*
Она жила одна. Ничто не нарушало её покой: ни телефонные звонки друзей и знакомых, которых у неё было достаточно много, но в которых она не испытывала необходимости до такой степени, чтобы мысль о долгосрочном отключении телефона казалась ей ужасающей; ни громогласные выяснения семейных отношений её соседей, которые уже давно переехали, оставив маленькую однокомнатную квартирку на первом этаже пустующей и ожидающей новых жертв тесноты и невозможности уединения; ни бесконечное ворчание её последнего супруга, которого с некоторых пор она тоже причисляла к соседям и который тоже давно переехал, оставив ей на память позолоченную урну с прахом и весьма ощутимую свободу от страха за то, что её писательскому вдохновению, не знающему ни времени, ни амбиций, ни, соответственно, полок книжных магазинов, рано или поздно придётся вкусить то, что пища для души и хлеб насущный бывают из одного теста гораздо реже, чем того хотелось бы…
И так, не отвлекаемая никем и ничем, кроме форточки, периодически приветствующей неожиданные импровизации февральского ветра восторженным хлопаньем, она писала очередной поэтический роман, главной героиней которого, в очередной раз, была… любовь. Но в этом романе, работу над которым она начала с огромным трепетом, равно как и с огромной осторожностью, главная героиня, с которой её связывали многолетние дружба и война и с которой она всегда расправлялась так, как ей диктовала фантазия, не желала быть подверженной ни искажению, ни дополнению, ни недосказанности и ни малейшей неискренности с её стороны. Она писала откровение. Она писала о своей первой и, как она и опасалась, единственной, настоящей Любви…
*
«…Он вошёл в ресторан, и с испуганным взглядом волчонка,
исколоченный вьюгой (но больше – стыдом оттого, что
не принёс ничего, кроме нотной тетради измятой),
огляделся вокруг, и увидел меня среди пьяных
(и не очень) гостей, подпевающих, или скорее
подвывающих местной «звезде», приглашённой на праздник –
день рожденья, шестнадцатый, мой.
Ни «звезды», ни гостей я не слышала. Громче их пенья,
громыхали два сердца в грудных неотёсанных клетках,
вырываясь наружу и падая в руки словами:
- С днём рожденья…
- Спасибо…
- Прости, без цветов я…
- Неважно…
- Но в подарок, однако, хотел бы сыграть я вещицу…
- Ну, конечно! Сыграй! А названье?
- Она без названья.
Это… музыка просто… Моя.
Он «звезду» попросил на минуту-другую «погаснуть»,
и к роялю присел, опуская дрожащие руки
в чёрно-белое варево музыки, коей значками
подарил он бессмертие в нотных измятых листочках,
что стояли пред ним нараспашку, но в кои ни разу
не взглянул он, прикован к глазам моим, слышащим звуки
двух поющих о Вечности душ:
- Просто музыка?
- Просто…
- Ей имя, наверное…
- «Просто».
Это просто, родная, не сложно, когда ты мечтаешь
о Любви бесконечной, в начале которой – лишь отзвук
нашей жизни, а дальше…
- А дальше?
- А дальше – всё проще…
- Просто музыка?
- Именно! Музыка вечных объятий
на просторах вселенских, где память, звучащая Богом,
возвращает нас в истинных Нас…»
*
Она медленно ходила по комнате, наслаждаясь полной тишиной, в которую она не впускала: ни шарканье домашних тапочек, которым она предпочла обыкновенные шерстяные носки; ни скрип половиц, за состоянием которых она ревностно следила вопреки своему почти абсолютному безразличию к быту; ни аплодирующую ветру форточку, которая, в конце концов, своей несдержанностью и чрезмерной восторженностью приговорила себя к продолжительному антракту и начала отбывать срок, будучи наглухо запертой; ни даже своё собственное дыхание, которое, несмотря на неровность, вызванную воспоминаниями о музыке (о его музыке!), оставалось настолько тихим, что, если бы она была невидимой, оказавшийся рядом с ней человек никогда бы не заподозрил о её присутствии ни в этой комнате, ни в жизни вообще. Впрочем, ни о его музыке, ни о нём самом она не вспоминала, ибо вспоминают о том, что, умышленно или наоборот, хотя бы на малый срок предают забвению. Но его, равно как и его музыку, она носила в себе уже тридцать лет, беременная надеждой на то, что когда-нибудь они всё же встретятся, и он, как и в тот давний вечер, прикоснётся к клавишам рояля и сыграет ей ту самую музыку, просто музыку… которая, однажды прикоснувшись к её сердцу, навсегда осталась в нём, но не чёрно-белым, а самым ярким цветным сновидением, в которое хотелось окунаться каждую ночь и после которого осушающее (и иссушающее!) пробуждение в реальность, где ничего, кроме надежды, не имело значения, было почти невыносимым.
Она ходила по комнате с полузакрытыми глазами, обдумывая продолжение своего поэтического романа и бесконечно отвлекаясь на так громко стучащуюся из глубины её сердца мечту об их встрече. Какой она могла бы быть? Будет? Что они скажут друг другу после этих долгих лет разлуки, в которой оказались виновными обыкновенные амбиции, разбросавшие их, тогда ещё занятых суетным устройством своих жизней, по разным концам земли? Что в своё оправдание скажет она, окончившая литературный институт, но так и не начавшая верить в то, что карьера и настоящая литература могут сосуществовать? И что скажет он, окончивший консерваторию и начавший свой профессиональный путь пианиста в чужой стране, где в нём было востребовано всё, кроме его тайного желания вернуться в тот далёкий день её рождения и играть, играть, играть… для неё одной, не требующей ничего, кроме того, чтобы он просто был? Но было ли это так на самом деле? Жила ли она в нём точно так же, как и он – в ней? И, точно так же как она искала его, искал ли он её, расспрашивая друзей, знакомых и случайных собеседников? Или, может, он уже давно забыл о её существовании и благодарил судьбу за эти тридцать лет счастья – без неё?.. Счастья? Без неё? Возможно ли это?.. Конечно, возможно. Но всё же… если эта встреча, случайная или не случайная, вдруг нарушит эту так рьяно охраняемую и горячо любимую тишину, которую она так же горячо ненавидит, что, что они скажут друг другу? Или, может быть, слов не будет вообще? Может быть, он просто поставит перед собой измятую нотную тетрадку, которую она бережно хранила всё это время, коснётся клавиш и, как и тогда, в том ресторане, глядя не в ноты, а в её счастливые, слышащие его сердце глаза, извлечёт из рояля самое прекрасное и дорогое из всего, что было, есть и будет – музыку их Любви, ту самую музыку, просто музыку… И она забудет, вычеркнет, вытеснит этой музыкой из своей памяти всё ненужное и горькое: и бесконечные подозрения и ревность её первого мужа, в своих психопатических припадках избивавшего её до полусмерти; и её побег из мрачной тюрьмы этого брака в ещё более мрачное заточение, в котором для её второго мужа она занимала второе место – после бутылки, содержание коей неизменно выливалось на неё оскорблениями, хлеставшими не тело её, но нежную, ранимую душу ребёнка, которым она, по всей вероятности, останется до конца своей жизни; и ящики стола, прогнувшиеся под тяжестью её многочисленных невостребованных романов о любви – о чувстве, в котором она находила единственный смысл своего существования, но которое, как она опасалась, давно не существовало для её единственного – для него, причины её нескончаемого одиночества и страха увидеть в зеркале стареющее и почти разучившееся улыбаться лицо сумасшедшей женщины, чьё сумасшествие заключалось лишь в том, что она просто любила, ждала, и верила… в их встречу. Какой она будет? Или могла бы быть?..
Она ходила по комнате, в полной, безответной тишине…
И вдруг, к её не удивлению, но ужасу, в эту тишину ворвался какой-то немыслимо неуместный грохот, сопровождаемый мужскими голосами:
- Кирпичи он сюда напхал, что ль!
- А, может, жену, что кирпичом по голове…
На мгновение ей показалось, что смех, последовавший за репликами, был ничем иным, как пронзительным криком, вырвавшимся из глубины её собственного существа: «Не-е-е-е-ет!» Но губы её были плотно сжаты, равно как и каждая клетка её тела, в предчувствии недоброго. Оправившись от шока, она бросилась к входной двери и припала к глазку, обнаружив, что у её предчувствия были достаточно веские основания: тяжёлые картонные коробки и чемоданы, нагромождённые друг на друга на лестничной площадке, поочерёдно исчезали за дверью соседней квартиры, возникая в её сознании неподъёмным крестом, поставленным на её драгоценной тишине. Соседи! У неё появились соседи.
«Только бы не какие-нибудь алкоголики или парочка с младенцем, - думала она про себя, нервно расхаживая по комнате. – Уж лучше молодожёны, ещё не успевшие надоесть друг другу и тихо – тихо! – восторгающиеся святостью (ли?) своего союза… А лучше, какая-нибудь тихая старушенция, полуслепая, или полуживая, или старик… Господи, пошли самое подходящее! Или хотя бы самое приемлемое! Пошли, Господи…» А через некоторое время, когда лестничная клетка была, наконец, свободна от коробок, чемоданов и раздражающих голосов, и когда зимние сумерки начали медленно струиться в её комнату, одна из стен которой отделяла её от иных раздражителей в лице соседей, она с радостью отметила, что её молитва, кажется, была услышана и отвечена: из-за стены не исходило ни малейшего звука. «Будем надеяться, что это явление не кратковременное», - подумала она, отрывая ухо от этой стены и погружаясь в единственно желанные звуки, которые своим вечным присутствием в ней продолжали нашёптывать ей продолжение романа…
*
«…Мы лежали в траве… Он шепнул мне на ушко: «Ты слушай,
просто слушай сейчас, и ни слова не молви, ни слова…»,
и губами разлил на губах моих лунную нежность,
и руками размыл на плечах моих след ожиданья
нескончаемой страсти, покрыв их волной единенья,
и всем трепетным телом вплеснул в меня тихое счастье,
что светилось вне тел, вне земли…
Мы лежали в траве… И казалось, что звёзды стекают
в чаши глаз, наполняя тела согревающей негой
бесконечности, в коей ни слов нет, ни знаков, ни формы, –
ничего, кроме музыки, каждым мгновеньем сознанья
ощущаемой, каждой живой и мертвеющей клеткой
человеческой сути, и каждой грядущею жизнью,
что прошедшей зачаться смогла…
Мы лежали в траве… Но как будто летели, как звуки,
что слагались в мелодию сердца единого… В неба
зазеркалье летели, ни тьмы не страшась, ни паденья,
ни разлуки грядущей… Мы музыкой были летящей
и Любви отраженьем, застывшим в своём совершенстве
в Боге, в нас, научившихся видеть и слышать…
- Ты слышишь? –
он шепнул, повернувшись ко мне…»
*
«Да, я слышу! Слышу!» - ей захотелось произнести вслух, и она повиновалась бы своему желанию, если бы её полуоткрытый рот не застыл в изумлении. Она действительно слышала… Но что! Там, за стеной, за этой треклятой стеной, за которой теперь обитали трижды треклятые нарушители её покоя, кто-то… играл на скрипке!
