Раньше мы жили в Троицке. Квартира была папина, даже не совсем государственная: эти квартиры давали сотрудникам Курчатовского института, если они соглашались вместо науки трудиться строителями. Он соглашался, трудился, и получил квартиру. Там жила я и бабушка, мама приезжала к нам на выходные. Папа - честное слово, я не помню, ни в каком статусе находился на тот момент их брак, ни с какой периодичностью он там бывал. Воспоминаний о папе и Троицке много, пожалуй, больше, чем каких-то других. Он учил меня шахматам. Таблице умножения. Устройству солнечной системы. И мы играли в такой странный теннис - когда пинг-понговым шариком и пинг-понговыми ракетками играешь без сетки, от пола, от паркета, в комнате - было забавно. Я плохо ела. Папа раздражался и вышвыривал меня доедать в кладовку.
Там же, в Троицке, я пошла в первый класс. Мама была на море, я так волновалась, что в первый класс придется идти без нее. Папа купил мне два букета: один не помню совсем, а второй даже и не букет - огромный, с человеческую голову, фиолетовый георгин. Я такой цветок видела первый раз, и он очень мне нравился, я даже гордилась им. Рассказывала маме по телефону про букеты, ей было не интересно. Она собиралась лететь ночью, что-то сделалось с рейсами, она нервничала. В первый класс я пошла без нее. Когда в 7 лет родители меня спросили, хочу ли я в музыкальную школу, я ответила, что да, хочу. Они спросили, на чем я намерена играть, и я ответила, что на скрипке. Мне казалось романтичным. Мама обрадовалась: скрипка была маленькая, это много проще, чем фортепиано или там виолончель. Мне купили скрипку. Четвертинку. Скрипку, смычок, футляр, баночку с канифолью. Бабушка сшила черную бархатную подушечку, довольно удобную, я долго ее носила. Почти сразу началась зима, и в музыкальную школу меня возили на санках. Эдакую барыньку. Мама, конечно, почти никогда. Бабушка - всегда. Она и сейчас любит говорить так ласково: "Помнишь, мы с тобой ехали, я тебя на саночках везла?" Наверное, для нее это, в самом деле, трогательные воспоминания. Я помню, просто я не люблю. Я вообще не любила с ней оставаться, меня огорчала необходимость с ней жить. Она купала меня отчаянным кипятком, невыносимым. Она всегда говорила маме: "Твоя Лена ест, как солдат!" - то ли она хорошо готовила, то ли ей мерещилось, потому что я ела из рук вон, мало, редко и со скандалом. А однажды я заболела, и она меня лечила - было ужасно. У меня была ангина, я спала, разумеется, в полном обмундировании, но этого мало. Она сшила такой узкий длинный хлопковый мешочек на завязках, раскаляла на сковороде соль, высыпала ее в него и клала мне на горло - греть. Прогревать. Горячо, или больно, или еще как-то плохо - не было, но было панически страшно. И невыносимо одиноко.
Санки застилались какими-то остатками шуб - для тепла. Бабушка отдавала мне футляр и ноты. Держать футляр варежками было неудобно, он то и дело выскальзывал. Папа всегда нес футляр в другой руке - для равновесия нагрузки. Бабушка уставала и иногда просила меня пойти пешком - я ходила. Папа тоже уставал, наверное, но не просил. С папой ехать было страшно, он ничего не говорил всю дорогу, и все время мне казалось, что он сердится, что он меня везет - злой. С мамой не было страшно, мама бежала бегом, хохотала, выпускала санки вперед, оглядывалась поминутно, пела песенки, болтала, задыхалась, хрипела, кашляла. Рассказывала, что ее бабушка точно так же возила на санках в детстве, что она ехала, и поминутно соскучивалась по ней, и говорила: "Мама!", бабушка оглядывалась, улыбалась, спрашивала: "Чего, Лутош?" - и мама ничего ей не говорила, нечего было сказать, просто - соскучилась. И через минуту снова: "Мама?" Было очень странно. Было невозможно представить, что кто-то мог так любить нашу бабушку, и что моя мама могла так любить кого-то, и не меня при этом. Однажды она отпустила санки со мной - с горки, с маленькой некрутой горки, пожалуй, даже с пешеходной тропинки, накатанной, скользкой, но кончавшейся ограждением, причем под это ограждение санки пролетали, а на уровне лица были перила. Я перегнулась назад через спинку санок столько, сколько могла - и проскочила. Мама сказала: "Лёля, я была уверена, ты убьешься..."
О моей первой учительнице скрипки я ничего не помню. Во второй класс я пошла уже в Реутове, а жили мы при этом в Москве. Туда меня часто водила мама. Надо было преодолеть автомобильный мост через МКАД, много ступенек вверх, там страшный ветер и машины, много ступенек вниз. Мы вечно опаздывали и сокращали путь, перебегая через МКАД наискосок, пугая водителей. На импровизированном посту стоял гаишник в серой форме, белой портупее и белых перчатках, мама шутила, что он похож на толстого серого крыса с белыми лапами, и говорила: «Я буду смотреть на машины, а ты смотри, не следит ли за нами этот крыс, а то нас с тобой оштрафуют!» Брала с меня слово никогда не бегать так без нее. Я не бегала.
В Реутовскую музыкальную школу меня отказывались брать - не находили никакого таланта и способностей. Категорически не советовали. С огромным трудом взяли не во второй класс, а снова в первый. Я согласилась, мне было все равно. О моей второй учительнице скрипки я тоже ничего не помню. А про третью расскажу. Ольга Евгеньевна была совсем молодая девочка, вот только что из училища, сколько там ей было? Года двадцать два-двадцать три. И показалась мне очень красивой. И сразу мне захотелось с ней дружить. Сразу ее мнение стало очень важным, каждое ее слово - ловилось. По времени я была ее последней ученицей, поэтому домой из школы мы шли вместе, точнее шла она, и метрах в двадцати за ней - я. Всем своим видом я старалась не мешать ей просто идти, не обращая на меня никакого внимания. Мы приходили на одну и ту же остановку, я следила за ней краем глаза. Ездили мы на разных автобусах, она до метро, а я до дома. Впрочем, скоро я стала ездить с ней в одном автобусе - до дома от остановки было чуть дальше, но сама идея, что мы идем вместе, ждем вместе одного и того же, едем вместе, наполняла меня такой радостью, что пройти лишнее было не трудно. Она меня увидела, подошла и спросила, почему я еду в этом маршруте, я ответила. Она кивнула. И все.
Ольга Евгеньевна говорила: "Не напрягая руку. Не надо напрягать руку заранее, ты же еще не играешь, просто держишь смычок. Не напрягай ее заранее. Когда ты собираешься нести тяжелые сумки, ты же не напрягаешь руку - заранее". Меня так поразил тогда пример с сумками, что через двадцать лет я - помню.
Перед одним из уроков я была в классе одна, и ко мне вбежала незнакомая и очень шумная бабка. То ли притворно-сердитая, то ли притворно-веселая, я с перепугу не поняла. Говорила: "Ага! Попалась ты мне! Ну, наконец-то! Ты почему ко мне на ансамбль не ходишь?! Это что такое? Я полгода почти тебя ищу-ищу, что же это за безобразие, ты столько пропустила!!! Четверг!!!! В ПЯТЬ ЧАСОВ!!! Поняла меня?" – и убежала. Я была ошарашена. Я в первый раз слышала про какой-то ансамбль, до такой степени в первый раз, что - бабке я не поверила. И на ансамбль ходить не стала.
Зимой был первый зачет. У Ольги Евгеньевны - вообще в жизни первый. У меня первый - у нее. Зачет всех скрипачей, человек 13-15. Фортепиано, концертмейстер, на лавочке дети. Пюпитр. На другой стороне класса стол, там директор школы и три преподавателя скрипки. Иногда еще - наш хорист. К своему ужасу, среди преподавателей я узнала бабку с ансамблем, поймала ее тяжелый, внимательный взгляд. Встаешь, выходишь, кланяешься, объявляешь сначала название гаммы, играешь, потом все арпеджио, потом название и автора, косишь глазом на концертмейстера, в качестве знака резко глубоко вздыхаешь и чуть вскидываешь голову - если вам вступать вместе. Или она тебе всячески подмигивает, пока у нее еще вступление. Я никогда не слышала, когда мне вступать. Если ты начинаешь сам - достаточно просто мельком на нее глянуть, дескать, я начинаю. Я играла безобразно. Ольга Евгеньевна плакала - от всего. От того, что на педсовете ее будут ругать, от того, что она плохой педагог, от того, что у нее бездарные ученики, от того, что жизнь - дерьмо, зарплата маленькая, автобусы сейчас кончатся, до дома далеко, и она устала. Я играла и старалась не обращать внимания. Никакого нормального человеческого чувства, например, обещать себе научиться играть лучше, учиться старательнее, оправдать доверие, бросить к чертям это бесполезное дело, или еще что-то - я не испытывала. Думала приблизительно так: "Меня никто не любит..." Не ново. Уже и тогда было не очень ново. Нас просили подождать в коридоре, потом позвали и объявили оценки. Мне поставили "удовлетворительно". Ольга Евгеньевна не вынимала лица из ладоней. Бабка возмущенно воскликнула: "Да какое там «три»! ...И кстати, я хочу поднять вопрос об ансамбле: или на него все будут ходить, и Пестерева тоже, как все, или, если на него никто не ходит, то давайте это прекратим, и я не буду его вести". Наш хорист, Георгий Михайлович, закатил глаза.
