Ян Бруштейн: «В стихах коллег ищу радости, совершенства формы, оригинальных мыслей и образов. То есть попросту – хороших стихов. А уж если мурашки по шкуре побегут, если открытие – это вообще кусочек счастья».
Александр Попов. Да, мурашки бежали, и не раз: стихи Яна входили в резонанс с моим существом и заставляли испытать тот самый «кусочек счастья». За строчками, словно бы на одном дыхании написанными, смутно, почти интуитивно, угадывалась скрупулёзная работа. Я люблю таких авторов, которые умеют органично совмещать в себе талант и ремесло. Мне даже кажется, что способность к этому – тоже талант, особый строй души.
В стихах Яна Бруштейна есть ещё одно очень важное для меня качество. Они погружают в себя, заставляя пережить эмоциональный опыт автора, как свой собственный. Стихотворение «Сухари» ошеломило с первых же строчек:
А бабушка сушила сухари,
И понимала, что сушить не надо.
Но за ее спиной была блокада,
И бабушка сушила сухари.
…И не отпускало, ворочалось в душе. Кроме таланта, для того, чтобы ТАК писать, нужно многое прочувствовать, пропустить сквозь себя, прожить. Впрочем, с этим у него всё в порядке:
Ян Бруштейн: «Родился в Ленинграде. Юность прошла в Пятигорске. Как все начиналось – не помню. Рифмовал постоянно. Даже школьные сочинения писал в рифму. Тогда вся наша жизнь была сплошным приключением.
Сорок лет живу в Иванове. Служил в армии. Немного повоевал. Работал журналистом. Потом преподавал в вузе историю и теорию изобразительного искусства. Кандидат искусствоведения.
В "новое" время участвовал в создании негосударственного телевидения. Ныне занимаюсь "связями с общественностью" в крупной корпорации.
Стихи печатались очень мало – в журналах "Юность", "Знамя", "Волга", иногда в сборниках. В конце 2006 года выпустил книгу-альбом компьютерной арт-графики и стихов "КАРТА ТУМАННЫХ МЕСТ". В марте 2009 года в Москве вышла книга стихов "КРАСНЫЕ ДЕРЕВЬЯ".
Живопись и компьютерная графика были представлены на семи персональных выставках. Последняя (очень надеюсь, что во всех смыслах) прошла в Ивановском художественном музее».
Александр Попов. «И будет праздничная душа
стихи мальчишеские рожать» –
Читаю я в одном из стихотворений Яна, и вдруг становится ясно: да, чувствуется в этих стихах какое-то вечное мальчишество! Иногда – совсем чуть-чуть, маленьким обертоном, но звучит, звучит! И стремится, тянется, жаждет «все объяснить, протянув эту нить, от прадеда к внуку…»
Мой прадед, плотогон и костолом...
"Мой дед был осетин и костолом"
Фима Жиганец
Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пер, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул – сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост – под два, и с бочку – голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он, стылый Петербург
Ножом каленым прошивая спьяну!
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты – в пух и прах,
Но в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о бревна.
И думал, видно, – был бы это лед,
Прорвался бы на волю, безусловно!..
Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдаленный след
Неистового прадеда Шаула.
Маленький сапожник, мой дедушка Абрам
Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,
Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!
Страшный фининспектор проходит по дворам,
Дедушка седеет, но трудится в ночи.
Бабушка – большая и полная любви,
Дедушку ругает и гонит спать к семи…
Денюжки заплатит подпольный цеховик,
Маленькие деньги, но для большой семьи.
Бабушка наварит из курочки бульон,
Манделех нажарит, и шейка тоже тут.
Будут чуять запах наш дом и весь район,
Дедушка покушает, и Яничке дадут.
Дедушку усталость сразила наповал,
Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,
Тихо мне расскажет, как долго воевал:
В давней – у Котовского, и в этой …
будем спать…
Маленький сапожник, бабуле по плечо,
Он во сне боится, и плачет в спину мне,
И шаги все слышит, и дышит горячо,
И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.
А бабушка сушила сухари,
И понимала, что сушить не надо.
Но за ее спиной была блокада,
И бабушка сушила сухари.
И над собой посмеивалась часто:
Ведь нет войны, какое это счастье,
И хлебный рядом, прямо за углом…
Но по ночам одно ей только снилось –
Как солнце над ее землей затмилось,
И горе, не стучась, ворвалось в дом.