- Я так и знала! - выкрикнула она, задыхаясь от бессилия и невозможности что-то изменить или хотя бы заставить эту скрипку замолчать, поскольку до часа, когда тишина во всём доме приобретала законную закономерность, было ещё далеко.
Она ходила из угла в угол, нервно растирая виски и стараясь сосредоточиться на романе, мысли о коем до сей поры не оставляли её ни на минуту. Но всё было тщетно: скрипка, бесцеремонно впивающаяся в её мозг пронзительными звуками, похожими на её собственные стоны и стенания, была единственным, о чём она была в состоянии думать. «Тоже мне! Вундеркинд! – выстукивали её пылающие гневным жаром виски. – Молись после этого! Проси! Подходящее! Приемлемое! Нет! Нет! Нет! Не могу это слышать! За что, Господи?! За что?!»
Она ходила из угла в угол, от стены к стене, которым, с каждым её приближением, доставалось по шлепку и ожогу от прикосновения её глаз, метавших искры безудержной ярости, за которыми прятались простые слёзы обиженного ребёнка. Но её слёзы никогда не умели играть в прятки подолгу. Шлёпнув в очередной раз треклятую стену, за которой кто-то с упоением продолжал, как ей казалось, измываться над прекраснейшим инструментом, она шлёпнулась на диван и, уткнувшись лицом в груду декоративных подушек, незамедлительно преподнесла им мокрый сюрприз. Она лежала и плакала… до тех пор, пока кристально ясная мысль не коснулась её головы, плеч, и не приподняла её, чтобы замереть и вслушаться, просто вслушаться в звуки, объединившие на какое-то время две комнаты: её и владельца скрипки. А мысль была проста: «Что это? Что он играет? Или она...»
Она сидела на диване, незаметно раскачиваясь из стороны в сторону, в такт одной из самых грустных и завораживающих мелодий, которые ей когда-либо посчастливилось услышать. И чем больше она вслушивалась в звуки скрипки, то плачущей, то стонущей, то нашёптывающей о чём-то, понятном одному скрипачу, тем меньше ей казалось, что преждевременная кончина её тишины была ниспослана ей наказанием. Воистину, музыка, разрушившая стену между двумя квартирами и создавшая в её комнате атмосферу, как она не могла не отметить, вполне благоприятную для работы над её романом, была прекрасна. «Профессионал, - подумала она, когда скрипка затихла. – И, кажется, композитор. Никогда не слышала ничего подобного. Потрясающе!»
Воодушевлённая мыслью, что всё не так плохо, как ей изначально увиделось, она подошла к стене и не шлёпнула, а осторожно погладила её, приговаривая вслух:
- Ну, играй же! Играй…
И, как будто услышав её смиренную просьбу, скрипка зазвучала новой мелодией – нежной, грустной песней человека, которого ей вдруг захотелось увидеть и расспросить обо всём том, что выплакивала за него его чуткая деревянная подруга. Она не могла, да и не пыталась объяснить, почему, но перед ней, мысленно просочившейся сквозь стенку в комнату музыканта, возник образ красиво стареющего мужчины, украшенного густыми седыми волосами и памятью о несбывшейся любви, которую он пронёс в своём сердце через многие годы своей насыщенной радостью и горем жизни. Она стояла у стены и думала об этом случайно оказавшимся её соседом музыканте, который, возможно, как и она, не проживал ни дня, ни минуты, ни секунды вне любви и надежды на то, что однажды, когда-нибудь, быть может, пред самой смертью, его рыдающему скрипкой сердцу подпоёт тот единственный в мире голос, который в состоянии трансформировать кровавые слёзы в радостную капель Весны, - голос навсегда любимой женщины, которая, возможно, когда-то от него отказалась, или от которой отказался он сам… Так, прислонившись к вибрирующей стене и всем своим существом впитывая грусть незнакомца, смешивая её со своей собственной, она не заметила, как мысли её начали красться на цыпочках от стены к её письменному столу…
*
«…Он стоял на перроне, а я – в коридоре вагона.
Нас стекло разделяло, стекло леденеющих судеб
и надежд на Весну, что расплавит капелью разлуку.
Мы молчали. И музыка тоже молчала, впервые.
Мы смотрели друг в друга, родные и, всё же, чужие,
и как будто пытались припомнить, услышать те звуки,
коим слух был не нужен совсем…
Но они не являлись. Мы слышали только людские
голоса, что вокруг непрестанно гудели прощаньем.
Вдруг, как будто решенье приняв, он метнулся к вагону,
и чрез миг его губы коснулись моих. Мне казалось,
он решился на подвиг, на жертву – на не-расставанье!
Мне казалось… Но он, отстранясь, протянул мне тетрадку,
в коей музыка наша жила…
- Я хочу, чтобы это с тобою осталось навеки,
как прекрасная память о юности нашей, о лете,
и о музыке душ, что сплелись воедино однажды
и взлетели крылатою, звёздною песнею неба…
Не выбрасывай это.
- Не выброшу. Разве смогу я
хоть когда-нибудь выбросить музыку счастья с тобою?
Просто музыку нашей…
- Молчи!
И опять он стоял на перроне, угрюмый и тихий,
и смотрел исподлобья на слёзы мои, что катились
по щекам моим бледным, на губы, стекло целовавшим,
будто было оно его сердцем, стеклянным, холодным…
Застучали колёса… и поезд помчал в неизбежность
расставанья - меня и кричащее музыкой сердце,
просто музыкой… вечной Любви…»
*
«Браво! Браво! Браво!» - трижды зааплодировала форточка, разбуженная новой импровизацией ветра, ворвавшегося в комнату свежестью нового дня. Но её это не разбудило. Потому что она и не засыпала: всю ночь она проворочалась в своей холодной постели, не найдя ни удобного для сна положения, ни желания встать и сменить насквозь промокшую наволочку. Она лежала с нарастающей головной болью, которая, вот уже несколько часов упорно пытаясь вытеснить все её мысли о нём и их прощании на вокзале, наконец-то, добилась своего: она не могла уже думать ни о чём, кроме того, что ей нужно подняться и найти аспирин. Но в аптечке её не оказалось ни аспирина, ни иного средства, способного утихомирить эту невыносимую пульсацию в её висках, с которой она была не в состоянии ни писать, ни думать, ни даже привычно ходить по комнате, ибо каждый сделанный шаг резонировал в её голове, по меньшей мере, разрывом пушечного ядра. Взглянув в окно, за которым зима ещё ночью начала разыгрывать обычное вьюжное представление, и содрогнувшись от одной мысли, что ей придётся идти в аптеку, преодолевая глубину сугробов целого квартала, она схватилась за голову и просидела, почти не двигаясь, за зевающим от скуки письменным столом до тех пор, пока за стеной не послышались звуки скрипки, заплакавшей новыми слезами её владельца. «О! Нет! Только не сейчас! Не надо!» – ей хотелось вскрикнуть, но здравый смысл больной головы остановил её, удовлетворившись единственным «О!», за которым, как ни странно, последовало полное затишье в соседней квартире.
- Спасибо, сосед, - промямлила она вслух, и тут же подумала: «Сосед! Как же я не сообразила!»
Не задумываясь о своём внешнем виде и о том, какое впечатление произведут её не расчёсанные волосы и не запудренные круги под глазами, в домашнем халате и в своих любимых шерстяных носках, она выплелась на лестничную площадку и позвонила в соседнюю дверь. Несколько мгновений спустя, пред её всё ещё замутнённым от слёз взором предстал высокий и немного сутулый мужчина, который тоже не задумывался, какое впечатление могут произвести на незваных гостей и его поношенный домашний халат, и его взъерошенная седая шевелюра, и обросшее щетиной лицо уставшего и, как ей показалось, изрядно побитого жизнью человека. Она тут же обратила внимание на свисающие тонкими прутьями струны скрипки, которую он крепко держал подмышкой, как будто это был не любимый инструмент, струны которого подлежали смене, а нелюбимый ребёнок, задняя часть которого подлежала хорошей порке. Оглянув свою гостью недружелюбным взором, сверкающим из-под чересчур густых белёсых бровей, скрывающих верхнюю половину его глаз, он заговорил отрывисто и с хрипотцой, присущей многолетним курильщикам:
- Чё? Слишком громко пиликаю, э?
Застигнутая врасплох таким невероятным несовпадением внешности и манер музыканта с неописуемой красотой и нежностью, которые он каким-то образом извлекал из своей спутницы, или, как ей подумалось, рабыни в данном случае, она отпрянула от порога и застыла с полуоткрытым ртом.
- Ну, чё надо-ть? – раздражённо гаркнул сосед.
- Да я, собственно… - промямлила она, - я… хотела спросить…
- Спрашивай!
- У меня болит голова…
- Начинается, ядрёна мать! – проревел он возмущённо, и, выхватив из подмышки скрипку, затряс её так, что струны-прутья, разлетевшись во все стороны, едва не хлестнули её по лицу. – Я музыкант! Мне играть требуется, не понятно, бля? А ночью я сплю и никого не долбаю! Я чё тут, закон какой нарушаю, э?