После этого зачета наши какие бы то ни были человеческие отношения с Ольгой Евгеньевной прекратились, а ансамбль - начался.
Вообще говоря, ансамбль скрипачей - отличная вещь. Нас было много, мы все стояли рядышком, первые скрипки кучкой - и вторые кучкой, играли всегда что-нибудь очень красивое и не заунывное, по ансамблю редко были домашние задания, по нему никогда не было никаких зачетов. Пришли, состроились, разыгрались, сыграли - все. Играть в ансамбле удобнее, твою личную фальшь педагог, конечно, слышит, но тебе самому за нее не так стыдно, как соло или в дуэте, она не так уродует всю картину, в ансамбле можно подгадать забытые ноты, можно профилонить сложный кусочек текста, и абсолютно невозможно забыть или перепутать штрихи (это в какую сторону вести смычком на какой ноте, что слитно и что раздельно). Первый раз меня встретил монолог: "Агаааа!!! Явилась, не запылилась! Пришла-таки! Ну, наконец-то! Полгода тебя ждала! Помнишь, как меня зовут? Как не помнишь? А я тебе говорила! Ай-ай-ай. Ольга Серафимовна! Запомнила? Оль-га! Серафи-мов-на!" Я боялась. Сразу ведь не знаешь, что именно так начинается то, чему отдаешься весь, чем дорожишь, на что тратишь жизнь, о чем потом помнишь, помнишь, помнишь - и с горя пишешь...
Но надо досказать.
Почти сразу начался конфликт. Два педагога-скрипача на одном ученике - это трудно. Одна, юная, любимая, дорогая, полуживая, измотанная, с монгольскими глазами, с непоправимо прямыми волосами - дождем, нервная, непрерывно плачущая, не говорящая мне за урок и пяти слов, даже и по делу, не то, что о погоде, недовольная мной всегда - и что-то еще такое неуловимое, натянутое, неясное. Вторая - старше шестидесяти, плотная, земная, нестерпимо-звонкая, притворно-сердитая, притворно-веселая, притворно-грозная, с крохотным седым кудрявым хвостиком, горячими мягкими руками, весь первый урок говорившая: "Лена", - и пауза. Пауза потому, что по мне видно было тогда особенно, что мне трудно, что я не могу ни общаться, ни играть, ни тем более с кем-то вместе, какой это ужас - новые люди. Да все видно. А конфликт был - в педагогических методах, конечно. Одна молчит и плачет, вторая сначала шипит что-то на тему постановки рук и осанки, на тему звука и беглости (какая уж там беглость!), на тему, что все уже к третьему классу вибрируют о-го-го как, а эта... а эти... - и дальше профессиональная пауза, потому что ругать педагога в присутствии его ученика и в отсутствии самого педагога - неэтично. Еще раз попробовали. И почти в ярости: "Да я-то кто! Да мне-то что! Ансамбль 30 минут, мне все равно, да как хотят пусть!"
Вот так понемножку мы выкатились в лето.
В мае по инициативе Ольги Евгеньевны меня повезли к старому седому профессорскому еврею, бывшему ее педагогу, чтобы он меня послушал и что-нибудь посоветовал. Поехали, кажется, всей семьей. Еврей спросил, сколько мне лет, и сколько из них я учусь играть, и по скольку часов в день, - и посоветовал забрать у ребенка инструмент и не давать больше никогда.
В майские праздники праздников было слишком много, а уроков - слишком мало, а зачет надвигался, и Ольга Евгеньевна придумала, что я должна приехать позаниматься к ней домой. Я ездила. Меня даже поили чаем.
В мае же открылся ряд новостей: мама прописала папу в нашу комнату; мама в отчаянии от совершенной оплошности; мама с папой разводятся, причем в суде, потому что у них несовершеннолетний ребенок; папа женится; папа женится на Ольге Евгеньевне; Ольга Евгеньевна беременна. Кто конкретно мне все это рассказал - я не помню, но думаю, что мама: она всегда покорно соглашалась брать на себя все самые ужасные моменты в воспитании ребенка. Я не расстроилась. Совсем. Мне как-то никого не было жалко, ничто меня не смущало, ничто не оборвалось во мне, жалко было только, что мама изводится от этой прописки. Более того, во мне появилась совсем шальная мысль: "Ну теперь-то ты, наконец, будешь меня любить - теперь ты просто обязана это делать!"
Но ничего особенного не происходило. До поры. В какой-то момент о перипетиях узнала наша директриса, Гуля Рустамовна. Фантасмагорическая женщина. Во всей своей обличенной властью восточной красе в своем восточном кабинете она кричала: "Да Людмила же Федоровна! Да вы что! Да почему вы ничего не говорите!!! Пишите! Берите лист бумаги и пишите немедленно!!! Я этого так не оставлю, вы слышите? Я лишу ее диплома! У нее никогда не будет работы! Никогда, вы слышите меня? Что вы сидите, пишите! Это же СЕМЬЯ! Это непрофессионально, наконец! Я не оставлю этого так никогда! Какие дети, да вы что, она же педагог! Людмила Федорова, ну есть ведь женская гордость... Ну что вы не пишете?!". Маме было все равно. Мама честно пыталась сказать, что никакого брака давно нет. Что ей безразлично. Что она очень рада и желает счастья молодым. Что она против репрессий, санкций, травли и лишений дипломов. Что она его прописала, вот в чем трагедия. Что это подло. Тут они были согласны, что да, это - подло. Тогда было решено хотя бы поменять мне учителя - на Ольгу Серафимовну, хоть та и ругалась, что вот за ту же зарплату она - так много учеников! Заодно было решено, что общее фортепиано мне станет преподавать Гуля Рустамовна лично. В ту же минуту я начала молиться, чтобы хотя бы этого не случилось - и этого не случилось.
Летом мы поехали во Львов, к бабушкам. Я, папа и Ольга Евгеньевна с большим пузом. Ехали поездом. Я лежала на верхней полке сутки и читала какие-то японские детективы. Семейный совет решил, что в них нет ничего такого особенного, и ребенку вполне можно их дать. Детективы были невероятно, по-японски непостижимо извращенны и сексуальны, поразили меня и изрядно развили. Папа кормил Ольгу Евгеньевну медом и клюквой. Она не любила ни того, ни другого, не хотела, не ела. Он ныл и кормил. Клюква в июле - это все же очень нестандартный подход. Мед в беременность, впрочем, тоже. Я всегда любила и то, и другое - но тоже не ела. Не было принято просить, а предлагать - не предлагали.
Мы прожили во Львове долго, месяц или больше. Я как-то заправляла кровать, большую, большим покрывалом, ползала по ней, дотягивалась и расправляла складки. В конечном счете у меня бы получилось вполне прилично. А Ольга Евгеньевна вошла, посмотрела и сказала таким этим тихим, полумертвым голосом, сомнамбулическим тоном: "Что ты делаешь? Аа... Давай лучше я", - сняла покрывало, взмахнула им, оно легло сразу идеально ровно. В этом не было ни упрека, ни совета, ни помощи, ни раздражения - ничего. Только чистая эффективность процесса. Я сейчас вот помню этот жест, взмах обеими руками с покрывалом, и думаю: почему никто не сказал девочке, что беременным на ее сроке именно так резко, открыто, от себя - взмахивать - нельзя.
Собственно, это и все. Как мы вернулись в Москву, я не очень помню. В августе 1991 года, 21 или 22 числа, как раз когда была эта политическая заваруха, Ольга Евгеньевна родила девочку. Папа, знатный либерал и демократ, назвал ее Викторией. Победой. Над коммунизмом, очевидно. С Ольгой Евгеньевной мы не виделись много лет: не было никакой причины. Из школы она, разумеется, ушла, во Львов я ездить перестала, а потом и вся папина родня оттуда уехала. Бабушки, как могли, поддерживали отношения, часами висели на телефоне, обсуждая друг с другом, как было бы хорошо, если бы Люда с Сережей снова сошлись. Каждая беседа сопровождалась фразой: "Оля все время плачет. Ей очень жалко Лену". Я всегда, и тогда, и теперь вот думаю, что Оля - изрядная дура, и чтобы раз навсегда перестать есть себя поедом, нервничать и плакать, ей всего-то и надо было с «Леной» поговорить. Да что уж. Ладно уж. Наш круг замкнулся, когда Вика, подросши лет до пяти, внезапно полюбила меня - огромной, детской, очень прямой, ничем не опосредованной, ничем не прикрытой любовью. Но тут у меня начались какие-то отроческие шашни с мальчиками, и в очередной раз пазл не собрался.
Осенью я пошла в музыкальную школу. Опоздала. Ольга Серафимовна меня встречала с натянутым вниманием: ей доверили девочку, с которой вышла неприятная история, совершенно не ясно, какая девочка внутри, и что из этого получится. Я входила в класс - с тем же напряженным вниманием: мне общаться с человеком, который совершенно не понятно, когда шутит, а когда говорит серьезно, потому что улыбается и прихохатывает - всегда. Первое, что она сделала, это отругала меня за опоздание: "У нас всего-то 40 минут, ну чему можно научиться за 40 минут два раза в неделю, ну ведь ничему, и так ничего не успеваем, вот дай руку - замерзла! Холодная! Пока согреешь пальцы - еще пять минут! Что осталось от урока? Ну что? - ничего! Давай, давай, доставай инструмент! И больше не ходи мне без варежек, слышишь?" И через минуту, может, чуть больше, она уже растирала мне руки и приговаривала: "Таааак, детуленька, хорошооооо". И, знаете, еще одиннадцать лет я пробыла - детуленькой.