Блокадный ветер надрывался жутко,
И остывала в памяти «буржуйка»…
И бабушка рассказывала мне,
Как обжигала радостью Победа.
Воякой в шутку называла деда,
Который был сапером на войне.
А дед сердился: «Сушит сухари!
И складывает в наволочку белую.
Когда ж тебя сознательной я сделаю?»
А бабушка сушила сухари.
Она ушла морозною зимой.
Блокадный ветер долетел сквозь годы.
Зашлась голодным плачем непогода
Над белой и промерзшею землей.
«Под девяносто, что ни говори.
И столько пережить, и столько вынести».
Не поднялась рука из дома вынести
Тяжелые ржаные сухари.
К реке шагали красные деревья,
К воде спешили красные деревья,
По шагу в год – но все же шли деревья,
Надеясь, что когда-то добредут.
А впереди лубочная деревня,
Красивая и прочная деревня,
Волшебная и хлебная деревня
Ждала, когда поближе подойдут.
Точила топоры она и пилы,
Железами по воздуху лупила,
И удалую пробовала силу,
Которая всегда одержит верх.
Деревья же не ведали испуга,
И, землю бороздя подобно плугу,
Поддерживая бережно друг друга,
Брели они к воде за веком век.
К реке спустились красные деревья,
К воде припали красные деревья…
Навстречу вышла целая деревня
И предъявила древние права:
На то они на свете – дровосеки,
Зимой хотят тепла и скот, и семьи,
И вот срубили красные деревья
На красные прекрасные дрова.
Кораблики из них строгали дети,
И, у огня играя, грелись дети,
И в том, что нет чудес на белом свете,
Не видели особенной беды.
А корабли куда-то плыли сами,
Бумажными мотая парусами,
И вздрагивали красными бортами,
Достигнувшие все-таки воды.
Мальчишка с пристани ныряет.
Он нас с тобой не повторяет,
Хотя знакомые черты
В нем проступают ежечасно.
Ах, прыгать в море так опасно
С бетонной этой высоты!
Он неуклюжий, долговязый,
Грубит, и с нежностью ни разу
На нас с тобой не поглядел.
Из всех рубашек вырастает,
Вокруг него – иная стая,
И мы как будто не у дел.
…Из моря выйдет посиневший,
Так быстро вырасти посмевший
(Попробуй-ка, останови!)
Шагнет на край, взмахнет руками,
И скроется за облаками
От нашей суетной любви.
Он приспособлен для полета,
И радости тугая нота
В соленом воздухе дрожит.
Мальчишка с пристани ныряет,
Он нас с тобой не повторяет
И нам он не принадлежит.
Откликнется на имя Сына,
Потом – саженками косыми
Навстречу ветру и волнам
От нас, от нас – по белу свету.
Но отчего в минуту эту
Так горестно и сладко нам?
Страшноватый, кривоватый, он ходил: «Точу ножи!»
Голос тихий, как из ваты, как из каменной души.
Мы дразнили инвалида, рожи корчили вдали,
И швырял он, злясь для вида, мерзлые комки земли.
Шляпу надевал из фетра, улыбался криво нам,
Молча раздавал конфеты осторожным пацанам.
А под вечер, водки выпив, не сдержав тяжелый вздох,
Он кричал болотной выпью: «Швайне, ахтунг, хенде хох!»
Бормотал, дурной и жалкий, про войну, про спецотдел,
Как боялся, как сражался, как десятку отсидел.
С воем задирал штанину, и совал протез в глаза,
И стекала по щетине бесполезная слеза.
...Утро стыло в переулке, и не видело ни зги.
За окном, в пространстве гулком, слышались его шаги.
Между нами тьма такая... Через время, через жизнь
Слышу голос полицая: «Подходи, точу ножи!»
Я утром вышел из пальто, вошел в седой парик.
Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.
Шел ветер с четырех сторон, вбивал мне в глотку крик,
И шрамы поперек лица мне рисовала смерть...
В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу
Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа –
На той проклятой стороне, на страшном берегу,
Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.
Смотрите, я улегся в снег, пометив красным путь,
И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь...
Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,
И позабуду, что хранит во все века февраль.
Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо
Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.
От страшного рубца отмыл промерзшее лицо,
И в памяти заштриховал: по снегу я бегу....