- Да нет, Вы меня не так поняли, - сказала она настолько громко, насколько ей позволил её дрожащий голос, каждым звуком вбивающий в её голову очередной гвоздь. – У меня нет ничего от головной боли. Может быть, у Вас найдётся аспирин или…
- Так бы сразу и сказала, ядрить твою… – фыркнул сосед и, немного прихрамывая, устремился вглубь квартиры.
«Ну и фрукт, - подумала она, ожидая его на лестничной площадке и невольно разглядывая виднеющуюся в конце коридора половину его единственной комнаты, в углу которой стоял пюпитр с нотами. – Хотя, чему здесь удивляться? Все мы, творческие личности, в какой-то степени шизики. Кто-то чуть больше, кто-то чуть меньше. Этот, по-моему, из категории тех, кто чуть больше. А так он, вроде, ничего, сносный, если побрить, причесать и приодеть, конечно». Она улыбнулась своей мысли и тут же ужаснулась, осознав, что то же самое он мог подумать и о ней: если приодеть, причесать и… «Побрить!» - взорвалось смехом в её голове, и она рассмеялась во весь голос, причинив себе такую боль, что глаза её зажмурились и не заметили, как её «фруктовый» сосед схватил её руку и вложил в неё две таблетки аспирина.
- О… спасибо огромное, - проговорила она, еле слыша саму себя через призму громыхающего и клокочущего мозга. – А Вы играйте, это ничего… Вы ведь композитор, насколько я поняла?
- Ага, сочиняю. Хренотень всякую, - усмехнулся скрипач, готовый захлопнуть двери своей квартиры.
- Ну, что Вы! – воскликнула она, и только за счёт усилия воли удержалась, чтобы не зажмуриться. – Мне очень нравятся Ваши произведения. Честное слово. Мне хорошо пишется, когда Вы играете.
- Чё, писательница, э?
- Да, пишу. Хрено… - она тут же запнулась, и, улыбнувшись, добавила: - Белиберду всякую.
- Ну, строчи-строчи, коль строчишь не хреново.
Он окинул её ничуть не смягчившимся взором и, почему-то скривив губы, что, возможно, как ей подумалось, означало улыбку человека, который совершенно разучился улыбаться, с грохотом захлопнул дверь. На этот раз она зажмурилась, и поплелась к своей двери, стараясь не думать ни о фруктах, ни об их пользе для человечества, ни об их вреде…
*
Проспав до полудня в полной тишине (что её, помнящую о явной неучтивости соседа, по меньшей мере, удивило), она открыла глаза и с радостью отметила, что её мозг, если и клокотал, то только от желания продолжить работу над романом. Однако то, что ей, любившей ложиться спать далеко за полночь и вставать задолго до восхода солнца, чтобы как можно больше времени посвящать свиданиям с письменным столом, почему-то совершенно не хотелось покидать своё не такое уж и уютное лежбище, она отметила с настороженностью. Что-то было не так. Но что? Кроме неуёмной февральской вьюги, с завидным упорством пытающейся растормошить давно отдыхающую от своих собственных оваций форточку, всё оставалось обыденным и привычным: царила полная тишина, объятиями которой наслаждалась она, стареющая, одинокая женщина, писавшая всякую белиберду и неустанно мечтавшая о самом важном – о воссоединении со своей единственной настоящей Любовью, с ним, с тем прекрасным юношей с волчьим разрезом глаз и тонкими пальцами, которые так трепетно прикасались к клавишам рояля, как будто эти клавиши олицетворяли белую с чёрными родинками кожу любимой женщины… О, как же ей хотелось верить, что этой любимой, любимой навсегда женщиной была она! И как же ей хотелось его увидеть, хотя бы раз, где-то, как-то, когда-то, но увидеть! Его…
И вдруг она поймала себя на мысли, что с момента своего пробуждения она лежала и думала не о нём, а о соседе, к которому она не испытывала ни малейшей симпатии, но который вызывал у неё огромное любопытство, как объект для психологического исследования. Почему такое несовпадение: внешняя грубость музыканта и такая нежная, тонкая в своей светлой печали божественность звуков его инструмента? Ей почему-то не верилось, что между композиторами и их творениями могла зиять такая же бездна, как и между писателями и их литературными героями. Конечно же, душа и человеческая суть любого писателя, как, впрочем, и любой творческой личности, хоть частично, хоть самую малость, но отражаются в созданных ими произведениях искусства, при внимательном изучении которых иногда только искушённый ценитель, или просто знаток их биографий и характеров, может уловить в искажённых чертах этих отражений явное, или неявное, сходство с оригиналом. Но в общем, как ей думалось (если, конечно, представление именно себя в своём творении не являлось замыслом), зияющая бездна между двумя сторонами зеркала была обычным явлением. (Ей представился Михаил Булгаков, смотрящийся в зеркало и видящий в нём не себя, и даже не Мастера, не Воланда, а Азазелло, например, и стало смешно.) Но музыка! С ней дело обстоит иначе, ибо музыка, как она всегда верила, более всего остального является неискажённым отражением как божественной, так и человеческой сути того, кто осознанно, или неосознанно, решается облачить своё кровное родство с её голосом в доступное для внешнего мира звучание – точное очертание как временного, так и постоянного состояния его души. Возможно, обыкновенный музыкант, исполнитель чьего-то произведения, далеко не всегда внутренне (и внешне) соответствует тому, что он озвучивает. Но композитор! Нет, она отказывалась верить в то, что её сосед, этот неотёсанный медведь, мог произвести на свет то, что ей посчастливилось услышать. Или он никакой не композитор, рассуждала она, или… Или что? Напускная грубость? Но зачем? Почему? Какой смысл? Судя по естественности его манер, она - не исключение из правил для правил его поведения в обществе. Но если его такое поведение действительно всего лишь напускное, то что за причина кроется за этой маской? Причина? Или, может, следствие? Может быть, он отбыл какой-то срок в заключении, где его «перевоспитали» и «закалили», что отразилось только на его внешней стороне, а внутри… А, может, никакого заключения не было, но жизнь была к нему неблагосклонна, например, в лице жены (или нескольких), сбежавшей от него к другому и причинившей ему такую страшную боль, от которой его внешняя грубость по отношению ко всем и всему является его единственной защитой от внутренней слабости страдающего мужчины? Или, может, никто никуда не сбежал, а у него была прекрасная семья, которую он потерял, например, в автомобильной катастрофе, но, не сумев ни простить этого жизни, ни смиренно принять это как испытание, посланное Богом, он обозлился, даже не подозревая, что внутри остался таким же чистым и светлым ребёнком, каким был до этого злосчастного события? И поэтому такая музыка, возможно, к его собственному удивлению, и вырывается за пределы его огрубевшего внешне существа? Или….
Но вдруг ей подумалось: а что если и с её возлюбленным за эти тридцать лет разлуки произошло нечто такое, что превратило его из нежного, романтичного юноши, каким он навсегда остался в её памяти, в такого же деревянного истукана и хама? Что если его некогда изящные, белые, а нынче толстые и засаленные пальцы скользят теперь не по клавишам рояля, резонировавшего когда-то с его чистотой и наивностью, а по своим (или даже чужим) карманам, оттянутым зелёными купюрами, и по лоснящимся бёдрам слащавых проституток, не противоречащих его принципам: «От жизни нужно брать всё, что она даёт, особенно, если за это «всё» заплачено!» или «Лежачего не бьют, лежачего е…»? И что если всё, о чём он теперь в состоянии думать и говорить, это не музыка, не полёт души, не Любовь, а какие-то супер-выгодные бизнес-сделки, за которые он, бля, может вые…ть не только лежачего…? Брррр! От этих мыслей она поморщилась, и к её горлу подступила тошнота. Какая гадость! Какое обнищание духа!.. Но что если всё это правда? И что если он превратился даже в нечто худшее, чем она представила сейчас? Что тогда? Сможет ли она, столкнувшись с ним где-то случайно, закрыть на это глаза и принять его таким, какой он есть, со всеми его принципами, засаленными пальцами и мыслями, далёкими от музыки и Любви? И, не задумываясь, она ответила себе мысленно: «Да. Смогу. Человеческая плоть, её привычки и поведение меняются, адаптируясь к жизненным обстоятельствам. Но душа остаётся неизменной. А его душа – светла. И я люблю его душу. И всегда, всегда буду любить её. Душу нежного мальчика, которая впечатана в мою! Богом! Любовью! Музыкой! Просто музыкой… И если всё это правда, и он изменился до неузнаваемости, внешне, я помогу ему вернуться к себе, к своей сути, к своей душе. Нежностью. Любовью. Верой в него. Я помогу ему!» И вдруг мысли о нём резко оборвались, и она вернулась к образу соседа, который одновременно был ей и любопытен, и несимпатичен, но который, как она, неожиданно для себя, ощутила, вызвал в ней жалость и желание помочь ему точно так же, как она могла бы помочь своему представшему в её воображении в такой непристойной форме возлюбленному. «Нет, - подумала она, представляя себе многочасовые беседы с соседом, чьи «чё», «бля» и «ядрить твою», скорей всего, вспыхнули бы в её голове такой болью, которой не помог бы никакой аспирин. - Ему-то я помочь не смогу. Возвращение человека к своей сути – это ежедневный труд, и нелёгкий. Нужно очень любить человека, чтобы быть готовым к такому труду. А главное, нужно быть любимым, чтобы тот, ради кого трудишься, тоже верил в успех этой затеи и тоже жаждал этого возвращения, во имя Любви… А что я могу дать этому опустившемуся музыкантишке, пусть даже невероятно талантливому, но с которого нечего взять? Ничего. Кроме, пожалуй, уроков русского языка! Жаль, конечно…»
- Так! Всё! Хватит! – приказала она себе вслух, резко поднявшись с постели. – Почему я вообще задумываюсь об этом фруктовом коктейле из колючей медвежьей шкуры и нежного голоса Дюймовочки?! Пусть себе «ядрится» да пиликает свою «хренотень»! А мне работать надо! Писать!