Я что-то поиграла. Она просила постараться забыть все, что я знала о скрипке, скрипичной игре, руках, осанке - обо всем. Это было обидно, но не трудно: я мало что знала, и еще меньше - помнила. Она обещала, что мы начнем все сначала, и мы действительно начали. "Вытяни руку. Давай померяем. Нет, эта уже мала. Видишь? Должна головка лежать на запястье, а она где лежит? Мала. Я принесу тебе мою". И принесла. Старую-старую, душистую, облупившуюся, темную, матовую, трехчетвертную скрипку. Такую другую, такую непохожую на мою, что я с трудом ее узнавала. С двумя бегунками, вдобавок к колкам. Со смычком с белым волосом: "Ну что ты! Волос должен быть белый! Да не будешь ты у меня играть черным! Да что ты!" Скрипка была однозначно велика, головка лежала почти в ладони. Но мы попробовали, и оказалось, что у меня длинные пальцы, и я без проблем дотягиваюсь. И мы играли. На нотах всегда было написано, что произведения, помещенные в них, рекомендуются детям на два-три-четыре года младше, чем я. Меня это порядочно смущало. А ее - никогда. Она говорила, что ни один автор, живя и пиша этюд, или вот вальсок вот этот, и подумать не мог, на сколько там лет его произведение рассчитано. А чаще говорила только: "Это неважно". Она требовала, чтобы я играла дома каждый день не меньше двух часов (такие простые вещи!) - и я играла. Она часто звонила вечером и грозно спрашивала, играла ли я, и сколько. Ее звонок - всегда узнаваемый, ты снимаешь трубку, и еще не успеваешь донести до уха, а там уже безо всякого "Але!", не дожидаясь твоего ответа, нестерпимо-звонкий голос кричит на улыбке "Детуленька!!!"
Она переживала за свой инструмент. Долго-долго, месяца два, наверное, каждый урок ее осматривала, пока не уверилась, что дома я не причиняю инструменту никакого вреда. Она заставила меня сшить фланелевый чехол, чтобы скрипка лежала сперва в нем, а потом уже в футляре. В том, чтобы носить инструмент не только в футляре, но и в шерстяной шали внутри, или во фланелевом чехле, был элемент пеленания, элемент дочек-матерей. Она воспитывала некое сакральное чувство между скрипачом и инструментом, некое таинство и волшбу. Категорически запрещалось, например, показывать скрипку кому бы то ни было, доставать ее при посторонних, и особенно - на улице (нет, мне никогда бы и в голову такое не пришло, но она все равно часто-часто говорила). Показывать - любопытствующим, любознательным, непрофессионалам, да и профессионалам - тоже. Никому никогда нельзя было - давать в руки. Даже маме. Даже по делу. Надо принести - принеси. Надо переставить - переставь. Никого никогда не проси, никому не давай притронуться. Она рассказывала, как маленькой девочкой падала зимой на лед - со скрипкой, и в тот момент хотела только, чтобы с инструментом ничего не случилось. Как маленькой девочкой, собираясь играть, а то и не собираясь, доставала скрипку и разговаривала с ней, здоровалась, спрашивала, как ее дела, желала ей доброй ночи. Кстати, противовесом этому обожанию была история про ее педагога. Маленькая Ольга Серафимовна пришла на урок с невыученным заданием, а ее преподаватель впал от этого в ярость: «Затолкал мою скрипочку в футляр и вышвырнул за дверь! Она так и скользила по коридору школы, и меня туда же вытолкал, я за ней летела кубарем, а он только дверью хлопнул!» История потом видоизменилась и повторялась много-много раз в новой форме: Ольга Серафимовна тугим круглым витиеватым почерком писала мне подробные домашние задания, рекомендации, комментарии, описывала все детали. Разумеется, в обычном школьно-музыкальном дневнике она не помещалась. Для специальности была заведена отдельная тетрадь в 96 листов в клеточку, в вишневой дерматиновой обложке, и домашнее задание она писала на полтора-два листа. И вот, расписав подробнейше все, что только можно, мы прощались, я выходила за дверь, отходила метра на два, она тут же выглядывала в коридор и кричала на всю школу: «И звучок, детуленька! Звучок, звучок, звучок!!!»
Именно она сказала, что вешать смычок в футляре надо за трость, а не за волос (такие простые вещи!). Что в отделении для канифоли, струн и т.д. должна лежать карамелька - на случай головокружения. Говоря проще, ей было не все равно. Меня, наконец, любили.
К тому моменту мама познакомилась с родителями нашей виолончелистки, Анечки Финкель. Наши расписания совпадали, и Анечка с мамой часто водили меня в музыкалку. С Анечкой была удивительная семейная история: когда она стала играть на виолончели, преподаватель сказал ее семье, что учить девочку очень трудно, потому что в семье никто не играет на струнном инструменте, и ребенок дома занимается один, и не ясно, во благо ли это ему или во вред, правильно ли он держит смычок, например, и чисто ли берет ноты. Папа Анечки так проникся этой мыслью, что на пятом десятке научился играть на виолончели и, немножко, - на фортепиано. Вот эти милые люди возили меня в музыкальную школу на автобусе или, в крайнем случае, на маршрутке.(Автобус стоил 5 копеек, а маршрутка – 15!). С ними я гарантированно никуда не опаздывала. А обратно меня приводила Ольга Серафимовна. Если у меня были уроки, когда у нее уже не было - она меня ждала. И ей было не лень. Иногда и я ее ждала, питаясь бутербродом и делая какую-нибудь там алгебру или что другое, такое же механическое. Домой мы всегда шли пешком («пешком - полезно!»), в осенней (зимней, весенней) темноте, через мост над МКАДом, она всегда несла все, что у меня было с собой, и при том держала меня за руку («ребенка надо держать за руку!»). Мама не любила ходить со мной за руку, говорила всегда, и сейчас еще помнит, что я так впивалась в руку, что у нее были постоянные непроходящие синяк и вмятина между указательным и средним пальцами. Ольга Серафимовна запрещала ходить без варежек ("Ты скрипач! Как можно без варежек! Руки - это наш основной инструмент!"), и если у меня не было, то насильно надевала свои.
Я проучилась у Ольги Серафимовны года четыре. Однажды весной выяснилось, что мне нужна несложная хирургическая операция, в результате которой меня освободили от физкультуры на три месяца и рекомендовали не нагружать руку ничем, но в принципе играть разрешили - велели через месяц попробовать. Через месяц не удалось. И через два тоже. А вот после этого в пору было начинать заново. Ольга Серафимовна любила присказку: "Один день пропустишь - считай, минус неделя". Я не играла, на майский зачет не пошла и плавно перетекла в летние каникулы. К сентябрю музыкальная школа заинтересовалась, буду ли я в нее ходить, но я не стала. Через пару месяцев из телефонной трубки снова разнеслось нестерпимо-звонкое: "Детуленька!!!! Здравствуй! А дай-ка мне маму!" - Ольга Серафимовна звонила сказать, что Гуля Рустамовна отправила ее на пенсию, что у нее много свободного времени, что она скучает по ученикам, что мы живем в соседних домах, что она хочет, чтобы я приходила. Что есть только одна проблема: ей надо согласовать расписание с храмом, потому что иногда вечерня растягивается до семи часов вечера. Что если я смогу приходить в восемь часов по средам и воскресеньям - то это будет очень, очень хорошо. Я обрадовалась – еще бы! Ну вы подумайте, никаких тебе общих фортепиано, никакого хора, никакого Георгия Михайловича, никакого стояния на остановке с отрывающимися от тяжестей руками, никаких переполненных автобусов и бесконечных автомобильных мостов - и при этом можно играть! Разумеется, я стала ходить. Мы все никак не могли условиться об оплате этих уроков: Ольга Серафимовна отказывалась от денег, и в итоге мама решила проблему сама - двумя мешками картошки и несколькими банками соленых огурцов. Вышло трогательно и полезно.
Нина Алексеевна Чеснокова приходилась внучкой сельскому регенту Звенигородского уезда Григорию Чеснокову и, соответственно, родной племянницей широко известному духовному композитору Павлу Чеснокову, и - дочкой - пианисту и автору светской музыки Алексею Чеснокову. Когда мы с ней познакомились, ей было примерно девяносто два года.
- Оля! Кто это? Оля, к нам пришли! Ах, ты видишь, да? Ах, ты видишь! Оля! Оля! Кто это? Ах, это ученица? Тогда я послушаю.
- Мамуль, иди, иди, да, мамуль, иди, проходи, детуленька, проходи, вот сюда. Куда ты скрипку? Нет, скрипку сюда, вот тебе стул - на него ставь, осторожнее, мамуль, осторожнее. Мы сейчас поиграем - а потом будем чаа-апить.
Чай пить. Произносилось всегда "чааапить". Так же, как и всегда "анДсамбль". И неизменное «каКчество, переходящее в колиКчество». Такая - удивлявшая меня тогда - форма юмора.