С битьем посуды, с криком и гульбой,
С трясущимися жадными руками –
Такой ко мне пришла твоя любовь,
Такую заработали мы сами.
Окраинный невозмутимый быт,
И руки у парней – пожестче терки,
А челками зашторенные лбы
Тверды, как наши темные задворки.
Но утром ты сказал: «Меня прости …»
Задумался, добавил мрачно: «Детка»,
И спряталась рука в твоей горсти –
И было на тебя не наглядеться.
… Как схоронили – я и детвора,
Сгоревшего в работе непомерной,
И как потом гуляло пол двора,
С битьем посуды, яростно и скверно,
И как наутро сын, пьяней вина,
Привел в наш дом испуганную Люду…
Наверное, была моя вина,
Что не сумела вырваться отсюда.
Что этот прах не отряхнула с ног,
Что всех тянула, ломовая дура…
Но по-отцовски громко спит сынок,
И вот под боком скрючилась дочура.
И можно, тихо вспомнив, расцвести
Среди вот этой жизни, злой и едкой –
Как нежно он сказал: «Меня прости»,
И как чудесно он добавил: «Детка…»
Ныряющий с моста бескрыл, печален, вечен.
Взлетающий из вод – хитер и серебрист.
И встретятся ль они, когда остынет вечер,
Когда забьется день, как облетевший лист?
Ныряющий с моста, крича, протянет руки,
Но унесет его резины жадной жгут,
Туда, где у воды дебелые старухи
Намокшее белье ладонями жуют.
Взлетающий из вод без видимой причины
Застынет, закричит, затихнет и умрет:
Его стреляют влет солидные мужчины,
Там, где летит к земле горящий вертолет,
Где непослушный винт закатом перерезан,
Где не узнаешь зло, и не найдешь добро...
Ныряющий с моста стоит, до боли трезвый,
И смотрит, как река уносит серебро.
Наденешь ты лодочки лаковые,
Пройдёшься у всех на виду,
И парни, всегда одинаковые,
К точёным ногам упадут.
Глаза, до ушей подведённые,
Стреляют их по одному...
У мамки – работа подённая,
У батьки – всё в винном дыму.
Откроешь с подчеркнутым вызовом
Ненужный, но импортный зонт.
Витёк, военкомовский выродок,
В «Победе» тебя увезёт...
Слепая луна закачается,
И я, прилипая к стеклу,
Увижу, как ты возвращаешься
По серым проплешинам луж.
Пройдёшь мимо окон, потухшая,
В наш тихо вздыхающий дом.
В руках – побежденная туфелька
С отломанным каблуком.
Ушедшего детства мелодия,
Дождя запоздалая дрожь...
На красной забрызганной лодочке
Из жизни моей уплывёшь.
А этот сторож, полный мата.
А этот выстрел, солью, вслед...
И как же драпал я, ребята,
Из тех садов, которых нет,
Как будто время их слизнуло –
Там, где хрущевки, пьянь и дрянь...
И сторож, старый и сутулый
Зачем-то встал в такую рань!
...Пиджак, медаль, протез скрипучий –
Он, суетливо семеня,
Ругая темь, себя и случай,
В тазу отмачивал меня.
И пусть я подвывал от боли
(Кто это получал, поймет) –
Грыз яблоко, назло той соли,
Большое, сладкое как мед.
Я уходил, горели уши,
И все же шел не налегке:
Лежали яблоки и груши
В моем тяжелом рюкзаке.
Под широким городским мостом
Шла собака с носом и хвостом.
И читала, тихая, она
Всякие собачьи письмена.
Шла в сырой и гулкой полутьме,
Выписав ответ в своем письме:
Мол, иду, хромая и ничья,
Посреди бездушья и вранья.
Лапу мне подбил какой-то гад,
Потроха от голода горят,
Но в последний свой собачий час
Я не полюблю домашних, вас...
Шла собака, а навстречу ей
Попадались несколько людей.
Кто-то брел, а кто-то метил мост,
Кто-то в лужу организмом врос,
И, друг друга лапами обвив,
Двое слиплись, видимо, в любви...
Под мостом отдельная вода
Тоже шла спокойно в никуда,
Тихо уносила мимо них
Души мертвых, голоса живых.
Гулким эхом, бьющим через край,
Остывал над ней собачий лай.