*
«… Я училась писать. И зачёркивать, править нелепость
и ненужность мечты о возврате в ушедшую юность.
Я училась писать своей собственной силой, и волей, -
жизнь: полезные встречи, весёлые пьянки с друзьями,
и любовников, жаждущих душу испить, наводненье,
но всегда – одиночества верность, в которой купалась,
уплывая к себе, в тишине…»
«Почему так тихо? – мысль неожиданно накрыла её выбивающей из равновесия волной. – Почему он ничего не играет?» Она отложила роман и начала ходить по комнате, с одной стороны, прислушиваясь к тому, что происходило в квартире соседа, а с другой – уговаривая себя этого не делать и прислушиваться только к той музыке, которая жила в её сердце. Но она, эта музыка, как ей вдруг показалось, хоть и жила так много лет, припеваючи, с тех пор, как смычок коснулся скрипки, пребывала в коматозном состоянии. Она подошла и припала ухом к стене, но всё, что ей удалось услышать, было: её собственное сбитое дыхание и мысленное удивление тому, что она, до вчерашнего дня так дорожившая и наслаждавшаяся своей тишиной, взывала к почему-то молчащей сегодня скрипке разорвать эту тишину на такие мелкие кусочки, чтобы ни склеить, ни сшить их в единое, привычное и не изнашиваемое одеяние с маркой «Одиночество» было уже невозможно. Но из квартиры соседа не исходило ни звука, ни шороха… И тогда, так же, как она сделала это в первый раз, но уже сознательно, как будто веря в магическое воздействие своей руки, она осторожно погладила стенку и прошептала: «Ну, играй же…»
И скрипка её услышала! Но не прошептала в ответ, не запела, не заплакала, а… оглушительным радостным хохотом ворвалась в её комнату, в которой всё принялось плясать в такт новому и, само собой разумеется, неуместному настроению скрипача: на вибрирующих стенах весело приплясывали картины и фотографии, словно подбоченившиеся и наклоняющиеся то в одну, то в другую сторону, на люстре – звенящие хрустальные подвески, словно хихикающие над своими же не отшлифованными репетициями пируэтами, а на письменном столе – ручки, карандаши и бумаги, расползающиеся в разные стороны, как это случается с истерически гогочущими подвыпившими друзьями. И даже метель за окном, казалось, вдохновенно исполняла страстное и изменчивое в ритме танго, насмешливо меняя партнёров, мечась от дерева к дереву…
- Это не то! Не то-о-о-о-о! – завопила она, схватившись за голову, однако, не сумев не признать того, что хохочущая скрипка была воистину великолепна.
И, вряд ли осознавая свои дальнейшие действия и их возможные последствия, она выпорхнула на лестничную площадку. Но скрипка хохотала настолько громогласно, что звонок в соседнюю дверь имел такой же шанс быть услышанным, как и тонкий писк одинокого комара, подпевающего вечернему хору лягушачьего счастья. И тогда она принялась стучать, и раз, и два, и три, пока этот стук не превратился в яростное непрерывное избивание не столько двери, сколько её собственных ладоней, к которым она до сей поры относилась не менее трепетно, чем к состоянию своих писательских мозгов. А оные на тот момент разделяли участь и начавших синеть ладоней, и исколоченной двери, которая, казалось, тоже начала синеть, но исключительно от злости на непонятливую соседку. Когда же, наконец, она обрела не столько понятливость, сколько видение нелепости сложившейся ситуации со стороны, и её задрожавшие в коленях ноги заскользили шерстяными носками в надежде вернуться, пока не поздно, туда, откуда пришли, дверь распахнулась и сосед, всё в том же халате и с ещё более взъерошенными волосами, раздражённо прорычал:
- Чё барабанишь тут? Крыша продырявилась?
Повернувшись к нему начинающим краснеть лицом, она открыла рот, чтобы высказать, наконец, своё негодование и его причину. Но пока она подбирала слова, сосед, окинув её ироничным взглядом с ног до головы, издал хриплый смешок и глухо сказал:
- Аспирину ещё дам, коли чё. Имеется в наличии. А вот для бабы в кровати места нету!
- Простите, что? – спросила она вполголоса, озадаченная его ремаркой. Но, вдруг осознав, что, не переодевшись и забыв надеть халат, она стоит перед ним в одной ночной рубашке, да ещё и разукрашенной множеством Винни-Пухов и Пятачков, она почувствовала, что лицо её не просто зарделось, а так налилось кровью, что если бы сосед оказался быком, она тут же пала бы жертвой своей сказочной забывчивости.
- Простите… - еле выдохнула она, готовая как можно скорее провалиться если не сквозь землю, то, по крайней мере, в вакуум своей собственной квартиры.
- Так чё надо-ть? – рявкнул ей в спину сосед, которому бычьей напористости было не занимать.
- Я, вообще-то… Да нет, ничего. Простите.
- Во даёт! Тарабанит, тарабанит, и ничё! Делать те не хрен, э?
Преодолев, в конце концов, своё смятение, она глубоко вдохнула и выпалила:
- Вы не то играете!
- Чё-о-о?
- Не то!
- А чёй-то вдруг не то? Чё душенька велит, то и пиликаю! Те-то чё?
- Это всё не то, понимаете…
- А чё «то»? Паганини услышать хошь? Или чё?
- Нет, не Паганини. Просто… Вы не могли бы играть то, что играли вчера? Или что-то в том же ключе? Что-то такое… нежное, грустное… Но обязательно Ваше.
- Неееежное, груууустное, - передразнил её сосед, ухмыляясь. – Ты чем слушаешь, ядрить тя бананом в ухи! Говорю ж те нормальным русским языком, ёма-ё, - чё душенька велит! Я занимаюсь своей хренотенью, а ты шуруй и занимайся своей, строчительница грёбаная! И не долбай мне дверь, слышь! А то задолбаю тя ночными бдениями-будениями. Поняла, ядрёна мать?
Дверь захлопнулась. «Во народ, эти бабы! – услышала она, всё ещё стоявшая на лестничной площадке между двумя квартирами. – Вечно им всё не так, ядрить их душу! Груууустное! Радуюсь я, дура ты винни-пуховая! Ра-ду-юсь. Понятно, бля?»
*
Уткнувшись лицом в декоративные подушки, сгорая от стыда и задыхаясь от злости на себя самоё, на свою собственную идиотичность и нелепость, она лежала на диване и не имела ни малейшего представления о том, как заставить себя подняться, чтобы, забыв и об инциденте, и о существовании этого неисправимого хама, продолжить и работу над романом, и свою нормальную, привычную жизнь. Но как, каким образом её жизнь могла быть привычной, когда в список её привычек не входили: ни постоянная боязнь того, что её как внешний, так и внутренний покой в любой момент может быть нарушен звуками извне или её собственными мыслями о чём-то менее существенном, чем её Любовь и посвящённые ей жизнь и работа; ни непредвиденные столкновения и разговоры с незнакомцами, да и вообще с кем угодно, тем более, с теми, кто не стоит не только этих разговоров, но даже кратких мыслей о них; ни её зависимость от этих ничего не стоящих незнакомцев, тем более, от их действий, настроения и… музыки? «Боже мой! – с ужасом подумала она. – Зависимость! Как же такое могло произойти? Мне всегда было достаточно того, что звучало внутри меня! Неужели это звучание, музыку, его музыку, нельзя возродить и заставить звучать так же непрерывно, как это было на протяжении тридцати лет? Почему же я больше не слышу её, а завишу от внешних раздражителей? Или, возможно, пришло время её отпустить? Вместе с надеждой на то, что она и её создатель когда-нибудь воссоединятся и порадуют и взор, и слух, и измученное разлукой сердце? Отпустить и жить дальше? Писать всякую белиберду, не имеющую отношения к отношениям, которым не суждено материализоваться? О соседе, например? Об этом несносном, неотёсанном кретине, который, несомненно, одарён, если не больше, то, по крайней мере, не меньше, чем он, мой нежный мальчик… Отпустить… Навсегда…»
От этой мысли у неё в буквальном смысле разболелось сердце. Она отправилась на кухню, приняла валерьянки и вернулась к своему роману. В полной тишине, которая воцарилась в её комнате и которую она отметила не без настороженности, она внимательно прочла всё, что уже было написано, и сделала вывод: никогда, никогда в жизни она не отпустит, не забудет, не расстанется ни с памятью, ни с болью, ни с Любовью, потому что всё это и составляло её жизнь, и жить ей, кроме этого, нечем! Нечем…
Как у приговорённого к смерти человека, вся её жизнь начала проноситься картинками в её голове: детство, омрачённое садизмом её психопатического отца, окунавшего её лицом в унитаз, чтобы доказать своё превосходство над ничтожеством в её лице; то же детство, но озарённое верой и снами о чуде, которое непременно должно было свершиться хотя бы для того, чтобы она поверила в то, что она не ничтожество, а человек, у которого есть душа, тонкая, нежная и ранимая душа, умеющая любить; чудо, свершившееся в тот день, когда она встретила его, тогда ещё мальчишку, прилежно посещавшего уроки в музыкальной школе; их встречи и невинные игры, и серьёзные (насколько они могли быть серьёзными тогда) разговоры о музыке, искусстве вообще, жизни и будущем; её шестнадцатый день рождения в том ресторане с роялем и с его божественной, незабываемой музыкой; их первый поцелуй, их первая ночь, и их первая разлука, ставшая единственной и вечной, в которой, конечно же, как бы она ни старалась разделить вину на двоих, она винила только себя и своё решение не следовать зову любящего сердца, а повиноваться трезвому уму, приказавшему ей тогда стать творчески равной своему избраннику, чего бы это ни стоило; её учёба в литературном институте, где у неё было много поклонников (и не только её таланта, но и красоты!), с которыми ей было интересно общаться, но не более того, ибо никто из них даже отдалённо не напоминал его, уже далёкого, но по-прежнему близкого её сердцу возлюбленного; её первое замужество, которое имело место лишь потому, что ей был поставлен ложный диагноз беременности от любовника, к которому она, видимо, подсознательно прильнула из-за его чрезвычайной схожести с её отцом - для того, чтобы, возможно, ещё раз быть испытанной страданиями и надеждой на чудо, которое когда-нибудь избавит её от них; её тихая, размеренная жизнь со вторым мужем, в котором не было ничего чудесного, кроме того, что он считал немыслимым и ниже мужского достоинства физически издеваться над женщиной, которую можно уничтожить и иными способами, включавшими в себя пьяные разбирательства, насмешки и нежелание видеть в ней нечто большее, чем обыкновенную домохозяйку, стирающую его носки и свою мечту из памяти о единственной, настоящей Любви… Мгновенья, минуты, часы, дни, месяцы, годы, десятилетия… Десятилетия внутреннего одиночества мелькали перед её глазами: событиями, людьми, толпами прохожих, в которых она бессознательно искала единственно любимое лицо, его лицо; телефонными звонками, слыша которые она каждый раз замирала с надеждой, что услышит единственно любимый голос, его голос; звонками и стуками в дверь, подходя к которой она каждый раз мысленно произносила молитву к Господу, чтобы, открыв её, увидеть, наконец, единственно любимого человека – его. И этим она жила.
