Наступило утро...
«Все, больше не пью!» – взбадривая себя, на всю квартиру проревел я.
«Зарекалась свинья апельсины не есть», – тотчас отреагировал звонкий женский голос из столовой.
Я сполз с кровати и на карачках, охая и причитая, направился на голос. Открыв ударом лба дверь в столовую, я замер в изумлении. Комната сияла чистотой как операционная районной больницы перед приездом министра здравоохранения.
В кресле сидела очень красивая девушка и пилочкой полировала ногти.
«Вам помочь добраться до ванной?» – спросила она.
Я провел в ванной часа два, передвигаясь, как пораженный артритом сомнамбул.
Я бился целый час, брея лицо, которое так сильно опухло, что его рабочая площадь увеличилась ровно вдвое и, казалось, составляла не менее квадратного метра.
Особое тщание и мастерство мне понадобились, когда я приступил к пробреванию неизвестно откуда взявшихся складок. Я надувал щеки, пыхтел от натуги, стараясь разгладить кожу.
Временами мне казалось, что я брею не себя, а собаку породы шарпей. Вконец измучившись, я добрился-таки, после чего принял твердое решение временно завязать с выпивкой.
Это решение начать новую, – трезвую! – жизнь тронуло меня до слез. Потом, стоя под душем, я, радостно обновленный, ледяной водой смывал эти слезы.
Я вышел из ванной, стараясь уверенно переставлять ватные ноги, и поэтому моя походка, наверно, со стороны напоминала прогулку пьяного эквилибриста по намыленному канату.
Пол все время норовил выскользнуть из-под ног. Создавалось ощущение, что я передвигаюсь по палубе судна, угодившего в десятибалльный шторм.
Я чувствовал, что девушка с интересом наблюдает за моими развинтившимися ногами.
Весь день после этого она поила меня чаем с сухариками и горячим молоком. Я был так слаб, что не мог сопротивляться. Непривычные напитки едва не свели меня с могилу.
Но, должен признаться, забота юной особы была мне чрезвычайно приятна.
И – удивительно! – следующая ночь прошла спокойно. Я спал таким здоровым, свежим сном, каким не доводилось спать многие годы.
Дина – так звали красотку - уложила меня в кровать, как ребенка или покойника, скрестив мои руки на груди и прочитав на ночь короткую молитву, состоявшую из одной фразы. Она горячечным шепотом сектантки несколько раз подряд быстро-быстро проговорила:
«Спи, моя радость, усни!». И я с приятной улыбкой на устах смежил вежды.
А перед этим мы, удобно устроившись в креслах, смотрели телевизор, в один голос ругая передачи за пошлость и низкое качество. Шесть или семь раз я бегал в туалетную комнату блевать проклятыми сухариками и коктейлем из молока и чая...
Следующие пять дней мы провели вместе. На второй или третий зашли в Манеж поглазеть на персональную выставку моего давнего приятеля Симеона Шварца.
Бывший абстракционист, он, когда-то написавший авангардное полотно «Шварцы прилетели», теперь халтурил в строго академической манере, принесшей ему известность и богатство. Бог мой, как мельчают люди!
Рассматривая колоссальных размеров картины, изображающие то, чего никогда не было и быть не должно, я громко возмущался, своим вызывающим поведением приводя в негодование истинных ценителей искусства, которые толпами бродили по выставке, и бритые наголо служители едва не вывели меня вон.
А говорил я о том, что Шварц, воодушевленный нетребовательностью публики и обнаглевший от собственной безнаказанности, гадит на покрытый грунтом холст, как вороны гадят с деревьев на прохожих – удивительно кучно и точно.
Поставив Дину перед портретом какого-то уголовника в дорогом костюме при белоснежной рубашке и строгом галстуке, я обратил ее внимание на наручные часы портретируемого. Художник был настолько примитивно реалистичен, говорил я, что скрупулезно отметил время, когда состоялся последний сеанс.
