I
Не обязательно быть писателем или художником, чтобы тебя не любили – для этого необходимо быть еще и хорошим писателем.
Но это необходимо и для того, чтобы тебя – по настоящему любили. А посредственность никого не интересует.
. . . . . . .
…Посредственность заявляла о себе со страниц «Известий» и разного рода «Огоньков», как только плешивый недоумок заработал как пылесос, упиваясь пыльцой американской самоуверенности, британского высокомерия и замусоренных каштановой шелухой парижских набережных и бульваров. История, казалось, замерла в ожидании чуда, но чуда почему-то не произошло.
Золотой запас державы таял, водка дорожала – потому, как «чудесам, мы вовсе необучены – и кроме мордобития, никаких чудес». Под крики «ура!» и «заграница нам поможет» интеллигентные олигофрены примеряли кооперативные штаны.
Коридоры философского факультета ЛГУ курились дымами фальшивого польского «Мальборо», который делали на кухне или под лестницей где-то между Дерибасовской и М.Арнаутской. История понеслась со скоростью курьерского таракана по Великой шахматной доске, придуманной полоумным Бжезинским для развлечения королевской семьи в кулуарах Виндзорского замка.
В коридорах запахло новизной и нафталином сюртуков обитателей некогда Здания Двенадцати Коллегий. Петербург шуршал шинами штопаных иномарок и отправлял естественные надобности в платных городских туалетах, которые еще не додумались приспособить под шашлычные и кафе.
А философский факультет гудел, как пробудившийся улей, и было от чего гудеть – нигде в Ленинграде не собиралось в одном месте одновременно столько дураков – ну, разве только еще на историческом…
– Я, – убежденный марксист! – верещал прыщавый аспирант в противовес другому аспиранту – толстому приверженцу Юма попеременно с «Юманите».
Митинги начинались везде и по любому поводу. Сорт испепеляемого пачками и коробками табака как бы определял возможности митингующих договориться между собой. Однако, математики курили «Беломор», физики дышали «Казбеком», а философы и вовсе бог знает чем, какой уж тут консенсус…
Невский пестрел красками и суетой Монмартра. Художники чувствовали себя вполне уверенно, заливая красным вином обиды, радости и нонконформистский, почти юношеский задор, тогда как гегемон революции целенаправленно атаковал водочные магазины. Но так было не всегда…
. . . . . .
… мы радуемся нашей первой встрече с Прекрасным, она так же изумляет как и последняя, они одинаково дороги нам...
Мастерство это потом, а первое щемящее, удивительное, далекое, острое, неповторимое никогда тебя не покидает – твоя история и память твоя, и твоего сердца, если от него еще что-нибудь осталось.
Он не помнил, как это получилось и чем привлек его дальний угол старого двора, больше похожий на пустырь, и деревянная пристройка – старая, но там жили люди и стирали белье, и оно сушилось на веревке, а жуткое июльское солнце резало глаза и простыни казались ослепительно белыми, и он не знал, как это написать, потому что и небо, и земля, и серая бетонная стена были также ослепительны…
И только потом на французской выставке он увидел полотно Фрагонара – тот самый первый не мазок, но прикосновение к чистому листу, полотно с прачками и солнцем, и был поражен его весельем – тем холодным, розовым, чуть прохладным, но рдеющим и жарким цветом развевающейся женской одежды – цветом легкого флибустьерского флага... Какой дурак придумал, что флаги эти черные? Цвет жизни трепетен, розов и гол, и горяч как солнечный свет, если смотреть на солнце сквозь сжатые пальцы с палубы флибота на шаг от жизни или смерти – но кто ж об этом думает?
Прекрасное является как образ червонной дамы в пальцах иллюзиониста. Так дельфийская сивилла вдруг овладела его воображением надолго и сильно, и Ватикан перестал означать вкрадчиво-мрачный и длинный, гудящий и медленный зал, а Лауренциана наполнила слух тем тонким изящным тем грустным подобием капель и тонких сосулек в апреле и звук их паденья не воспроизводим клавесином но слышен короткий полет... как паденье в объятия кресла и в шелк будуара... и вновь Фрагонар эротичен изыскан развратен как пьяный французский маркиз, и ни солнца, ни света и не белизны их... но мрак будуара, трезвон клавесина – как клавиши гладки! Как пальчики юных развратниц белы! И шелк туалетов их гладок и бел, не горяч, а прохладен...
Но режет в глазах холодное зарево прачечным утром... глухие дворы, опьянение улиц, и жизнь, и вино, и цветы.
А молодость еще не знает, что будет обманута, и смеется, и радуется грандиозным обещаниям... и платье ее трепещет, и плещет под северным солнцем, под липким дождем и как будто не верит в обман счастливая твоя молодая душа, грош не разменянный...
. . . . . . .
А ведь как будто и не было этих семидесятых и мраморной лестницы знаменитой альма-матер, ее стеклянного свода с мастерскими под самым небом и зала с галереей, и пучками колонн из темного порфира, и тебя, лохматого приготовишки, и веры, надежды… и девушки по имени Надя, и кто не верит ни в какие мистификации, пусть этого больше не делает.
Никогда
Ты тогда еще не знал, что демократия – это когда можно брать и ничего не давать, ты думал, что демократия – это пламенная Куба, барбудос и портрет Че на твоей футболке, что это влажный ветерок в джунглях Вьетнама, а не вспышки и чёртово пекло напалма…
Нет, демократия – это как раз таки напалм и бомбы, и «оранж», и истерзанные фосфором тела, это кубинские женщины в борделях для сытых скотов, а совсем не негр-кубинец с автоматом, положивший одной очередью полдюжины белых свиней, которым надоело сосать свое виски и они зачем-то поперлись в Анголу… демократия – это совсем не русские МиГи «заваливающие» уродливые «фантомы», потому что там, где горят «фантомы» – там кончается демократия и начинается проклятый этот тоталитаризм
Ты мнил себя о вечном граде
распластанном как материк,
на смерть стоящего в блокаде,
на жизнь нацеленного в миг,
когда, казалось, рвутся шкоты –
не поводок поводыря,
а снасти спаянные потом
промышленного бытия,
когда натруженные тали
все вдруг спустили тормоза,
когда восторженными стали
доселе милые глаза,
и более не щель, не щелка
под вседержавным топором
твоя убогая светелка
у самой кухни, на втором…
Это твоя молодость распускалась яркими белыми крыльями гоночных яхт на тяжелой зеленой зыби реки среди стройных корпусов боевых кораблей и праздничных флажков над палубами русских подводных лодок, и пестрела безкозырками и форменками сошедших на берег флотских экипажей и ситцем, и крепдешином, и стыдливыми лепестками пионов и нежными взглядами роз…
Это твоя юность дышала запахом сосен и горячей под полуденным украинским зноем танковой брони готовая душу отдать за друзей своих потому, что это твои друзья и друзья твоей юности и нет большей любви чем эта…
И медленно плыли теплушки эшелона, и пожилая и легкая как белка хохлушка высыпала в открытую дверь легендарного вагона корзинку яблок на пахнущий смолой пол… « – мой тоже служит… сынок»…
…разве это возможно описать, придумать, соврать наконец, как ты, стоя на подножке грузовика пытался не сломать сведенными от усталости пальцами папиросу, пока водитель совал в карман твоего комбинезона измятую пачку, а рыженькая санитарка выковыривала из-под защитных очков и стряхивала с твоего танкошлема золотую дорожную пыль.
Трудно сказать, что именно называется высшим образованием, ведь если ты способен сам чему-то научиться или хоть что-нибудь начать понимать, то на кой черт тебе еще и других учить?
* * *