«Мне нечем, кроме этого, жить. Нечем… Какое страшное слово, - думала она, глядя невидящими глазами на строчки своего романа. – А раз нечем, значит, ничего не должно меняться. Я буду жить, как жила. И обязательно допишу этот роман. А сосед… Да Бог с ним, с этим чудищем. Он, кажется, одинок, и настроение у него изменится. Наверняка, завтра же он вернётся в свою грусть-тоску. Вот и хорошо…»
- Хорошо? Для кого? – она спросила себя вслух. – Для меня? А для него?
И её вдруг объяло чувство безмерной вины за свои категоричность, критичность, неприятие и изначальную недоброжелательность по отношению к человеку, о жизни которого она ничего не знала. «А ведь может статься, что его жизнь была не менее сложной и тяжёлой, чем моя, - подумала она. – А, может, во сто крат сложнее и тяжелее! А я к нему лезу со своими претензиями и требованиями!» И, почувствовав себя эдаким Князем Мышкиным в юбке, что заставило её улыбнуться, ей захотелось немедленно увидеть своего странного соседа и извиниться перед ним, а за что, она и сама не знала.
И так, повинуясь своему внутреннему порыву, но не забыв при этом надеть халат, она выскочила на лестничную площадку и позвонила в соседнюю дверь, из-за которой не было слышно ни скрипки, ни голоса хозяина, ни его шагов, ни покашливания, присущего курильщикам, и ничего вообще. Позвонив ещё несколько раз и простояв несколько долгих минут у запертой двери, видимо, мстившей ей за побои, она вернулась в свою квартиру и решительно села за письменный стол. Работать! Работать, не смотря ни на что! Она попыталась сосредоточиться на своих воспоминаниях и на той нежности, которая так долго согревала её в самые холодные зимние дни и ночи, проведённые в полном одиночестве, которое не прерывалось даже какой-нибудь внезапно очнувшейся от спячки мухой, что было бы неудивительным при том, что её жилище ни исключительной чистотой, ни порядком не отличалось. Но, так и не сосредоточившись на своих внутренних ощущениях, она перевела свой взор на окно и, удивившись своему пока ещё не сдавшему позиций зрению, заметила, что на занавесках были какие-то бледные, жёлто-коричневые пятна. Она подошла к окну, чтобы разглядеть эти пятна, видимо, появившиеся на занавесках в часы, когда она расхаживала по комнате с чашкой кофе и с такими глубокими мыслями, что и случайно расплёснутый, и оставшийся в чашке напиток оставался незамеченным. Но едва она успела посмотреть на эти пятна, как взор её привлекла фигура человека, явно мужчины, проковылявшего мимо её окна. Не смотря на метель, шапка его была не запорошенной, а это значило, что он только-только вышел из подъезда. «Сосед!» - сразу же заключила она, и в считанные секунды преодолела расстояние между окном и входной дверью.
Забыв набросить уже не халат, а что-нибудь тёплое поверх него, равно как и забыв, или не имея времени, впрыгнуть в сапоги, она бежала в шерстяных носках, насколько можно было бежать по глубоким сугробам, за удаляющимся соседом, чья хромота при таких погодных условиях не позволяла ему удаляться так стремительно, что догнать его было невозможно.
- Послушайте! – прокричала она прямо за его спиной.
Мужчина, который действительно оказался её соседом, обернулся. Но на этот раз в глазах его не было ни насмешки, ни раздражения. В этих его глазах, хоть они и были наполовину прикрыты густыми белёсыми бровями, она увидела искренний испуг. Не дав ей вымолвить ни слова, он бесцеремонно, одним движением (а это было легко, учитывая то, что она была хрупкой, миниатюрной женщиной), схватил её подмышку и решительно направился к подъезду. Она вдруг ощутила себя его скрипкой, с которой он обращался точно так же, скрипкой с болтающимися струнами, но которые она сравнила не с прутьями, а со своими нервами. Ей вспомнился Маяковский: "Знаете что, скрипка? Давайте - будем жить вместе! А?" И она широко улыбнулась, позволив хлопьям снега тут же залететь ей в рот и, тем самым, остановить её от всяческих возражений. А когда музыкант со «скрипкой» оказался на лестничной площадке, он так же бесцеремонно, одним движением, поставил её на ноги и поспешно удалился.
- Да подождите же Вы! – прокричала она ему вслед. – Выслушайте!
- Слушай, дамочка, - рявкнул сосед, вернувшись на лестничную площадку и схватив её за продрогшие плечи. – Я похож на задницу?
- Простите, что?
- Я похож, бля, на задницу?
- Я не знаю, что Вы имеете в виду, но… нет, - промямлила она, освобождаясь от его рук.
- А коль не похож, так какого хрена ты липнешь ко мне, как банный лист?
- Я просто хотела…
- Чё? Чё ты хотела, ядрёна мать? Заболеть и подохнуть? А потом предъявить мне претензии, э?
- Я хотела извиниться…
- Чё-о-о? – прохрипел сосед, и насмешливое выражение вернулось к его глазам.
- Я хотела извиниться… за свои нелепые требования и… вообще.
- Ага. Мамаша Тереза такая, бля, - усмехнулся сосед, и направился к выходу.
- А Вы играйте! – крикнула она ему в спину. – Играйте, что угодно, что Вам заблагорассудится! Но только играйте!
А когда сосед уже преодолевал сугробы и, как ей хотелось верить, своё неприятие по отношению к ней, она добавила, тихо, но почему-то уверенная в том, что его чем-то обиженная и мающаяся душа непременно услышит это слово:
- Пожалуйста…
*
В то утро она проснулась с мыслью, что души чужих людей не слышат друг друга, и не потому, наверное, что не хотят, а просто потому, что им этого не дано. Это было уже четвёртое утро, которое не обещало ничего, кроме её хождения по комнате или в полной тишине, или под доносящиеся из соседней квартиры: громыханье стульями, стук молотка, хлопанье дверью, кашель курильщика, шарканье хромающего человека и прочие звуки, которые, как ей показалось, были не столь обыденны, сколь издаваемы как вызов, или издевательство над её слухом, который трепетно ожидал прикосновения чарующих мелодий скрипки и который, неизвестно за что, был наказан их полным отсутствием. За три дня этого наказания с ней произошло невероятное – то, что ей не могло привидеться даже в самом кошмарном сне: во-первых, удручённая относительной внешней и полнейшей внутренней тишиной, она не написала ни строчки; а во-вторых, она выдраила, вылизала каждый миллиметр своей квартиры, и до такого блеска, какого ежедневно добиваются только усердные старухи, для которых тряпка, швабра и подобные принадлежности являются их лучшими друзьями, величайшими вдохновителями и, главное, единственными спасителями от горького одиночества. Она лежала и думала о своём одиночестве, в котором ранее она находила сладость свободы, позволявшей ей, при всей жажде воссоединения со своим возлюбленным, пребывать в состоянии покоя и уверенности в незыблемости связи, единожды возникшей между двумя душами, кои относятся к разрушительным процессам их земных юдолей с пониманием и мудрым приятием, но в котором теперь, когда она вдруг осознала, что старость неуклонно и с бешеной скоростью начинает вплетать ей в косы не нежные и заботливые пальцы любимого, а уборочные тряпки, она не находила ничего, кроме горечи пожизненного заключения в одиночной камере с номером её квартиры, сбежать из которой ей удастся только в ином покое – лёжа и ногами вперёд.
