Литературный портал Графоманам.НЕТ — настоящая находка для тех, кому нравятся современные стихи и проза. Если вы пишете стихи или рассказы, эта площадка — для вас. Если вы читатель-гурман, можете дальше не терзать поисковики запросами «хорошие стихи» или «современная проза». Потому что здесь опубликовано все разнообразие произведений — замечательные стихи и классная проза всех жанров. У нас проводятся литературные конкурсы на самые разные темы.

К авторам портала

Публикации на сайте о событиях на Украине и их обсуждения приобретают всё менее литературный характер.

Мы разделяем беспокойство наших авторов. В редколлегии тоже есть противоположные мнения относительно происходящего.

Но это не повод нам всем здесь рассориться и расплеваться.

С сегодняшнего дня (11-03-2022) на сайте вводится "военная цензура": будут удаляться все новые публикации (и анонсы старых) о происходящем конфликте и комментарии о нём.

И ещё. Если ПК не видит наш сайт - смените в настройках сети DNS на 8.8.8.8

 

Стихотворение дня

"Шторм"
© Гуппи

 
Реклама
Содержание
Поэзия
Проза
Песни
Другое
Сейчас на сайте
Всего: 307
Авторов: 0
Гостей: 307
Поиск по порталу
Проверка слова

http://gramota.ru/

Вионор Меретуков
ТРИНАДЦАТАЯ ПУЛЯ
роман

Часть I

Глава 1
Итак, помолившись, начнем… Хорошо начинать с афоризмов, эпитафий, сентенций и прочих банальностей, вроде приводимой ниже:

Жизнь любого человека, если к ней внимательно приглядеться, есть не что иное, как цепь парадоксов.

Вот и зачин… Хотя можно было бы начать и с чего-нибудь менее претенциозного. С «жили-были», например…

Итак, повторим заклинание: жизнь любого человека, если к ней внимательно приглядеться, есть не что иное, как цепь парадоксов.

Попробуем разобраться... Во-первых, утверждение о жизни как цепи парадоксов, по меньшей мере, спорно. Непонятно, почему парадоксов?.. Почему не закономерностей? Или, на худой конец, случайностей?..

Во-вторых, высказывание попахивает унынием. И скептицизмом сломленного жизнью мудреца, одна нога которого бессильно зависла над могильной ямой.

Не одобряя и не опровергая высказывание, предлагаю, тем не менее, принять его за отправную точку наших дальнейший рассуждений. Осмелюсь предположить, что тот, кто первым его изрек, все же имел на то веские основания.

Тем более что судьба в один прекрасный день подвергла меня серьезному испытанию, одарив встречей с одним из таких парадоксов.

А теперь о моей реакции на парадокс: она не оригинальна и достаточно интимна – меня с неудержимой силой потянуло опростаться. Как того хрестоматийного новобранца, коего солдатский долг и помкомвзвода поднимают в первую и, быть может, последнюю в его коротенькой жизни атаку.

И никто не посмеет обвинить меня в малодушии: хотел бы я посмотреть на того храбреца, который – даже в наше бесстрашное время – не наложит, простите, в штаны, при виде живого (ожившего?..) Сталина.

Повторяю для тугодумов: Иосифа Виссарионовича Сталина. Генералиссимуса и вождя.

Для справки: годы и годы мой отец хранил портреты знаменитого горца в нашей арбатской квартире. Зачем?..

И вот сейчас Сталин – я не шучу! – сидел передо мной. Даже не сидел, а, откинувшись на спинку массивного кресла, восседал за дубовым письменным столом в большом мрачном кабинете, с рядами стульев вдоль стен, картой мира, пальмой в кадке, зашторенными окнами и театральных размеров люстрой на бронзовых цепях.

Генералиссимус, не глядя на меня, молча раскуривал трубку.