В квартиру было трудно войти. От входной двери узкий коридор образовывали вешалка - увешанная неснимаемыми, век не тронутыми шубами и пальто - слева, и холодильник - справа. За вешалкой - трюмо, все в черно-белых фотографиях. Простенок. Налево от простенка - комната, направо - кухня. В комнате, за спиной вошедшего, глубокая ниша, в ней кровать, иконостас, три книжные полки с непередвигаемыми выгоревшими Шекспиром, Гете, Пушкиным, гардероб. Ниша отгорожена шторой, но штора всегда отодвинута. Туда, в эту нишу, символизирующую спальню, любопытными детскими глазами - я - заглядывала, но не входила - никогда. Перед вошедшим не до конца открывалась дверь, в распахе направо она упирается в колонну стоящих на полу шляпных коробок - неизвестно с чем. Колонна не высока, на ней - стопкой - ноты. Много. На двери, через ручку, намотан плотный пальтовый пояс, чтобы она не закрывалась - кошка. На отдельной шляпной коробке - телефонный аппарат. Фортепиано, старый, небольшой, черный лакированный немец с никогда не чищенными и никогда не используемыми канделябрами. На крышке склад лекарств, фотографий, открыток, писем, шкатулок, пасхальных яиц, стеклянных ваз с пластмассовыми листьями густо-вишневого цвета. Одинокая в радиусе пяти сантиметров баночка канифоли - это чтобы не потерять, находить наощупь. И - тоже отдельно - тяжелый, стальной перекидной календарь, советский, с Ленинградом, его переворачиваешь - и дата обновляется. Я потом видела такой в антикварном магазине - и все жалею, что не купила. Вся стена выше фортепиано увешана картинами и картинками: огромное наклоненное к смотрящему масляное полотно с мрачным, почти черным лесом, талантливая ученическая выгоревшая акварель с грозой над стогами сена, большой масляный речной пейзаж с березкой, акварельные розы, совсем никудышные, открыточные Покрова на Нерли. В углу на резном красном столе - гигантский «Рекорд» с вышитой дорожкой на нем. На дорожке фарфоровый мальчик с бабочкой, присевший на одно колено. Между фортепиано и Рекордом - на низком столике – «Аккорд», неработающая настольная лампа (бумажный абажур и крупные шелковые цветы), перламутровая картинка с пальмой, фотография юной Нины Алексеевны, коробка с пуговицами, бумажный стакан "Ялта" - с ручками, пепельница со скрепками. Балконная дверь. Оконный проем. В углу столик, на который я смотрела по два часа два раза в неделю и на котором - сейчас - абсолютно не помню, что было - кроме простой советской куклы. Зимой на него водружалась наибольшая из всех трех-четырех пластмассовых новогодних елок. Мутно-зеленые обои с пыльным сусальным золотом. Диван и миллион думочек. Над диваном классический коврик "Три медведя" - до потолка. Гардероб. Еще один точно такой же гардероб, уходящий в нишу. Вот и все, круг замкнулся. В центре комнаты журнальный столик, проход к балкону и крутящийся табурет перед фортепиано. Нина Алексеевна живет в нише. Ольга Серафимовна - на диване.
Но я пришла играть, Нина Алексеевна намерена послушать. Пока я "раскрываюсь" - "раскрывайся, детуленька, раскрывайся" - она движется к дивану, очень медленно, очень горбатая, в домашнем платье, шерстяном жилете, и с сеточкой на волосах, она держится за все, до чего может дотянуться, но идет уверенно и привычно. Тут же понимаешь, откуда на всех поверхностях на уровне метра от пола широкая темная полоса - от ее рук. Усаживается, надевает очки, берет огромную лупу и научно-популярный журнал. Несколько секунд читает. Встает. Очень медленно, но самостоятельно и уверенно идет к своей фотографии, достает, показывает мне: "А это - я". Пауза.
- Оля! Оля... А где это я?
- Мамуль, сядь! Ты же послушать хотела - вот и сядь. И послушай.
- Хорошо. Оля.
Пауза.
- Вы будете играть? - вопрос задается таким образом, что невозможно понять, какое из слов является вопросительным. У меня большие сомнения насчет того, что воспроизводимые мной звуки можно называть игрой. Но я соглашаюсь.
- На скрипке? - я снова соглашаюсь.
- Это хорошо! Я очень, очень люблю скрипку! - тут мне делается окончательно неловко.
Пауза, натянутая и совсем не светская.
- Оля! У тебя ученица. Ты скоро?
- Скоро, мам, скоро...
- Оля! У тебя ученица! - медленно встает и собирается идти на кухню. Почти тут же влетает Ольга Серафимовна.
- Мамуль! Сядь!
- Скрипка... Мой любимый, мой самый любимый инструмент... - без перехода, без тени обиды.
Вот эта сцена будет повторяться и повторяться до тех пор, пока Нина Алексеевна не привыкнет ко мне. Я не думаю, что она меня узнавала, но я вписалась в режим дня и перестала быть гостем. Просто ученица. У Оли ученица.
Привыкла она относительно быстро, недели через три стала со мной говорить иначе.
Очередной раз порывается показать мне свою фотографию. Очередной раз не помнит, где она запечатлена.
- Оля? Где это?..
- Мамуль, ну что ты! Ну ты что уже?! Ты же... ну? пела... ну?
- Я. Пела. Расскажи.
Просьба рассказать в данном случае - это просьба поддержать занимательную беседу с гостем, и не более того...
- Мамочка тут поет - ох, я не помню уже что... Мамочка пела в хоре Большого Театра. И тут у нее сольная партия.
На фотографии она в гриме, в широком светлом платье в пол, в кудрявом парике.
В 1921 году Павел Чесноков становится хормейстером Большого театра, при этом руководит Государственной академической хоровой капеллой, при этом же преподает дирижирование и хороведение в Московской консерватории - до смерти, до 1944 года. Нина Алексеевна проработает в хоре Большого театра больше 50 лет. На какой-то юбилей - ее юбилей или юбилей ГАБТа - им подарили samsung, они поставили поверх Рекорда.
- А после спектаклей меня выносили вместо солисток - на руках... на бис... я была всегда легкая... Солистки уставали и не выходили на бис, а я ждала за кулисами - конечно, в нужном платье! ... И выносили меня...
- Мамочка имеет в виду, что после балетных спектаклей она заменяла солисток балета при выходах на бис, - они обе смеются, Ольга Серафимовна кивает, мол, правда-правда, мама ничего не путает.
И вечерами:
- Мамуль, Леночка уходит, иди попрощайся!
- Вы уже уходите? А... Ну-ну.
- И, главное, "уже"! Мамуль, это же Лена, моя ученица, она заниматься приходила.
Тут же, совершенно не глядя на дочку, как бы не слыша ее вовсе, обращаясь только и исключительно ко мне:
- Приходите к нам еще! - неожиданно высоко, чисто и немножко гнусаво поет:
Приходите свататься,
Я не буду прятаться:
Я невеста неплоха –
Выбираю жениха!
Во время пения легко помахивает правой рукой - то ли чтобы не стоять статично, то ли чуть-чуть дирижирует себе. Ольга Серафимовна счастлива: мама общается.
Эти совместные прослушивания моей игры, совместные чаепития и пропевания припева из забытой песенки были радостью. За чаем Нина Алексеевна говорила, с удовольствием, короткими отрывочными фразами, с большими паузами - собраться с мыслями. Ольга Серафимовна ловила мой взгляд, улыбалась и кивала, мол, да, все так, мама ничего не путает. Часто одна начинала и осекалась, а вторая подбадривала:
- Ну расскажи, расскажи. Мамуль! Расскажи!
- Мой папа терпеть не мог фортепиано! Совсем! Не любил. Фу... (и брезгливая гримаса). Да. Совсем не любил. Считал, что фортепиано - это... это... Да. Не любил. Дома должен быть РОЯЛЬ! - и патетический жест, широкий взмах рукой, запрокинутая голова, пауза - и смех. - Нас было девять человек детей. Пятнадцать человек в семье! Девять человек детей, мамочка, папа, няня. Горнишная. Мы снимали квартиру. Каждый раз новую. Приезжали в город, папа приезжал, снимал квартиру, большую. И туда привозили обязательно - рояль. Мой папа совершенно не признавал фортепиано. Не любил. Считал, что фортепиано - это... это... Не признавал. Рояль! Мы там жили зиму, к нам приходили гости, все пели, все играли. А весной мы снимали дачу - и оставляли квартиру, уезжали, все бросали. Нас было девять человек детей! Конечно, квартиру оставляли как попало! Там все уже было побито, поломано, поцарапано, нарисовано, и двери, и все, все. А мы - все оставляли и уезжали на дачу. А на зиму снимали другую квартиру и туда уже - рояль. Однажды у нас завелась мышь, скребла, скребла. И мой брат ее поймал, прямо так, руками. Мы ее оставили. А у нее потом появились мышата. Много! Ну и мы решили выпустить ее и мышат в окно. Чтобы они там бегали.
- Мама имеет в виду, между оконных рам.
- И выпустили, они там бегали, а мы - смотрели. А потом они прогрызли себе ход и разбежались по всей квартире! А мы весной все бросали и уезжали на дачу.
Ей явно нравился парадокс, что ее папа, пианист и композитор, не любил фортепиано. Нравилось шокировать таким образом слушателя, чтобы потом вытащить из рукава козырного туза - рояль! Предполагалось, что слушатель автоматически знает, что ее папа - композитор. И сама идея, что квартиру они всегда оставляли в разгромленном состоянии, тоже доставляла ей радость - такое было в этом озорство и шалость. Как ей удавалось насчитать пятнадцать человек в семье - я не понимаю, даже если считать с прислугой, все равно у меня не выходит пятнадцать.
