я тебя променял на альбом Фонтенбло,
на уютную полость –
городское житье
на убогое наше тепло –
ты прости мою подлость…
________________________
/олег павловский/
У него было Петроградская... со всеми последствиями этого жанра,
как жесткие коричневые цветы жестяных петроградских крыш,
запах которых не для слабосердечных... Он любил эту сторону,
любил художников и поэтов – мэтров и будущих однокашников,
когда они еще только собирались становиться мэтрами, как и он сам,
и он не вспоминал о них, и не думал с маленькой долей грусти,
как делал это теперь, хотя и раньше было понятно, что грусть – это память,
а амнезия – лишь амнистия для сердца и для того,
что впоследствии назовется прошлым и осядет как позолоченная пыль... _______________________________________________
Виктор Кривулин и Петербург художников и музыкантов,
книготорговцев и завсегдатаев полуподвальных кафе,
Петербург эрмитажный, чуть-чуть кунсткамерный,
дождливый и солнечный, но никогда не самодовольный
как джазмен, плюющий косточками черных маслин
в лысые черепа банановых королей.
О, кора!
колыбели моей барбизонское лето!
это пух тополей, эрмитажная поступь его угловой
лестницы тисовый взлет – аллюр алегретто,
каменных листьев венец над моей головой,
гибкое тело реки меж гранитных пластинок корсета…
город гранита, горячий июль, студенистый,
мягкий изгиб грибоедова, брошенных пристаней
впадины там, где кипел якорями базар
жители севера – веницъянцы во дни наводнений –
как кастаньеты звучат голоса, унося в холода
флаги, цвета: красной розы страстей, голубой – отреченья
и безупречной колючее белое зарево…
вот и роса на зеленых у стен исполкома –
мариинское утро, дворец, петербургская кома…
__________________________
/олег павловский/
ВИКТОР КРИВУЛИН. ЛЕНИНГРАДСКИЕ ГОБЕЛЕНЫ.
ГОБЕЛЕНЫ
Иное слово и цветные стекла,
чужие розы витражей…
на гобеленах временно поблекла
гирлянда яркая златоволосых фей.
Засох венок… Но были бы живыми –
все не жили бы здесь,
где платьев синий пар в серо-зеленом дыме
неразличим, уходит с ветром весь.
Музейных инструментов мусикии
волноподобные тела
звучали бы для нас, как мертвые куски их
когда-то цельного поющего стекла.
Как хорошо, что мир уходит в память,
но возвращается во сне
преображенным – с побелевшими губами
и голосом подобным тишине.
Как хорошо, как тихо и просторно
частицей медленной волны
существовать не здесь – но в мире иллюзорном,
каким живые, мы, окружены.
Когда фабричных труб горюют кипарисы,
в зеленых лужицах виясь, –
весь город облаков, разросшийся и сизый, –
вот остров мой, и родина, и связь.
И связь моя чем призрачней, тем крепче.
Чем протяженней – тем сильней.
К тому клонится слух, что еле слышно шепчет, –
к молчанию времен, каналов и камней.
К тому клонится дух, чьи выцветшие нити
связуют паутиной голубой
и трепет бабочки, и механизм событий,
войну и лютню, ветер и гобой.
Так бесконечно жизнь подобно коридору,
где шторы темные шпалер
как бы скрывают Мир необходимый взору…
Да что за окнами! Простенок ли? Барьер?
Лишь приблизительные бледные созданья,
колеблемые воздухом своим,
по стенам движутся – лишь мука ожиданья
разлуку с нами скрашивает им.
Так бесконечно жизнь подобна перемене
застывших туч или холмов,
златоволосых фей, упавших на колени
над кубиками черствыми домов…
Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья
когда не существует – предстоит.
* * *
НАТЮРМОРТ С ГОЛОВКОЙ ЧЕСНОКА
Стены увешаны связками. Смотрит сушеный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем, –
словно в собранье архонтов судилище над книгочеем:
шелест на свитках значков с потаенным значеньем,
стрекот письмен насекомых, и кашель, и шарканье ног.
Тихие белые овощи зал заполняют собой.
Как шелестят их блокноты, и губы слегка шелушатся…
В белом стою перед ними – но как бы с толпою смешаться!
Юркнуть за чью-нибудь спину… Ведь нету н шанса,
что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!
Итак, постановка.
Абсолютную форму кувшина
гарантирует гипс. Черствый хлеб,
изогнув глянцевитую спину,
бельмо чеснока, бельевая веревка –
сообща составляют картину
отрешенного мира. Но слеп
каждый, кто прикасается взглядом
к холстяному окну.
Страшен суд над вещами,
творимый художником-Садом!
Тайно, из-за спины загляну;
он пишет любви – завещанье:
«ты картонными кущами и овощами
воевала с распадом…»
Но отвернемся, читатель мой. Ветер и шепот сухой.
В связках сушеный чеснок изъясняется эллинской речью.
В белом стою перед ними… и что им? за что им отвечу?
Да, я прочел, и я прожил непрочную плоть человечью
и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской.
Шепот по залу я слышу, но это не старость –
так шелестит, исчезая из лодки-ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей…
Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос
дух натюрморта скользит – оживает и движется парус.
Там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?
И не оглянуться!
Но и все, кто касался когда-то
бутафорского хлеба, кто пил
пустоту, что кувшином объята, –
все, как черные губы сомкнутся
в молчанье художника-брата –
недаром он так зачернил
дальний угол стола.
Жизнь отходит назад
дальше, чем это можно представить!
Но одежда Орфея бела,
как чеснок. Шелестя и листая
(между страницами памяти
черствые бабочки спят),
шелестя и листая,
на судей он бельма уставит,
свой невидящий взгляд…
* * *
Виктор КРИВУЛИН