«Да, я стремительно старею. Занимаюсь уборкой, - думала она. – Ещё три дня такой тишины и я, пожалуй, начну делать ремонт!» И она улыбнулась, подумав, что её чувство юмора, наверное, умрёт одновременно с ней самой, то бишь, последним. А вот надежда… её начавшая дряхлеть надежда на то, что он, её далёкий и близкий любимый, слышит её зов, наверное, умрёт гораздо раньше. Слышит ли, может ли слышать его душа, не чужая, а такая родная душа, через все времена, расстояния и события, что её душа, мучающаяся разлукой и виной, уже не в состоянии не протестовать против вынесенного ей когда-то приговора: тридцать лет смирения, а в оставшиеся годы жизни на Земле – такое же смиренное ожидание встречи в мире ином? О прекрасный мир иной! Существует ли он на самом деле? Или же он есть не более чем иллюзия, в которую мы выбираем верить как в реальность, за неимением возможности в полной мере ощутить обыкновенное земное счастье нашей обыкновенной земной плотью, в состав которой входят и ум, и сердце, и все наши ощутимые и неощутимые желания? И что же это такое – обыкновенное земное счастье? Может быть, оно ещё более иллюзорно, чем прекрасный мир иной? И, может быть, обладая этим знанием или подсознательно веруя в это изначально, она так же подсознательно предпочла иллюзию мира иного, дабы стремление к земному счастью, не сопоставимое с разочарованием, всегда оставалось неиссякаемым источником вдохновения для продолжения её существования во плоти и для её литературы? О да, литература! Возможно, она и есть та самая одиночная камера, которой она придумала самое подходящее название «Жизнь» и в которую она сама себя и заключила, отказавшись от нормального, земного, женского счастья? Или, может, никакого заключения не существует, а её литература, никому кроме неё самой не нужная и вобравшая в себя всё, что она имела, включая Любовь, тоже есть не более чем иллюзия? Ведь мысль, заключённая в написанное слово, не обязательно становится реальностью только потому, что это слово можно прочесть. С таким же успехом от этого слова можно избавиться, лишая мысль определённой формы, но не существования вообще. Значит, слово как литература – всего лишь форма, разрушаемая, и значит, иллюзорная. Но если это так, и вся её литература как жизнь, как единственно даденный или выбранный ею способ существования на Земле, всего лишь иллюзия, в той же мере, что и мир иной, то что тогда, кроме иллюзии, есть вообще? Мысль? Разум? Чувство? Любовь? Нечто, что нельзя ни увидеть, ни услышать, ни потрогать, и что никак и ничем не связано с реальностью всего материального? Та же иллюзия? Но тогда почему, почему она так явственно ощущает, что душа её кричит и протестует против смирения с этим иллюзорным или не иллюзорным, но заключением – одиночеством? Или это всего лишь предсмертные конвульсии плоти, жаждущей хоть раз познать, что такое истинное блаженство утреннего пробуждения на плече истинно любимого человека, и к душе, на самом деле, никакого отношения не имеет? А если не имеет, значит, это кричит не душа? И, значит, он, своей душой, никогда её не услышит? Не услышит…
«А я сама, слышу ли я его? И что я слышу, если слышу?» - она спросила себя мысленно, в то время как уши её слышали вот уже несколько минут в буквальном смысле пиликающую скрипку. Инструмент фальшивил, скрежетал, рычал и орал не своим голосом. Ей подумалось, что, наверное, за этим последует рождение чего-то божественно прекрасного, как за животными и невыносимыми для ушей воплями женщины, корчащейся в схватках, следует рождение посланного Богом ребёнка. И ни раздражения, ни возмущения это пиликанье в ней не вызвало, поскольку она понимала: глупо ожидать от рожающей женщины безупречное исполнение арии Эвридики. К тому же, на тот момент, как она отметила, потуги скрипки идеально гармонировали с её внутренним состоянием.
- Дис-гар-мо-ни-я, – произнесла она вслух, и лениво поднялась с постели. – Или, проще говоря, полнейший разззз-дрызг… бля.
*
Она сидела за письменным столом и вот уже целых два часа, под аккомпанемент всё так же пиликающей скрипки, тупо смотрела в исписанные листы. Она любила и предпочитала писать от руки, но не потому, что сомневалась в надёжности и стабильности компьютера, а по той простой причине, что в написанные от руки произведения, материализующиеся на бумаге гораздо медленнее и осторожнее, чем на экране монитора (что тоже было немаловажным), ей нравилось вкладывать не только нужный смысл, но и своё сиюминутное настроение, которое манифестировалось то рисунками на полях, то несуразными каракулями, то простыми чёрточками, квадратиками и кружочками. Вот и сейчас, погружённая в раздумья, она сидела и разрисовывала листы недописанного романа чёрно-белой клавиатурой рояля, возникающей то в углах, то между строк, то вообще прямо на текстах. Но раздумывала она не над продолжением романа, и даже не над тем, когда же, наконец, несносно орущая скрипка или «разродится» прекрасной мелодией, или замолчит и перестанет ей мешать, что, похоже, входило в планы её владельца, к счастью, не добившегося своего, ибо сейчас ей мешала не скрипка, а её собственная голова. Она раздумывала над необходимостью вообще что-то писать. Но раздумья её продолжались ровно до тех пор, пока всё, что она написала, до последней буквы её романа «Просто музыка», не покрылось чёрно-белой клавиатурой, после чего, взглянув на листы ещё раз и оценив их трансформацию ухмылкой, она импульсивно начала рвать их на мелкие кусочки. И делала она это с таким наслаждением, как будто это была не бумага, а её собственная жизнь, старая жизнь, полная горечи, тоски и одиночества, с которой пришло, наконец, время проститься навсегда и с которой прощаться было ничуть не жаль, потому что это была не жизнь, а всего лишь…
- Ил-лю-зи-я-а-а, - протянула она, и, рассмеявшись, ребячески подбросила останки своего вдохновения, без которого ещё два часа назад не могла ощущать себя ни живым организмом, ни хотя бы нормально функционирующим фантомом.
«Ййа! Ййа! Ййа!» - как будто повторила за ней радостная форточка, чьи хлопки были в радость не только ветру, который, почти обессиленный трёхдневной метелью, был явно не в ударе и нуждался в поддержке верных поклонников, но и ей, которой хотелось свежего воздуха, просто свежего воздуха. И свежего всего. «А ведь завтра я об этом пожалею, - подумала она. – Буду судорожно рыться в мусорном ведре, стараясь извлечь из него все до последнего клочки и ошмётки, чтобы потом внимательно разглядывать их с обратной стороны и пытаться воскресить умершее!» Задумавшись над вероятностью такой перспективы, но только на мгновение, она аккуратно собрала остатки своей «жизни» и, не заботясь ни о правилах хорошего поведения жильцов, ни о том, что завтра она, скорее всего, будет проклинать себя за эту минутную слабость, проявившуюся в её импульсивности, отправила их на вечную прогулку, через форточку, которая, обрадовавшись тому, что к ней подошли вовсе не с тем, чтобы бесцеремонно захлопнуть, тут же захлопала: «Ййа! Ййа! Ййа!»
- В начале было слово, - сказала она, любуясь разлетевшимися во все стороны клочками, медленно опускавшимися наземь бумажным снегом. – Потом были слова. А потом было предложение… от этих слов отказаться.
А когда «снегопад» закончился, она подумала, улыбаясь наконец-то показавшемуся сквозь натуральную снежную пелену солнцу: «Что случается со снегом, когда приходит весна? Он становится прошлогодним. Он становится памятью. Он становится иллюзией… А зачем создавать иллюзию об иллюзии? Да, да, милая, и музыка, его драгоценная музыка… Пока она есть в нотах, или во мне, - она есть. А уничтожь я эти ноты, равно как и её звучание во мне, - что от неё останется? То же, что и от моей литературы…» И вдруг ей подумалось, что, смешав свой роман со снегом (или с… чем-то ещё?), тем самым, уничтожив его на физическом уровне, уничтожила ли она его вообще, полностью? Ведь она наверняка помнила его наизусть! И, значит, ей не составляло особого труда, прямо сейчас, достать чистые листы и исписать (измарать?) их заново, воспроизводя каждое слово, наряду с рисунками, каракулями, чёрточками, кружочками и квадратиками. Но пройдёт время, думалось ей, и слова сотрутся из памяти, оставляя вместо себя точки и многоточия, или просто чёрные дыры, какие оставляют вместо себя сны о любимом человеке, о которых мы загадываем на ночь, но которые упорно не желают нам сниться… А музыка? То, с чем и чем она жила тридцать лет? Можно ли стереть, выкорчевать, выжечь, вытравить, выблевать, в конце концов, эту музыку из глубочайшего кратера её души? На этот вопрос она ответить не могла. Но она не верила в то, что не на каждый вопрос есть ответ: она верила в то, что бывают неправильные вопросы. А вопрос она поставила такой: а если начать с уничтожения на физическом уровне? И, почти не веря ни своим собственным мыслям, ни тому, что эти мысли принадлежали голове, принадлежащей ей, а не какому-нибудь Ницше из палаты номер шесть, она выдвинула один из ящиков в своём письменном столе и вытащила из-под груды своих никем не читанных любовных историй бесценную нотную тетрадь с «просто музыкой». И, как только она к ней прикоснулась, залившись краской и почувствовав какую-то сладкую тошноту от запаха стареньких, изрядно пожелтевших листочков, в её голове, в принадлежности коей к своему существу она на сей раз не сомневалась, сформировался однозначный ответ: «Никогда! Никогда в жизни я не расстанусь с этой тетрадкой! Ни при каких обстоятельствах! Даже если бы какой-нибудь шизик приставил мне к виску пистолет, я бы скорее съела её, чем отдала в руки этому шизику!» И в её воображении тотчас возникла картинка: подобно удаву, она быстро размыкает челюсти и запихивает себе в горло тетрадку, давясь, хрипя, выпучивая глаза и пытаясь протолкнуть её вглубь, в то время как вооружённый шизик, открыв рот в полнейшем недоумении, спокойно и без всяких препятствий с её стороны, снимает с неё бриллиантовые серьги. И она захохотала во весь голос, прижимая своё самое драгоценное имущество к прыгающей от смеха грудной клетке. «Странный я, всё-таки, человек, - мысль вклинилась в её такой же прыгающий от смеха (на этот раз) мозг. – Думаю о серьёзных вещах, но не могу не смеяться. А, может, никакой не странный, а просто… живой?»
*
Она сидела за столом и тупо смотрела в жёлтые листочки с коричневатыми пятнами и многочисленными нотными значками, но не потому, что была погружена в раздумья, а исключительно потому, что по-иному смотреть в эту тетрадку у неё вряд ли получилось бы: в нотной грамоте она разбиралась так же, как конский хвост в тонкостях изготовления смычка. Медленно, с огромным трепетом, она начала перелистывать тетрадку с тоненькими, как будто исхудавшими в тридцатилетней голодовке листочками, разглядывая каждую складочку, надеясь, что вдруг, в отличие от прошлого раза, в одной из них она обнаружит его застрявший волосок, но не находила ничего, кроме своих собственных волос и отпечатков всевозможных оттенков губных помад, размещённых в нижних углах страниц, как будто вместо нумерации. О как бы ей хотелось его увидеть! И как бы ей хотелось услышать эту музыку! Среди её друзей и знакомых никогда не было ни пианистов, ни вообще музыкантов, а о том, чтобы доверить эту тетрадку рукам совершенно чужого человека, в каком-нибудь ресторане, она не могла и думать, даже если это означало, что эта прекрасная, самая любимая, самая желанная мелодия уже никогда не коснётся её слуха. Она жила в её сердце, в её душе, и этого было достаточно.