- Однажды был парад, и мы стояли очень близко, совсем близко, прямо - вот. И тут ехал Николай Второй! Я, конечно, была маленькая...
- Да, мамочка у меня видела царя.
Мы играли Сен-Санса. Разумеется, "Лебедя". Разумеется, плохо. "Лебедь", изначально писаный, должно быть, для виолончели, - глубокое лирическое произведение, единственная несатирическая часть "Карнавала животных". Может быть, еще "Кукушка" тоже лишена иронии, или автор не выразил иронию до конца, увлекся как раз той техникой, над которой иронизировал. Кстати, Сен-Сансу ничто не помешало включить в "Карнавал животных" части "Пианисты" и "Ископаемые" (под ископаемыми понимаются покойники). «Лебедь» - произведение драматичное, переливное, с почти все время полным, глубоким, насыщенным звуком, в скрипичном переложении автоматически проигрывает, теряются виолончельные перекаты. Пьеса однозначно-звуковая, медленная, где каждая секунда имеет смысл, только если исполнитель в состоянии следить за положением смычка относительно всего окружающего мира. У слушателя должно в итоге оставаться ощущение покоя, грусти и гармонии, светлой печали и дымчатой неизъяснимой тоски. Ольга Серафимовна всегда безошибочно выбирала мне характерные пьесы, которые я могла бы оценить, осознать и выразить. Про неизъяснимую тоску я знаю, вероятно, все. Проблема в данном случае была только с выразительными средствами: играть так, как надо, я не могла. Из сен-сансовского "Лебедя" я делала скучную, неприятную и заунывную пьесу. Впредь было решено, что звук мы отрабатываем на чем угодно, а итоговые музыкальные произведения выбираем максимально-экспрессивные, волнительные, яркие, прямо бешеные. Они удавались. Темп игры меня никогда не смущал, в любом случае темп - дело творческое, исполнительское, беглость у меня наработалась приличная, "забалтывать" я очень редко что "забалтывала", штрихи ощущала как часть себя, а проблемы с глубоким звуком в бурных, эмоциональных, яростных произведениях не столь очевидны. Средней руки слушателю и вовсе неочевидны. К тому же, слушатель, увлеченный экспрессивной скрипкой, меньше следит за аккомпанементом, а хорошим аккомпаниатором Ольга Серафимовна не была, играла с трудом, с листа читала медленно, партию левой руки местами игнорировала.
Поэтому, при такой неудаче с Сен-Сансом, решено было собирать репертуар из творений барочных композиторов, технически они несколько проще, чем их последователи, так что выбиралось в основном среднее и позднее барокко: Вивальди, Бах, Перголези, Гендель. К тому же, барокко Ольга Серафимовна признавала истинно-классической музыкой, воспитывающей хороший вкус, а вот того же Боккерини мы играли совсем мало. Но это - на будущее, а с "Лебедем" надо было что-то делать. В целях дисциплины самих себя с самого начала было договорено, что мы оставляем наши привычные школьные отчетные концерты - перед новым годом и в мае. К этим самым "родительским" концертам Ольга Серафимовна относилась с большой серьезностью и ответственностью, готовились и проводились они с откровенным пафосом: мы обязательно играли все точно так же, как в школе: гамму, арпеджио, этюды, пьесы, пять-минут-опусти-детуленька-скрипочку-рука-отдохнет, крупная форма. Произведения для концерта выбирались тщательно и именно должны были быть приятны на слух. Дома наводился относительный порядок. Мы обе были особенно-торжественны: белый верх - черный низ, юбка длинная, верх гладкий, черные туфли. Она делала даже и прическу... Приглашались гости. Дело в том, что Ольга Серафимовна считала, что на публике я играю значительно, существенно пристойней, что я, дескать, вдохновляюсь публикой и показываю собственный максимум. Увлекшись этой похвалой, короткое время я играла с экспрессивным раскачиванием и наклонами корпуса, резкими взмахами головы, богатой мимикой и другими эпатажными штуками, но почти сразу получила замечание: "Не надо этой цыганщины. Все "чуйства" должны быть в звуке". В обязательном порядке приглашалась мама. Она, в некотором замешательстве от официальности, приходила с цветами, вином и фруктами. Так появилась традиция пост-зачетных застолий. Кроме мамы, гости бывали самые разные: Ольги Серафимовны ученики, родственники, соседи и другие неожиданные гости, забежавшие проведать, Володенька Сергиевский (лучший ее ученик, впоследствии сделавший карьеру тенора), мои случайно заинтересовавшиеся родственники, я теперь и не помню все комбинации. К зачету изготавливалась рукописная программка. По итогам за каждый пункт программки выставлялась отметка.
Играть в такой обстановке такого Сен-Санса было немыслимо. Разучить что-то другое, что получилось бы выигрышнее, мы не успевали. И вот тогда было принято поистине режиссерское решение - квартет: на роль аккомпаниатора мы уговорили Володеньку Сергиевского (одно это обеспечивало нам успех у публики в мамином лице, она всячески нас сватала), Ольга Серафимовна играла срочно воссозданный второй голос на второй скрипке, а четвертой была Нина Алексеевна. Ее партия шла первой, она читала стихотворение Бальмонта "Лебедь".
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.
Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.
И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.
Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.
Читала очень медленно, распевно, неспешно, с большими театральными паузами, уверенно, твердо. Читала в той позе, которую биографы приписывают читающему Мандельштаму: стоя идеально ровно, высоко запрокинув голову и почти совсем закрыв глаза, будто находясь в неком трансе. Читала - и легко, плавно поводила рукой. Читала, честно говоря, - потрясающе.
Она начинала, на слове "жалобы" Володенька принимался играть вступление и повторял его несколько раз, вопреки нотам, между второй и третьей строфами я вступала как могла глубоко и проникновенно. Четвертая строфа нам не удавалась. Четвертая строфа - естественная кульминация текста, которая никоим образом не поддерживается музыкой, ведь у Сен-Санса на самом деле Лебедь не умирает, поэтому мы просто делали piano и держали его до слов "смертью, вечной, примиряющей". Тут мы успевали развить хорошее crescendo, Нина Алексеевна дочитывала и замирала с запрокинутой головой и закрытыми глазами, а через секунду вступала вторая скрипка, и вот тогда уже звук начинал по-настоящему литься. Создавалось ощущение, что Лебедь умирает одновременно с текстом, на последнем звуке человеческого голоса, и почти сразу после этого оживает - духом - голосом второй скрипки.
Когда-то они жили на Тверской, а потом, как водится, дом снесли, а их самих - выселили на окраину города. Об отце Ольги Серафимовны я не знаю ровно ничего, они обе никогда ничего не говорили, на фортепиано стояла его большая фотография: «Это папочка мой». Там, на Тверской, к ним приходили гости, часто и много, и Ольга Серафимовна непременно должна была им играть, а они ее – слушать. И вот как-то она, девочкой лет десяти, идет с инструментом к гостям, к обеденному столу, и еще из коридора слышит тяжелый вздох: «Опять эта Оля со своей скрипкой!..» Расстраивается, рыдает и убегает.
- А зря! Надо было им все равно сыграть! Играть надо всегда, кто бы что ни говорил, кто бы что ни думал!
Летом они с мамой уезжали в пансионаты Большого театра, было принято ездить отдыхать вместе с детьми.
- И вот все дети как дети, играют, купаются, бегают, и только одна «Оля со своей скрипкой», хоть и на воздухе, но где-нибудь в тени, среди кустов, и пульт с собой, и играю. Мамочка за мной следит – а я играю. (Ольга Серафимовна закончила дирижерско-хоровое отделение Московской Консерватории и, вероятно, именно из дирижерско-хорового отделения это уверенное «пульт» вместо «пюпитр».)
Потом она вспомнит, что был еще тенор NN, почти никогда не выходивший из своего номера, и постоянно, днями напролет, распевавшийся: ми-ми-ми-ми – ма-ма-ма-ма…
Лет в шестнадцать я ушла из дома. С вещами, учебниками и скрипкой. Но в тот день у нас был урок (стало быть, среда), и из дома я уходила через Ольгу Серафимовну, так что моя мама успела позвонить ей и нажаловаться. Мама часто так делала: пока я иду пешком, звонила и за три-четыре минуты успевала рассказать новости, что Леночка болеет, что Леночка ужасная девочка и не занималась нисколько, что Леночка не обедала или, например, «скажите вы ей, чтобы она не носила уже это пальто!» Ольга Серафимовна встретила меня настороженная, спросила, что это за пакеты такие, я что-то зло пробурчала в ответ, и посредине урока, без всякого вступления она сказала примерно это: «Я тоже часто сержусь на маму. И кричу на нее часто. Ну - трудно. Но когда я с кем-то ругаюсь, я всегда представляю себе, что этот человек умер. И все, ругаться сразу делается невозможно». Конкретно в тот момент эта формула не подействовала совершенно, зато потом выручала меня безотказно.
