, – сказала Анна Павловна. – А вы бы еще выпили.

– Мы выпьем! Мы выпьем! – сурово сказал Василий Иванович. – Но я вам сначала еще кое-что прочту!

– Да хватит вам читать-то! – гаркнул Павел Васильевич. Он выхватил свою книгу из рук Василия Ивановича и швырнул ее на пол. Хотел было даже ногами ее потоптать, но удержался все же.

– Как вы с книгами обращаетесь?! – взвизгнул Иван Иванович. – А еще писатель называется!
Вы, разве, писатель? Так только фашисты одни с книгами обращаются, как вы!

– А название! – закричал Василий Иванович. – Вы название-то только посмотрите! «Свято место пусто»!..

– Гадкое название! – заволновался Иван Иванович. – Гадкое! Гадкое! Гаже не придумаешь!

– А-то вы не знаете, Павел Васильевич, что свято место пусто не бывает! – говорил еще Василий Иванович.

– Да это ж он нарочно! Нарочно! – закричал еще Иван Иванович.

– Послушайте! Я создаю образы! – крикнул Павел Васильевич. – Образы! Мой инструмент – слово!

– А водочки! Водочки еще! – сказала Анна Павловна, примирительно.

– Образы он создает! – пробурчал Иван Иванович.

– Души человеческие он губит, а не образы создает! – недовольно подтвердил и Василий
Иванович.

– Я пороки людские бичую! Язвы вылечиваю!

– Соль он на раны сыплет! Экскременты! Экскременты! Он человека с экскрементами смешивает! – шумели и волновались братья Нежнопы – Иван Иванович и Василий Иванович. –
Да человек для него это те же экскременты и есть!

– А ну-ка, – в сердцах сказала Анна Павловна, – чтоб за моим столом так не выражаться!

Сумароков дышал тяжело и затравленно. Немало скверного знал он о человеке, и это скверное, конечно, не могло не отразиться в его романах, но все ж таки был у него талант (ведь был же у него талант?), и все скверное, человеческое, появляясь на его тяжелых сумароковских страницах, уж наверное, возрастало до степени поэтической! Кто скажет, что не возрастало до такой степени? А вот находились ведь люди, которые не говорили, которые ставили под сомнение... И это-то – читатели его случайные, безвестные! Нет, нет у нас настоящего читателя! Оскудела земля наша читателем! По всей земле русской ни одного читателя истинного не осталось! Не ищите его, днем с огнем не ищите – ибо не сыщете! Только даром время потратите, только впустую жизнь растратите, без остатка, но не сыщете, даже самого завалящего не сыщете, не сыщете читателя все же!

Василий Иванович гневно разливал водку, и рука его дрожала. Стекло позвякивало угрожающе. Никто ни на кого не смотрел. Взяли стопки мужчины, и Анна Павловна тоже стопку свою взяла, оттопырив сухонький свой, старушечий мизинец.

– Ну! – сказал Василий Иванович.

Жена его вздохнула безрадостно.

Павел Васильевич голову в плечи втянул с муторностью сердца своего. Как он жалел, что
дал себя привести в этот дом, в этот вертеп, в это узилище! На волю! на волю скорее!
подальше от этого негодного дома с его мерзкими обитателями! Все – и мужчины и даже женщина (да и женщина ли это? не демоница ли скрытая?) – только позорят человеческое звание, только срамят это звание! И ведь здесь даже мухи, мухи и те против него, против писателя земли русской!

– Да, – меланхолически вздохнул и Иван Иванович. – Так вот тут выпиваем, закусываем, книжечки читаем, о литературе беседуем... А там Димочка наш висит, царствие ему небесное.
Анна Павловна округло и проворно перекрестилась.

– Черт! – загремел Сумароков. – Не надо мне вашей водки поганой! – и грохнул стопкой о столешницу. Водка выплеснулась, и все больше на самого Сумарокова выплеснулась.
Утираться он только не стал... – И ухи мне вашей демьяновой тоже не надо!

– Хозяйку! Хозяйку оскорблять! – заорал Василий Иванович. И бросился на Сумарокова.

– Я сам! Сам уйду! – крикнул тот и оттолкнул Василия Ивановича.

– Он здесь!.. – крикнул и Иван Иванович, бросившись на выручку брату. – Драться еще!.. Драться!..

– Прости нас, Димочка! Сыночек мой родненький, прости! – всплеснула руками Анна Павловна. – Сгубили мы тебя, сыночка моего единственного! Сгубили-и-и!..

– Ухи вашей демьяновой! Блинчиков ваших поганых не надо! Плюю я на них! Плюю! – плюнул Сумароков.

– Плеваться?! – завопил Иван Иванович в бешенстве и треснул писателя земли русской в ухо. – Плеваться здесь будет?!

– К нему с чистым сердцем, можно сказать, а он здесь плеваться! – кричал и Василий Иванович.

Оба брата повисли на Сумарокове. Он продирался, как лев, он обессилел, как раненый герой. Он с силою двинул немощного Василия Ивановича спиною об косяк дверной и с вцепившимся в него грузным Иваном Ивановичем вывалился в коридор.

– Я сам уйду! – кричал он. – Не надо! Не провожайте меня! Лицемеры! Прохвосты! Дима! – кричал он. Взывал он. – Твои родственники – прохвосты! Лицемеры! Прости меня, Дима! Как только земля носит этих прохвостов?! Ты слышишь меня, Дима?! Земля содрогнется от этих лицемеров! Сгубили тебя ближние твои! – кричал еще Павел Васильевич, скорбя своим усталым, многострадальным сердцем. Сердцем истинного писателя земли русской.

До выхода было еще далеко; о, как далеко было еще до выхода! Да и был ли он вообще в этом вертепе лицемеров и прохвостов?! Может, и вообще не было здесь никогда никакого выхода! Из кожи возможно было здесь вылезти, из души и из жизни можно было здесь выскочить; людского же выхода, разумного, достойного, определенного, не было.

© Станислав Шуляк, 07.03.2010 в 20:25
Свидетельство о публикации № 07032010202538-00154781
Читателей произведения за все время — 61, полученных рецензий — 0.

Оценки

Голосов еще нет

Рецензии


Это произведение рекомендуют