«Посмотри, – сказал я, любуясь своей профессиональной зоркостью и упиваясь собственным ироничным остроумием, – одиннадцать пятьдесят пять. До боя кремлевских курантов – всего-то ничего, каких-то пять минут! Картина вот-вот сама исполнит гимн Советского Союза! Какой дремучий натурализм! И какая похвальная точность!»
Симеон Шварц был личностью не обычной. У него была куча достоинств. Например, он обладал исключительно крепким здоровьем. Он никогда не болел и не мог понять, почему болеют другие. Он страшно удивлялся, когда узнавал, что кто-то из его знакомых простудился или умер от инфаркта.
«Умирать раньше срока – это пошло! Синоним смерти – распущенность! Дисциплинированные, тренированные люди не имеют права ни болеть, ни умирать!» – выпячивая цыплячью грудь, убежденно говорил он и пропускал очередные похороны, ссылаясь или на занятость, или на плохое настроение.
Траурные церемонии он принципиально не посещал, щадя нервы. Он говорил, что у него нет времени на всякие глупости, вроде созерцания позеленевших лиц покойников. Он не любил расстраиваться, справедливо полагая, что это сокращает дни и без того короткой жизни.
Он, в отличие от известного философа древности, не назначал себе какой-то определенной даты смерти. И делал он это не из суеверного страха. Подозреваю, он намеревался жить вечно.
В течение нескольких лет мы, что называется, дружили домами. В то время для меня и Шварца это означало, что мы были обязаны вместе проводить уикенды. Мы их и проводили вместе. И чаще всего без жен (я тогда был женат). Иногда с подружками.
И вдруг Шварц заболел. Разговаривая по телефону с его женой, веселой и умной хохлушкой Майей, я слышал в трубке, как мой друг громко кашлял и, откашлявшись, томно стонал.
Я хотел навестить больного, но Майя решительно и, как мне показалось, насмешливо отказала мне в этом.
Прошла неделя. Потом – другая. По каким-то кляузным делам зашел я в Академию. Встретил Шварца в буфете. Бросился к нему. Меня поразило, как сильно он изменился. Как постарел и обрюзг.
Что делает с людьми болезнь!.. И вот что он мне поведал. Оказывается, он был при смерти. Но, благодарение Создателю, его здоровье теперь вне опасности. Говоря это, Сёма устремил вдаль померкшие глаза и надолго замолчал.
Да, плохи твои дела, коллега Шварц, подумал я. Глаза никуда не годятся. И весь ты какой-то притихший и поблекший. Ясно, что болезнь не прошла даром не только для тела, но и для души...
Я приободрил его, сказав, что все зависит от него самого, от силы его воли. «Да, – сказал он и странно посмотрел на меня, – но есть что-то сильнее воли».
Позже Майя со смехом рассказала мне, как все было на самом деле. У Сёмы впервые за всю его сорокалетнюю жизнь случилась заурядная простуда.
Когда Шварц в начале болезни испытал непривычное недомогание, сопровождавшееся незначительным повышением температуры и легким ознобом, он, до той поры не ведавший, что такое плохо себя чувствовать, решил, что пришел его смертный час.
Сначала новые ощущения ужаснули его. Потом, с грустью осознав, что от судьбы не уйдешь, он смирился и решил мужественно встретить смерть.
И как ни стыдила его Майя, призывая прекратить дурачиться, Шварц, искренно убежденный, что ему приходит конец, глазами полными горя и укоризны смотрел на бессердечную жену и готовил себя к смерти.
Он вдруг вспомнил, что он еврей, и решил обратиться к иудаизму.
Он потребовал, чтобы ему немедля раздобыли Талмуд и привели раввина.
Но православная Майя проявила неожиданную твердость, и Шварцу не оставалось ничего другого, как выздороветь. И он выздоровел.
Худосочного и невзрачного Шварца безумно любили и жалели женщины, среди которых попадались удивительные красавицы и умницы.
Он часто сходился с ними. О его увлечениях знала терпеливая Майя. Она страдала, потому что тоже была влюблена в этого талантливого человека, давно сознательно и без угрызений совести продавшего душу дьяволу.