Раза четыре или пять в неделю она пела в левом хоре нашего Ивановского храма. Иногда и в правом пела, заменяла кого-нибудь. Храм сам по себе никогда не любила, частенько ссорилась с регентшей, сама от места регента отказывалась наотрез (а было бы забавно, семейные судьбы наложились бы одна на другую, должность бы наследовалась, а круг - замкнулся). Оба хора не нравились ей так, как большинству людей не нравится их работа: не нравились фальшивящие и путающие слова склочные, ревностные левохорные бабки, обижающиеся на нее, неуправляемые, не следящие за дирижирующей рукой, своевольные, глухие, упрямые; не нравились правые профессиональные певчие – высокомерием, апломбом и стяжательством; не нравилась регентша разными бытовыми накладками: там не подменила, там не вышла, тут не предупредила, тут литургии ноточки не оставила, и позвонить забыла. С регентшей она могла получасиями говорить по телефону, улыбаться, шутить, смотреть на часы, закатывать глаза, вздыхать, качать головой, оглядываться на меня, пожимать плечами, отвечать междометиями, снова увлекаться беседой. Вертящийся круглый табурет, шляпная коробка, на коробке – телефонный аппарат. Говорящий по телефону сидит неудобно, наклоняется к аппарату, сгибается в три погибели – неизбежно. И вот она крутится, перекладывает трубку из руки в руку, наконец, не выдерживает, берет телефон – переставить его на фортепиано, но крышка открыта, на клавиши не поставишь, и закрыть ее трудно, ноточки уже расставлены, и обе руки при этом заняты, и так и остается, с удовольствием распрямившись, в одной руке трубка, в другой – сам телефон. Потом, наконец, завершив разговор, поворачивается ко мне, разводит руками, плечами, бровями, и: «Ты представляешь, детуленька, вот ну сколько? Ой, ну двадцать пять минут целых у нас от урока! Ай-ай-ай… Ну что же такое… Представляешь, звонит и говорит, мы же собирались, чтобы… а теперь оказалось, что… И вот она хочет теперь, чтобы я…» - и еще минут двадцать с упоением пересказывает мне содержание их беседы, даром что я эту беседу только что прослушала, и комментирует разнообразно. В результате мы часто играли чуть не до ночи, и она шла меня провожать «до этажа» (не до подъезда, не до лифта – до моей квартирной двери). О том, что ей не нравилось, о людях, поступках, эпизодах, событиях, о том, чего она не одобряла, она рассказывала, как об анекдоте. В шутку. Как занимательную историю. В этом мог быть только смех, могли быть смех и негодование, смех и жалоба, но точно не могло быть осуждения. Осуждать Ольга Серафимовна могла – порок, явленный нам в откровенно-назидательной художественной форме: ей могли не нравиться – персонажи. Результаты авторского вымысла. О героине она могла сказать: «Она мне не нравится… Она такая!.. Ой! Противная…» - и комически сморщиться. Вообще, у нее был чудной вкус: она с уважением относилась к опере, трепетно, вдохновенно любила – оперетты, и верно смотрела сериалы. Т.е. жанры, где персонажи однознано-хороши или однозначно-плохи, и выбирать не трудно. Любила их за остросюжетность, драматизм и неизменный хэппи-энд (кстати, оперетты – тоже). Предположить настоящее, не шутливо-ворчливое, осуждение живого человека Ольгой Серафимовной – невозможно. Этого не было никогда.
Нравилась ей, пожалуй, певчая Аня, Аня несколько месяцев ходила петь домой, ее урок был как раз перед моим, так что мы сталкивались с ней в дверях и обменивались приветствиями: в самом деле, тихая, нежная девочка. Не нравился категорически настоятель, по случаю какого-то там праздника озорно и убедительно просивший ее сыграть на скрипке полонез Огинского. Нет, она сыграла. Но как ее все это раздражало… У Ольги Серафимовны были строгие и ясные представления о вере, твердые, несокрушимые. Она никогда не впадала в мессианство, не обременяла своим мнением или трактовкой, я ни разу не видела ее фанатически-агрессивной (да и просто агрессивной). Ее невозможно было поставить в тупик разнообразными классическими издевательскими вопросами в духе: «Если бог такой добрый, почему же маленькие дети умирают от рака?» Она давала внятные, полные, доброжелательные, подробные ответы на все текущие вопросы веры, которые задавали я или чуть более критически настроенная мама. Она легко обширно цитировала Писание. От нее мне известно, что дурно: жаловаться, роптать, обижаться, гневаться, раздражаться, скучать, сердиться, расстраиваться. Однажды она сказала фразу, потрясшую мои представления о христианской вере: что заповедей, по сути, хватило бы и двух: «не сотвори себе кумира» и «возлюби ближнего своего, как самого себя». Я никогда не замечала в ней столь частых у других людей торгашеских взаимоотношений с миром: «бог мне вот это, а я за это побуду неделю пай-девочкой». Молитва не была для нее синонимом просьбы. Ритуальность празднования соблюдалась только для Пасхи и языческого Нового Года.
Новый Год приходится на пост. Пост соблюдался, но Новый Год все равно праздновался. На поздравления с католическим Рождеством Ольга Серафимовна спокойно и развернуто рассказывала, что этот день празднуется людьми другого вероисповедания, и, часто, в других странах, а она и мамочка – православные, поэтому Рождество Христово празднуют седьмого января. Никакого кокетства, шуток, смущения или стыдливого «спасибо большое, но мы вроде бы как не…», никакой боязни обидеть неудачно-поздравившего - ничего этого не было. Перед Новым Годом она добывала на антресолях три искусственные елки, большую ставила в комнате, вторую – на кухне, а совсем маленькую, полуметровую, какие часто встретишь на почтах и в парикмахерских, - на обеденный стол. Игрушки были всякие: и старые, и новые, и дореволюционные, и раннесоветские, и современно-китайские. Игрушек было столько, что самих елок не видно. Сентиментальность всегда одерживала верх над эстетикой, оставить елку ненаряженной, нераспакованной, не повесить игрушку – невозможно, их жалко, ну как же они, лежали, целый год прождали. По той же причине елки могли стоять чуть не до весны, их было и некогда, и лень, и сентиментально жаль разбирать.
Ольга Серафимовна не любила пост, и особенно - Великий. Вот если пост вообще можно любить или не любить, то она его – не любила. Не любила, что надо готовить на две разные кастрюльки. Потому что Нина Алексеевна, как раз, не постилась по старости и болезням, не любила, что она опять поправится на макаронах и картошке, растолстеет, станет толстая, вот даже и вот эта юбка сделается опять мала, не любила нового расписания в работе, не любила постоянного чувства вины за смотрение сериала. Телевизор в пост не смотрели, конечно, но сериалы она пропустить не могла, потому включала минута в минуту, смотрела неотрывно, даже чуть подавшись вперед, и выключала на последних кадрах серии, раньше, чем начинались титры. Примерно дважды в год она водила Нину Алексеевну в храм – исповедоваться и собороваться, причем к таинству соборования относилась со странной для православных легкостью, считала соборование безусловно-полезным делом, врачующим и тело, и душу, которое надо проводить почаще, например раз в год, а тяжело и смертельно болеть для этого совсем не обязательно. Вероятно, это можно объяснить позицией, что дня своей смерти человек не знает, а быть готовым к ней хорошо бы по всем возможным статьям, но все равно подход к таинству сейчас мне кажется неожиданно-утилитарным. Хотя и к таинству исповеди никакого излишне-пафосного отношения я не наблюдала. Например, неоднократно Ольга Серафимовна рассказывала, как шутку, что настоятель жалуется, что Нину Алексеевну невозможно исповедовать, ее спрашиваешь: - Грешна? – она отвечает: - Грешна, - спрашиваешь: – Раскаиваешься? – отвечает: – Раскаиваюсь, - спрашиваешь: - в чем же именно раскаиваешься, - а она говорит, мол, во всем. И кроме этого «во всем» - ничего от нее не добиться, она, мол, не знает и не помнит, и он, прямо-таки огорчается, как же ему быть. Что, в конечном счете, ей приходилось самой маме рассказывать, дескать, мамуль, ну ты скажи, что ты на меня гневаешься, ты же ведь сердишься на меня иногда, да? И скажи, что ты меня совсем не слушаешься, ты же меня и в самом деле не слушаешься! – а та говорила что-то вроде: «Я? Наверное…» И понятно, что это странно, смешно и неправильно, и понятно так же, что никак не получается иначе, не будешь же человека соборовать то и дело…
Надо заметить, что я не могу сейчас вспомнить ни одного проявления суеверия в их доме. Дом был номер тринадцать, и этаж - тринадцать, об этом никогда не говорили, и не было никаких разговоров о возвращении, кроме досады, что придется возвращаться теперь, лифт ждать, или о разбитом зеркале, кроме досады, что вот же, придется новое покупать, тратиться, да и не понятно, подойдет ли сюда новое, никаких разговоров о положенных не в том месте деньгах и прочих глупостях.