А сейчас её слуха касались изрядно затянувшиеся «роды» в квартире соседа, который по-прежнему, по известным ему одному причинам, буквально издевался над бедной скрипкой. «Бедная девочка, - подумала она, но не без усмешки. – Что поделаешь, если Маяковский из него никудышный!» И вдруг её осенило: «А что если попросить его сыграть – ЭТО? Или хотя бы попробовать сыграть…По крайней мере, скрипка перестанет мучиться!» Но её второе «Я» тут же вступило в яростный спор:
«Нет! Он скрипач, как же он может это сыграть?»
«Ну, может, хотя бы мелодию? Она ведь не так сложна…»
«Нет! Это длинная вещь, целых пятнадцать минут! Нет, не представляю. Да и потом, как я могу доверить это - его грязным рукам?!»
«А с чего ты взяла, что эти его руки – грязные? Руки у него, между прочим, – тонкие и чистые. В отличие от его языка. Разве не заметила?»
«Нет! И не важно! Я всё равно не могу! Изомнёт, уронит, потопчется!»
«Смешная ты, ей-богу! Пару минут назад ты хотела вообще это уничтожить!»
«Нет! Не хотела!»
«Ты себе противоречишь!»
«Нет! Или… может быть. Я просто… не могу. Он чужой!»
«А! Понятно. Боишься его насмешек на тему поцелуйчиков на листочках?»
«Нет! Не боюсь! Или… боюсь. Наверное. Чужой он!»
«Ну, что ты заладила, «чужой, чужой»? Пусть он будет хоть трижды чужой и хоть трижды насмешлив! Трижды десять – тридцать! Тридцать лет ты хотела услышать эту музыку! Так дай же, наконец, своим ушам хотя бы малый шанс услышать её! Или хотя бы её подобие! Дай!»
«Нет! Шанс, что в ответ на мою просьбу я не услышу «Ядрить твой музон, бля, смычком во все дырки!» или нечто подобное, равен почти нулю!»
«Да! Но только «почти». Всё зависит от того, какой знак поставить перед цифрой, приближённой к этому нулю! Если поставить плюс, значит, шанс есть. А если минус… Но почему ты всегда выбираешь негатив?»
И её второе «Я» серьёзно задумалось.
*
А ровно через час, проведённый ею не в спорах с самой собой, не в раздумьях, а в тщательной подготовке себя к возможному свиданию с музыкой, она стояла у соседней двери, удовлетворённая трансформацией, которую ранее считала невозможной, но не из-за нехватки возможностей, а из-за самой обыкновенной лени и отсутствия как стимула, так и желания. Но что подумает сосед о её распущенных шёлковых волосах, об умело использованном макияже, омолодившем её, по меньшей мере, на декаду, о её белоснежном платье с кружевами и рюшками, которое выглядело почти свадебным, и о лакированных туфлях на высоченных каблуках, её совершенно не заботило: она явилась на свидание не с ним, а… с Ним! И с Его музыкой.
Аккуратно прижав к себе нотную тетрадку, она позвонила в дверь, которая, к её удивлению, распахнулась так скоро, как будто звонок был единственным, чего за этой дверью желали услышать. Но когда на пороге материализовался всё тот же небритый, взъерошенный и глядящий на неё недоброжелательным взором сосед, её удивление ретировалось. В отличие от неё самой. Отметив, что высокие каблуки почему-то не только заставляют её держаться прямо и гордо, но и придают ей внутреннюю силу и решимость, она решила: что бы он ей сейчас ни сказал, она не отступит.
- Чё? Опять не то пиликаю? – зарычал сосед, оглядывая её с ног до головы, но не выказывая ни удивления, ни одобрения, и ничего вообще. - Ты ж сама просила – чё угодно! Чё за-бля-го-рас-судится! Забыла, чё ль?
- У меня к Вам дело, - сказала она тихим, но твёрдым голосом.
- Ух ты! Валяй. А чёй-то ты нафуфырилась тут, как пуделиха на собачий парад?
Её удивление не вернулось, поскольку его грубость и хамство были ожидаемы. Но в этот раз, поскольку она всё-таки стояла перед ним на высоких каблуках, опуститься до того, чтобы проигнорировать его вопрос, она не могла.
- Послушайте, милый сосед. Вам что, действительно доставляет удовольствие хамить женщине? - И она подарила ему свою самую обаятельную улыбку: искреннюю.
- Женщине? – как бы задумался он, почесав свой щетинистый подбородок. - Не-е. Женщине не доставляет. Ни в коем разе.
- Тогда зачем же Вы мне хамите?
- Ты чем, бля, слушаешь? Я ж сказал, ядрить твою! - Женщине!
- Знаете, дражайший, если бы я не была хорошо воспитана, - произнесла она ровно, но с трансформированной в язвительную улыбкой, - я бы сейчас шарахнула тебя по твоей ублюдочной морде! Да так, чтобы у тебя нос полетел в аптеку за квартал отсюда!
- О-о-о-о! – взревел сосед, сверкая загоревшимся интересом в глазах и вздымая руки. - Вот енто, бля, по-нашенски! Браво! Брависсимо! Уважаем-с. Так что Вы хотели, сударыня? У меня создалось впечатление, что Ваш визит был вызван чем-то чрезвычайно важным и неотложным.
Обескураженная таким внезапным переходом, она задохнулась и не нашлась, что сказать. «Вот это да! – пронеслось у неё в пульсирующей голове. – Этот «фрукт», кажется, ещё «фруктее», чем я предполагала! По крайней мере, в уроках русского языка он не нуждается. И то хорошо».
- Так что за дело, милая соседка? Я могу Вам чем-то помочь? – сказал он совершенно спокойным, серьёзным тоном.
- Перестаньте ёрничать! – почему-то слетело с её языка, хотя сказать ей хотелось совершенно иное: «Да, можете! Прежде всего, тем, что впредь будете разговаривать со мной так же учтиво, без всяких «бля», «ядрить твою» и прочего!»
- А никто, бля, и не ёрничает, ядрить твою! – рявкнул сосед. - Чё хошь-то? Выкладывай! Башка, чё ль, опять растрещалась? Так помогём.
И она опять задохнулась, но в этот раз от своего собственного здорового смеха, которому ничуть не удивилась: ей почему-то всегда было весело, когда она приходила к выводу, что чья-то «башка» нуждается в помощи, и в скорой, гораздо больше, чем её собственная. А он – стоял и молча ждал, когда приступ её смеха сойдёт на нет.
- Чё, шиза атакует, э? – спросил он без малейшего намёка на веселье в голосе, что рассмешило её ещё больше. – Ну, поржи, поржи, бля. – И он едва не захлопнул дверь.
- Подождите! Прошу Вас! – воскликнула она, испугавшись, что дверь больше не откроется, и тут же взяв себя в руки. – Простите, ради бога. У меня и вправду есть к Вам дело. Или, скорее… просьба.
- Ну?
Она оторвала от себя нотную тетрадку, но, не решаясь вручить её соседу без прелюдии, начала подбирать нужные слова, в то время как его глаза, мельком скользнув по её «делу-просьбе», прищурились в ожидании, и почти исчезли под навесом густых бровей.
- Вот здесь… - начала она нерешительно, в то время как душа её начала смотреть в сторону пяток. (И даже каблуки в тот момент оказались не на высоте, ибо были не в состоянии ей помочь!) - Здесь ноты… одной вещи…
- Чё за вещенция?
- Это… ну, как Вам сказать… Это просто… музыка…
- Просто? Чё-то типа сонаты Баха?
- Нет, что Вы… Это сложнее…
- Ба! Вот-те ба-бах! – Брови его взметнулись и тут же вернулись на место, но за это мгновение она успела уловить в его глазах живой интерес.
- Она мне очень дорога… очень… И мне очень хотелось бы её услышать… очень… Но у меня нет знакомых… Понимаете?
- Я чё, ядрёна мать, очень похож на очень тупого? Хошь услышать эту хренотень в моём исполнении? Ставь пол-литра и никаких сложностей!
- Сложность в том, что это… партитура для фортепьяно… Но я подумала… а вдруг… Вы могли бы…
- Чё? Пропиликать это на скрипке??? Да ты чё, скрипанулась, э? Это тока после литра и залпом!
Еле дыша, она выжала из себя полуулыбку, отчаянно ища в своей почти бескровной голове слова, у которых мог бы появиться хотя бы полу-шанс, и параллельно думая: «Господи, ну почему мне так трудно дышать? Это что, подсознательная боязнь этого придурка? Или это просто моё платье, из которого я выросла, но вширь?»
- Но Вы музыкант… И очень талантливый… Мне казалось, что Вам это не составит труда… Ну, разве Вы можете отказать женщине? – И она обрадовалась своей находке.
- Женщине… Хмм, - сосед почесал подбородок и демонстративно уставился на её декольте. – Чё, прям ща?
- Да, прям ща! – выкрикнула она с откуда-то пришедшими на мгновение силой и яростью. – Но только после того, как Вы сыграете!
И ей сразу же подумалось, что её «да», хоть и двусмысленное, по чистой случайности, – это знак «плюс», означающий надежду, но что, в случае отказа, надежда на то, что она устоит на ногах, будет однозначно со знаком «минус».
- Не-е, дамочка, - начал сосед, поморщившись, и она буквально перестала дышать. – Я лучче спиликаю, и ща и опосля.
Небрежно выхватив ноты из её почти онемевших рук, что мгновенно подарило ей и нормальное дыхание, и силы, и желание броситься ему на шею, но с тем, чтобы её свернуть, он быстро пробежал по ним глазами (не комментируя, к её удивлению, нумерацию губными помадами), и поковылял вглубь квартиры, оставив дверь открытой, что она расценила как его достаточно вежливое приглашение следовать за ним.
- У меня нет ничего спиртного! – она крикнула ему в спину.
Но ответа не последовало.