Он обладал непревзойденным талантом прекращать близкие отношения с женщинами, обходясь без истерик и скандалов.
Расставаясь с очередной подругой, хитроумный Симеон так виртуозно и убедительно обставлял процедуру расставания, что введенная в заблуждение жертва оставалась в полной уверенности, что это не он ее соблазнил и подло бросил, а она, неблагодарная и порочная, оставила несчастного Шварца.
Как он это делал – для меня загадка.
А элегантно покинутые им женщины долгие годы продолжали боготворить коварного возлюбленного. Наверно, этот заморыш знал что-то в природе женщин. Что-то, чего не знали они сами...
Он ступал по женским телам, как Наполеон – по трупам на бранном поле Аустерлица.
Однажды в подпитии, в обществе непритязательных и беззаботных девушек, которым было совершенно наплевать, о чем при них говорил Шварц, он, горделиво выставив вперед свой раздвоенный сластолюбивый подбородок, признался мне:
— Мне сорок лет. Из них больше половины я любим женщинами. Представляешь, сколько за эти годы надо мной было одержано побед?
И он самодовольно заржал. Как же мне хотелось набить ему морду!
Он не скрывал, что жил чужим состраданием. Он им питался. Он с наслаждением пил чужие слезы жалости.
Через всю жизнь Симеона Шварца прошла великая любовь. Это была любовь к самому себе. Он любил себя всего: от макушки до пяток.
Майя, которая знала Симеона лучше, чем он знал самого себя, рассказывала мне, что ее муж каждое утро ненадолго застывал у зеркала и, внимательно разглядывая свое поношенное лицо, с воодушевлением восклицал: «Ты только посмотри, Майечка, что делают с человеком правильный образ жизни и контрастные души. Господи, да это просто чудо – у меня лицо двадцатилетнего юноши!»
И, искренно веря в свою неотразимую моложавость, он любовно мял пальцами дряблые щеки, изрезанные глубокими старческими морщинами.
Сын дамского портного и медсестры, он с детства испытал радости российского антисемитизма.
Он хорошо знал, что творится в душе десятилетнего мальчика, когда ему в след пускают «жида». Мне кажется, он всю жизнь нес в себе это оскорбление. Это было то тайное, чем он не делился ни с кем.
Только однажды он проговорился. Мы к этому моменту уже порядком нарезались, и он, наваливаясь на меня своим тщедушным телом, исступленно орал: – «Как я вас всех ненавижу!»
Он был чистым продуктом эпохи застоя. В его представлении честным можно было быть лишь тогда, когда молчишь.
Удивительно, но Шварц, стопроцентный еврей, никогда не заговаривал об отъезде в Израиль. Когда об этом с ним заговаривал кто-то другой, он морщился: «Зачем? Что я там не видел? Там же столько евреев! Не протолкнешься!»
Шварц шел по жизни в мягких сапожках конформиста, чувствуя себя всегда удобно и легко, будто жил он не в бушующем море абсурда, а в точном мире математики, где каждая формула выверена и доказана тысячами высоколобых ученых.
Ему было безразлично, какая политическая погода стоит на дворе. Он доил любой режим. Доил как корову. Хорошие удои давала корова в родовых пятнах капитализма. Но до этого у него и красная коммунистическая корова доилась совсем не дурно.
Для него раз и навсегда определилась только одна непреложная истина. Она состояла в том, что Симеон Шварц существует в мире в единственном числе и что ему при любых обстоятельствах должно быть хорошо.
Все остальное имело право на существование как довесок к его представлению о собственном величии и только потому, что оно могло обеспечивать ему покой и благополучие.
И, что интересно, все – даже умная Майя – считали его гением. И, – несмотря на признание и богатство, – гением недооцененным и до конца не понятым. А потому все жалели несчастного, страдающего художника. Как они это делали, я уже сказал.
А уж его репутация порядочного человека просто не подлежала сомнению...
(Фрагмент романа «Меловой крест»)
.