Пасха праздновалась со всеми атрибутами, с выпеканием кулича, яйцами и собственно пасхой, самодельной, сложной, с цукатами, жирной, сладкой, пахнущей ванилью, из древней деревянной дореволюционной формы с серебряными крючочками, напоминающей метроном, с тонкими крестиками на гранях. Мы дома никогда не делали пасху – почему-то. Только кулич и яйца, зато мама стелила вышитые ручники, и яйца хранились в специальном пасхальном блюде, да и верба в вазочке к тому времени начинала цвести зеленым дымчатым пухом – было по-своему торжественно. Вообще, удивительно то, что во все времена в Ивановском праздник Святой Пасхи был основным и народным. Ни в один другой день, ни в одну другую ночь года в далекой пролетарской окраине Москвы «Ивановское» не творится такое, как на Пасху. С восьми часов утра четверга на конечную остановку автобусы и троллейбусы приезжают полными: Ивановский храм один на несколько районов. Из транспорта всех видов выходит неимоверное количество старух и бабок в дерматиновых и шерстяных пальто, в пуховых куртках, в шубах, в сапогах, валенках, платках; бабки, равно и старухи, переходят через дорогу и сразу же становятся в очередь – святить. В одной руке у них сумка с несвящеными продуктами, в другой – пустой бидон. Очередь не иссякает все положенные дни, до середины субботы. Нищих не много, и только у храмовых ворот. В субботу, после обеда, атмосфера в районе делает нервозной, воздух вибрирует, весной пахнет особенно остро, людей всюду особенно много. К восьми часам вечера расстояние между праздношатающимися жителями спальной окраины уже не более пяти метров, в местных киосках кончается пиво в двухлитровых бутылках, на улице слышны крики и пение. В половине девятого к воротам храма приезжает два милицейских пазика, ставятся по два ряда металлических заграждений с обоих концов аллеи и три-цетыре ряда плотного живого кордона. Если вы хотите попасть к началу службы – у вас не будет никаких проблем. Но если, как я, вы не в силах выстоять всенощную, и приходите к одиннадцати, то вам открывается следующее: вокруг храмовой ограды (а при храме большое кладбище, так что общая территория, вероятно, соток пятнадцать) стоит толпа молодых людей и девушек от 14 до 30 лет. Плотная толпа по всему периметру, непреодолимая ближе к самой ограде – и редеющая расходящимися кругами. Пришедшие не стремятся вовнутрь, они пьют пиво, общаются на разнообразные темы, теряют кого-то и выкрикивают имена потерянных, курят, шутят – и смотрят. Людей в состоянии относительной адекватности милицейский кордон пропускает внутрь. Ивановский храм – маленький. И даже после реконструкции и пристройки нескольких притворов все равно чрезвычайно маленький, чтобы вместить всех прихожан. Мне редко удавалось пройти дальше притвора, и, вероятно, это правильно, и там мне самое и место, это показательно, потому что с мамой, пока я была маленькой, мы часто попадали не просто в святилище, а почти к самому амвону. А там всегда и тесно, и душно, и усталые, замученные маленькие дети, и люди, выше тебя ростом, капают на тебя воском, ведь не у всех есть носовой платок, бумажка или просто такт держать свечку не руками, и некоторые женщины теряют сознание без воздуха, падают. Падать там особенно некуда, но свечка ведь есть у всех, и помнится, однажды горела чья-то шуба. Ближе всего к амвону стоят те самые левохорные обиженные старухи, которым в праздник Святой Пасхи не нашлось места на клиросе – это объяснимо с эстетической точки зрения, наш настоятель был действительно эстет, - но это задевает их. В момент кропления святой водой кому-то из временно разжалованных певчих вдруг кажется, что на них попало пренебрежительно мало, и они шумят и протестуют до тех пор, пока кропящий не убирает кропило и не обдает их сторону святой водой – ковшом: вода течет по дерматиновым и шерстяным пальто, и по пуховым курткам, и по цветным платкам.
Слушать службу в притворе мне и нравилось, и не нравилось: женщины, стоящие в притворе, накрашены, как черти, мужчины пахнут пивом, многие свечи возжигаются от зажигалки. Две смешные отроковицы всю службу спорят о том, откуда начинается крестное знамение: со лба или от левого плеча. Одна из них ратует за левое плечо, постоянно показывает на себе, ее крестное знамение автоматически движется в противоположную сторону, меня пугает это, и я не могу перестать об этом думать. Я суеверная. Замечаю это, каюсь, отвлекаюсь, но отроковицы шумные, занятные, ими можно умиляться и радоваться, пока снова не начнешь суеверно нервничать. Стоять в притворе досадно еще и потому, что нет икон, а только роспись. И совершенно точно, что ты не успеешь пройти крестный ход вместе с иконами и хоругвями, и третий круг будешь завершать в редеющей, озадаченной толпе, потерявшей предводителя. Бывает, сильный весенний ветер задувает свечку, и ты то и дело возжигаешь ее от свечки идущего рядом, прося разрешения, улыбаясь и оправдываясь, и он, соответственно, с неменьшей частотой обращается к тебе с той же просьбой. Это удивительным образом роднит и наполняет радостью взаимопонимания, не-одиночества и общего дела – хранения огня, такого совершенно языческого. Как-то был проливной дождь, и с нами шла женщина с целым запасом порезанных пополам полиэтиленовых бутылок, раздавала их желающим, чтобы можно было сделать «зонтик» над свечкой. Это единение, внезапное родство, и ветер, и влажный воздух, и весна, и стаявший снег, и запах мокрой, к празднику выметенной кладбищенской земли, ладана, теплого воска, - это и есть крестный ход. Наконец, трезвон, и паства, хором, щедро, звонко, счастливо, и, кажется, бесконечное число раз отвечает свое «Воистину воскресе!!!» Но прихожане никогда не христосуются между собой. Возвращаешься домой через тот же непоредевший, но сильнее охмелевший плотный слой по-своему празднующей молодежи, будто выныриваешь, возвращаешься домой счастливый, наполненный праздником доверху несмотря на женщин, накрашенных, как черти, на горевшие шубы и окаченных старух, и потом уже дома до утра слушаешь, как по району взрываются петарды и свистят фейерверки. Утром в светлое Христово Воскресенье в храме так же пусто, как и во все следующие дни года.
В пасхальную неделю на нотном пульте появлялась большая квадратная картонка с типографской картинкой: годовой круг, поделенный на четыре сезона, на двенадцать месяцев, и там в подробностях расписано, когда какой праздник, когда какая примета, когда что сажать и прочее. На этой картонке друг на друге во много слоев висели полиэстеровые платочки в фиолетовой гамме, от белого до насыщенно-сиреневого, дескать, так они не помнутся и их удобно надевать, когда бежишь в храм, чтобы каждый раз – разный, потому что ведь праздник. Платочки означали «весна, Пасха, черемуха, сирень, тепло, праздник» и приживались там до лета.
У них жила кошка, Шуня. Старая, короткошерстная, трехцветная, стерилизованная кошка. Ей было тринадцать лет, и Ольга Серафимовна шутила, что по кошачьему календарю она старшая в семье, старше них с мамочкой, поэтому требует к себе всевозможного почета, внимания и уважения. Шуня звуков скрипки не выносила и выходила из комнаты, едва завидев меня с футляром, дверь за ней тут же закрывалась, чтобы ничто не беспокоило ее на кухне. Как ни странно, в конце урока кошка возвращалась к нам. Мы с ней не подружились, Шуня была кошка не то что не ласковая, а прямо необщительная, и шипеть начинала при малейшем к ней приближении или обращении. При этом Ольга Серафимовна ухитрялась ежедневно надевать на нее шлейку и гулять вокруг дома, полагая свежий воздух полезным. Они обе очень волновались, что кошка старенькая, и шерсть у нее стала совсем не та, что была, и она того гляди умрет, и как же они без нее будут, ведь они так к ней привыкли. Глубокой осенью у них в подъезде завелся котенок, уже подросший и всего один, Ольга Серафимовна вся по нему исстрадалась: «Ну такая кошечка, ну такая умная, я хожу ее кормить, она меня узнает, все соседи меня ругают и со мной разговаривать перестали, мол, ну за чем я ее к подъезду приучаю, ну вот будет ведь в подъезде вонять, а я бы ее и взяла, но Шуня ведь ни за что не пустит котенка в дом. А она такая кошечка… Ты ее видела? Да как же не видела, как ты ее могла не видеть, она уже три дня у нас живет! Ладно, давай поиграем, я тебе после урока ее покажу». И показала. И ну совсем ничего особенного в кошечке, совсем обычная, даже и страшненькая, слишком взрослая для котенка, чтобы вызывать приливы нежности и материнской любви, дольно самостоятельная уже, серо-пестрая, белолапая, зеленоглазая кошка. Да и ноябрь был не такой холодный, чтобы кот совсем уж не мог перезимовать на улице. Но ходатаи у кошки были, определенно, хорошие – и отказаться я не смогла, унесла ее с собой. Именно не перед искушением не устояла, а не смогла Ольге Серафимовне в просьбе отказать. Принесла домой, мамы не было. Выпустила в комнату, чтобы зверь принюхался и привык. Мама пришла поздно, усталая, с порога недовольная всем, увидела кошку посередине ковра, сидящую в растерянности, широко и неграциозно расставившую передние лапы, и, не входя, замерев в дверях, заговорила:
- Нет! Нет!!! Нет, ни за что. Нет. Ну ладно. Хорошо. Но звать ее будут, как меня.
Я иногда теперь ругаю непослушного зверя, мол, как же не совестно, ведь я же тебя, крошкой, спасла из холодного подъезда, от верной смерти, а ты! – а мама за нее вступается репликой: «Не напоминайте нам всякие ужасы!»