*
Пока сосед, глядя на агонизирующий в тисках окрепшего ветра снег, неспешно курил перед долгим и сложным сражением с не знакомой ему «просто музыкой», предварительно придвинув к окну пюпитр и швырнув на него нотную тетрадь, она осматривала его скромно и даже убого, по её мнению, меблированную комнату, в которой не присутствовало ни эстетического вкуса хозяина, ни его стремления к оному. И она подумала: «Бедность – не порок. А порок – бедность, обвиняемая отсутствием хорошего эстетического вкуса… Но чего ожидать от фрукта с такими манерами и характером? Ничего удивительного, ни бедность, ни убожество, ни отсутствие вкуса. Кроме как вкусом к своим собственным пошлостям, никаким иным вкусом тут и не пахнет!» Но ей сразу же вспомнилось: «Не суди, и не судим будешь». Действительно, какое она имела право судить человека (или о нём), которого совершенно не знала? Но если бы и знала, разве это могло дать ей какое-то право судить? Ей подумалось, что эта заповедь является одной из самых сложных для выполнения. Человеку свойственно судить, всех и всё, следуя своим меркам и стереотипам, генетически заложенным или приобретённым, но со временем загнанным в подсознание и, таким образом, преобразованным в генетически заложенные мерки и стереотипы для последующих поколений. Но как избежать этих мерок и стереотипов человеку, который приобретает, а значит, создаёт их в зависимости от его внутреннего восприятия себе подобных и вообще всего вокруг? Может быть, нужно просто переформатировать это восприятие? Формы! Нам, обладателям человеческого разума, свойственно всему, что есть внутри и вокруг нас, сознательно давать названия, определения. А что есть определение, если не форма, которая уже одним своим существованием формирует заключённое в неё содержание в нечто, что является желаемым для нашего собственного сознания? И когда мы сталкиваемся с идентичной формой, но вдруг обнаруживаем, что заключённое в неё содержание идентичным не является, мы немедленно и рефлекторно отталкиваем это содержание, предъявляя претензии форме и её необоснованному существованию! А значит, мы сравниваем. А когда мы сравниваем, мы судим. И, может быть, только Бог, не смотря на то, что у него есть название, остаётся не тронутым нашим сознанием, и, значит, бесформенным и не имеющим содержания, и, значит, не сравнимым и не судимым, и, значит, не подлежащим созданию мерок и стереотипов. Но если рассмотреть абсолютно всё как проявление Бога в материальном мире и изначально отказаться от создания форм-определений, то содержания как такового не будет вообще, а будет только нечто, с чем мы, безоговорочно принимая его как данность и как необходимую частицу целого, сможем существовать в полной гармонии, и, значит, не сравнивать, и, значит, не судить…
- Так что, судить никого не нужно, - произнесла она вслух, забыв, где она находится.
- А кто тут, на хрен, кого судит? – с искренним удивлением спросил сосед, настраивая скрипку, которую он явно расстроил своим отношением, заставив её орать не своим голосом несколько часов подряд. – Или эт-ты про себя и про мой халат, э? Мне чё, бля, сюртук напялить? Или, мож, и так сойдёт?
- Да нет, что Вы! – встрепенулась она. – Я просто задумалась, о своём.
- Задуууумалась она, ядрить твои мозги! На кой хрен? Не надо-ть! Тада и житуха будет веселой. Бушь легка, бля, и светла!
- А я и так легка и светла, - улыбнулась она. – Разве я похожа на вечно ворчащую старуху, у которой не было, нет и никогда не будет счастья?
- Ты чё, все зеркала в доме перебила, э? – И он повернулся к ней спиной, глядя в ноты. – Свет включи, слышь, ни хрена не видно!
«Не судить, не судить…» - вертелось у неё в голове, пока рука её включала свет, а глаза отмечали, что за окном действительно потемнело, как будто день вдруг насупился, обидевшись на не сдержавшую обещание не возвращаться метель.
- Может, мне помочь, и перелистывать страницы? Вещь-то не коротенькая, - сказала она ему в спину, на что он только рявкнул, не разворачиваясь:
- Ничё не надо, у меня память чё надо! Вот стой там, бля, и слушай. А садиться никуда не садись, а то платье загадишь. Убожество ж вокруг сплошенное!
- Да нет… - еле произнесла она, испугавшись, что он не столько способен читать мысли, сколько просто слышать, включая то, что, возможно, случайно произнесено вслух. А способностью мыслить исключительно про себя она, увы, никогда не обладала.
- Ладно уж. Поехали…
…И смычок опустился на струны…
Если бы в ту минуту кто-нибудь спросил у неё, что она чувствует, она бы ответила: ничего. Впрочем, она бы ничего не ответила, потому что и язык её в ту минуту был абсолютно нем. Но первая минута закончилась и началась следующая. Полнейшее онемение, которое каким-то немыслимым образом не лишило её сознания и способности просто стоять, и на таких высоких каблуках, постепенно превратилось в ощущение, что из глубокого кратера её души изверглась лава сжигающей нежности и начала разливаться по всем её артериям, венам и капиллярам, разрывая их своим напором и выплёскиваясь через поры её кожи, пропитывая и белое платье, и туфли, и пол, и воздух, и всё, что было вокруг, оранжево-красной памятью о Любви.
«Боже мой… Боже мой…» - клокотало всё, из чего была соткана эта женщина. И это было уместным, ибо то, что она слышала, действительно было божественным. Это было не подобием, а той самой музыкой, которую она так хорошо помнила, но которая вдруг заиграла неожиданно новыми красками: мелодраматичность нежной мелодии, которая всегда отзывалась в ней светлой печалью, в исполнении скрипача сменилась на подлинную глубину раздирающего ей сердце трагизма. Скрипка не плакала, нет. Она, как будто стиснув зубы и корчась от ударов, нанесённых ей смычком несбыточного счастья, издавала утробные стоны, пронизывающие и сотрясающие, казалось, всё пространство и сердцевину самого Господа Бога…
Она стояла с закрытыми глазами, не видящими ничего, кроме его лица, любимого лица того мальчика, юноши, а теперь уже стареющего мужчины, которого она, возможно, никогда больше не увидит и которого, может статься, уже давно нет в живых. Она поймала себя на мысли, что у неё не получается воспроизвести в деталях его черты, но что это не имеет никакого значения, потому что для неё он гораздо больше, чем лицо! Жизнь. Вся её жизнь. Она помнит его прикосновения, запах, голос, и ощущение счастья, которое было, было!.. но которое превратилось в прошлогодний снег, в память, в иллюзию, которую нельзя ни увидеть, ни услышать, ни потрогать… Ей подумалось, что, возможно, всё и так, что и музыка, эта музыка, заключённая в ноты, которые можно уничтожить, есть не более чем иллюзия. Но разве эта иллюзия не рождает в ней сейчас реально ощутимые, зримые слёзы? И нестерпимую колющую боль в груди, физическую боль? И не унимающуюся пульсацию в висках? И жар вперемешку с дрожью во всём теле? Да! Рождает! И это не иллюзия – это реальность материального: её плоти. А вместе с этим, разве можно назвать все те чувства, что она сейчас испытывает, не настоящими? Чувства нежности, любви, тоски и отчаяния, граничащего с безумством? И если эта иллюзия рождает в ней эти чувства и заставляет её ощутить, что она сама – настоящая, живая, то стоит ли жалеть о жизни, потраченной на такую иллюзию? А если избавиться от формы и содержания этого слова, то не останется ли вместо него нечто, что нужно просто безоговорочно принять как данность, как необходимость для целостности её жизни? И тогда это «нечто», слившееся воедино с её живым организмом, станет Ею. Но совсем иною: гармоничной, ни о чём не сожалеющей, не сравнивающей то, что у неё есть сейчас с тем, что могло бы быть, и не судящей ни себя, ни его за их несбывшееся счастье. И разве не стоит жить ради такого слияния? Просто жить, и радоваться тому, что он есть и останется навсегда – в ней! Останется! Даже если его душа никогда не услышит её душу, и ей никогда не доведётся броситься в его объятья, в объятья обыкновенного женского счастья, и сказать, просто, очень просто: «Роднулечка… солнышко ты моё… любимое… единственное… маленький мой…» А так хотелось бы… Ну, конечно, хотелось бы, ведь она всего лишь женщина! И как бы ей хотелось, чтобы на месте её случайного соседа оказался Он, что бы с ним ни произошло, и каким бы он ни был! Он, ради которого она стоит сейчас в белом платье, несбывшейся невестой, и заумными мыслями отвлекает себя от другой, самой честной, самой простой и самой жизненной мысли: «Жизнь без тебя – ничто!» И она подумала, впуская в себя ещё одну, не менее жизненную мысль: «Ну, почему, почему всё должно быть таким сложным в моей жизни и в моей литераторской голове? Почему нельзя провести чёткую границу между жизнью и литературой? Тогда всё было бы проще! Как у этого соседа, наверное: вот ща я, бля, ядрю тя бананом в ухи, а сейчас я, сударыня, извлекаю из моего горячо любимого инструмента звуки, которые отзываются в Вас не меньше, чем горячкой, извлекая из Вашей больной души гной разорвавшегося тридцатилетнего нарыва… Боже, что он делает… Что он со мной делает!!!»
Она стояла и мысленно кричала, просто кричала, от обыкновенной человеческой боли, разбуженной в ней совершенно чужим человеком – по меньшей мере, странным, но таким одарённым музыкантом, вдохновенно слившимся с божественным в его руках инструментом. И она, конечно же, не видела: ни того, что всё это время внимательные, серьёзные глаза стоящего к ней спиной скрипача были обращены не к пюпитру с нотами, а к окну с её отражением; ни того, что его лицо было озарено не улыбкой, и не полуулыбкой, а только намёком на нечто подобное, таящем в себе намёк: их соседство и случайность не состояли ни в родственных, ни в дружеских, ни даже в соседских отношениях.
И звучала музыка, просто музыка, которой за стеной, в её квартире, то и дело восторженно аплодировала приветствующая свежесть форточка…
Июль – август 2009