Когда у меня появился первый поклонник, дважды в неделю он встречал меня у подъезда и провожал до дома Ольги Серафимовны. Нести мой футляр я, разумеется, не позволяла. Когда я закончила общеобразовательную школу, на секунду показалось, что и учиться скрипке пора бы уже перестать, но Ольга Серафимовна меня не отпустила. Днем я работала, а вечером четыре раза в неделю, кроме среды, ездила на вечернее отделение университета – так подтвердилось наше расписание: скрипка в среду и воскресенье. Прошло полтора года. В восемнадцать лет я вышла замуж и переехала на другой конец города, в полутора часах пути, но расписание сохранилось. Более того, я стала просить заняться со мной еще и вокалом, она долго отказывалась, полагая, что именно вот в этом возрасте ставить голос бессмысленно, и надо подождать ну хотя бы двадцати лет, а лучше – двадцати одного. Но к девятнадцати годам мне удалось ее уговорить, и уроки удлинились на полчаса. В этом режиме мы встречались еще год. Она перестала меня провожать: я выходила из подъезда и шла в другую сторону, удаляясь от маминого дома, на остановку и к метро, а она стала бояться оставлять Нину Алексеевну одну. А еще через полгода, зимой, Нина Алексеевна умерла.
Ее отпевали в Ивановском храме, гроб до храма несли на руках солдаты из маминой воинской части, ритуальный автобус пришел вовремя, до кладбища доехали без пробок, на поминки пришло очень много людей. Странно прозвучит, но Ольга Серафимовна была всем чрезвычайно довольна, даже – радостная. Ей все нравилось, что все так правильно, чинно, что все соблюдено, что нет суеты, суматохи и хлопот. Неприятность в этот день ее поразила одна: соседка, помогая мыть посуду на поминках, выкинула четвертинку просвирки в унитаз. Ольга Серафимовна была ошеломлена, несколько месяцев потом вспоминала это происшествие, огорчалась на свой недосмотр, переживала, сетовала на соседку, явно не знала, как же теперь быть, поправить – непоправимое.
Последние месяцы жизни Нина Алексеевна толком не общалась, но упорно звала маму. Покорно отвечала на вопросы, перестала узнавать и помнить Ольгу Серафимовну, а потом счастливо совместила в сознании образы дочки и мамы; рассказывала, что понимает, где она, но описывала прежнюю квартиру на Тверской. Почти не выходила из своей импровизированной спальни, редко-редко вставала. Наверное, поэтому с ее смертью в квартире не образовалось давящей пустоты и непривычного отсутствия.
К Новому Году Ольга Серафимовна купила себе новый наряд, черный с золотым люрексом, показывала покупку, радовалась и даже не поленилась померить.
Той же зимой, через несколько месяцев, мы расстались с моим мужем. Ольга Серафимовна негодовала. Такого чистого возмущения, негодования, наверное, даже обиды за меня, может быть, даже и не христианской, а абсолютно женской, материнской, а может быть, напротив, христианской, потому что отношение к браку ведь разное, я не видела ни у кого. Она именно болела за меня, обо мне. Она спрашивала, не опасаясь, не смущаясь, прямо и просто, громко, с этой «детуленька», даже и краснея от негодования. Спрашивала не так, как знаете, расспрашивают, чтобы человек выговорился, а будто бы для себя спрашивала. Она перебивала меня возгласами вроде «Да как же это он так? Детуленька, да что это он себе думает?! Да как он вообще это решил?! Да кто же так делает?!» Спрашивала часто, долго, с огромным интересом и неустанным участием. И в поддержку мне рассказывала, что, прожив первым браком не более полугода, до того скучала по дому, так одиноко, непривычно и плохо чувствовала себя в чужой семье, что раз поругавшись с мужем, «схватила свою сумочку и убежала домой, в чем была. К мамочке-папочке. И все, и больше его не видела!» История ее мне помогла слабо, я-то ведь не убежала с сумочкой, и счастливого возвращения в родной теплый отеческий дом у меня тоже не было, но сама по себе эта сценка была такая девичья, такая трогательная и такая непосредственная, что умиляла и отвлекала от собственной жизни.
Весной, после Пасхи, ей, через десятилетия стараний, брака, развода, судебного раздела имущества, дружеского примирения, совместного проживания в сезон на так и не поделенной даче, человеческого участия и всего, что случается с людьми за полвека знакомства, удалось уговорить своего бывшего второго супруга креститься и венчаться. «Потому что иногда по выходным Анатолий Васильевич остается ночевать. Конечно, он спит на кухне. Но все равно как-то нехорошо…» С этого венчания даже есть фотографии, они оба такие удивительно молодые, хоть и старые, с венчальными свечами, и она такая счастливая, потому что все, наконец, становится правильно, и все, наконец, делается так, как должно.
А через год, весной, она попала в больницу. Шла седьмая седмица, понедельник, мне на работу позвонила мама, сказал, вот, мол, Ольга Серафимовна лежит в больнице, было бы хорошо, если бы ты ее навестила. И странное дело, да мало ли людей попадают в больницу, полежат недельки две да и выйдут. Но я почему-то не стала откладывать на выходные, отпросилась, поехала. Прием посетителей до семи часов, времени было уже много, от работы до Таганки меня вез сослуживец, ему вовсе не по пути было, но я так распереживалась на работе, что его попросили меня сколько-нибудь подвезти. Через Таганскую площадь я бежала бегом, задыхаясь и захлебываясь – вовсе не от волнения и не от участия, просто было бы очень глупо опоздать, когда и отпросился, и сотруднику вечер испортил, и ехал поперек светофоров, и бежишь теперь через площадь, и опаздывать не хотелось, и я бежала. Прибежала, успела. Знаете, как люди в больницах не похожи на себя? Ну вот нисколько не похожи. Так сильно не похожи, что их почти не узнаешь, и участия они вызывают не многим больше, чем совсем незнакомые люди. Мы поговорили полчасика, «детуленька, детуленька», я спросила, не надо ли чего привезти, она сказала, что Толя привезет, если будет надо, потом время посещения закончилось, она уснула, а я уехала. А на чистый четверг она умерла.
Оказалось очень тяжело ходить мимо ее дома, срезать угол по пути от подъезда до конечной остановки через детскую площадку, проходить мимо подъезда. Она оставила квартиру дочке своих дачных соседей. Я еще с полгода останавливалась напротив больших мусорных баков рядом с ее домом и высматривала, не увижу ли какую-нибудь родную штучку, не узнаю ли ее, но как узнаешь все эти чашечки, баночки, коробочки, шкатулочки, рамочки, конвертики, рюмочки, булавки, прогоркшие фиолетовые помады, надкусанные засохшие просвирки, пластмассовую брошку – веточку смородинную. Все эти ключи, шлейки, ленточки, цветочки, обгоревшие кухонные полотенца, закопченные чайники, береты, бесчисленные пальто на синтепоне. Как там, в мусорном баке, увидишь эти все почерневшие провода, век не мытые выключатели, засаленные обои, мишек в сосновом бору. Но куда-то же все это должно было деться… Мне одно время хотелось зайти, войти, попросить разрешения зайти в квартиру, спросить на пороге, нет ли чего-нибудь ненужного, того, что все равно выкинут, чтобы было бы не жалко мне отдать, чтобы я унесла. Но не зашла, очень страшно, невозможно. Мне остались дневник, ноточки, подушка под скрипку (я так и не научилась играть с мостом), пара новых черных лаковых туфель (Будапешт, 54 год). Туфли расклеились на второй раз, как надевала – еще бы, клей рассохся. Я, конечно, их отремонтировала и носила еще долго, но это совсем не то, они были новые, абсолютно новые, из магазина. Мама все время у меня спрашивала, как же теперь Шуня, ведь такую кошку дома иметь опасно, она ни к кому не идет, никого не слушается, как же она теперь, кому она осталась, забрал ли ее к себе Анатолий Васильевич. Так спрашивала, будто бы я – знаю.
Теперь прошло уже почти десять лет и, кажется, я перестала встречать Ольгу Серафимовну в метро. А раньше то и дело встречала: покатая, круглая спина, берет, седой кудрявый хвостик.
Публикации на сайте о событиях на Украине и их обсуждения приобретают всё менее литературный характер. Мы разделяем беспокойство наших авторов. В редколлегии тоже есть противоположные мнения относительно происходящего. Но это не повод нам всем здесь рассориться и расплеваться. С сегодняшнего дня (11-03-2022) на сайте вводится "военная цензура": будут удаляться все новые публикации (и анонсы старых) о происходящем конфликте и комментарии о нём. И ещё. Если ПК не видит наш сайт - смените в настройках сети DNS на 8.8.8.8
"Шторм"
Новые избранные авторы
Новые избранные произведения
Реклама
Новые рецензированные произведения
Именинники
Содержание
Поэзия
Проза
Песни
Другое
Сейчас на сайте
Всего: 247
Авторов: 0 Гостей: 247
Поиск по порталу
|
Автор: Пестерева Елена
© Пестерева Елена, 15.02.2010 в 11:50
Свидетельство о публикации № 15022010115034-00150952
Читателей произведения за все время — 159, полученных рецензий — 1.
Оценки
Голосов еще нет
Рецензии
Имманенс (маг рун), 10.04.2010 в 19:21
Читал , читал и зачитался . Я привык полагаться и в небесах , и на земле исключительно на себя . Мне понравилось , как вы все описываете - ход жизни . Последние два предложения , вне категории хорошо , они такие , как и дОлжно быть ! Это как то , что замечаешь в последний момент и еще долго стоишь потерянный ... Спасибо , Это произведение рекомендуют |