А я, Андрей Андреевич Сухов, часто и неумеренно выпивающий московский художник, одинокий, небогатый и, следовательно, малоизвестный, стоял перед ним в одном исподнем и в тоске мял босыми ногами колючий ворс казенного ковра. И, с изумлением озираясь, задавался вопросом, если всё это не сон, то как же, братцы, всё это назвать?..

Когда над трубкой заголубел дымок, Сталин, скользнув по моей фигуре мимолетным взором, обратился к своему помощнику, который, склонив стриженную по-солдатски голову, истуканом застыл за спиной отца всех времен и народов:

— Почему этот... э-э-э… – вождь повертел в воздухе пальцами, – без носков?..

Помощник, серый мужичонка в генеральском мундире, осуждающе посмотрел на меня и, склонившись еще ниже, отрапортовал:

— Взяли прямо с постели, товарищ Сталин. Это Сухов, который здесь ответственный квартиросъемщик. Называет себя художником, – генерал скривился. – Живет, стало быть, в этой самой квартире и кормится с продажи картин, товарищ Сталин. В следующий раз, ясное дело, натурально, заставим обуться в носки, товарищ Сталин.

— Ладно, идите, – отпустил помощника Иосиф Виссарионович и, когда тот вышел, обратился ко мне: – Вы, как будто, удивлены, товарищ Сюхов?

Я молчал и продолжал топтаться на гадком ковре.

— А удивляться тут нечему, товарищ Сюхов. Все в мире поддается объяснению. Абсолютно все! А коли так, то с какой стати вас должно удивлять то обстоятельство, что наши вещие социалистические сны вот-вот станут долгожданной коммунистической явью?

И Сталин засмеялся. Его серое, побитое оспой лицо наполнилось воодушевлением.

– Ну! Что же вы молчите? Язык что ли у вас отсох?

Вместо ответа я истерично засмеялся. Идиотски похохатывая, я широко раскрыл рот и, скосив очи долу, с изумлением узрел кончик собственного языка и поразился тому, что способен смеяться со столь далеко высунутым языком.

По всей видимости, это изумило и Сталина: он наддал и принялся смеяться пуще прежнего. Долго мы так смеялись, как бы соревнуясь, кто громче и самоотверженней будет смеяться.

Я смеялся потому, что не мог понять, почему же все-таки смеется Сталин. То ли потому, что у меня есть язык, и ему теперь совершенно ясно, что он у меня не отсох, то ли потому, что высунут он столь изрядно, что я сам могу им любоваться, и таким образом призываю своего оппонента убедиться в его неотсыхании.

Отсмеявшись, Сталин опять приступил к раскуриванию погасшей трубки:

— Табак – дрянь, – удрученно констатировал он. – Довели страну... – Сталин бросил трубку на стол. – И меня еще смели обвинять в жестокости!.. Напрасно наговаривали на меня. Напрасно! Что-то сейчас обо мне говорят... Интересно, что? – спросил он.

— Да мало ли... – легкомысленно начал я, все же сохраняя надежду, что мне всё снится.

— Правду! Говорите только правду! – спокойно посоветовал Сталин.

— По-разному говорят… А вообще-то вас почти не вспоминают. А если вспоминают, то чаще называют кровавым тираном…

— Кровавым тираном?.. – Сталин сладко зажмурился.

— Да, тираном… и параноиком.

— Что-о-о?!

Пока Сталин багровел от возмущения, я, закрыв глаза, топтался на месте, понимая, что разум не справляется с навалившейся на него чертовщиной.

Попытался вспомнить, что было накануне… Итак, вчера – или позавчера? – был я... где же я был? Легче сказать, где я не был... Пили... Ночью приехал домой… Или меня привезли?.. Совсем голова не варит…

Ага! Вспомнил! Взял тачку... расплатился долларами… Помнится, в такси был еще кто-то... Кто?.. Господи!.. перепутал этаж, ломился в чужую квартиру... Точно! Теперь уверен, спал я дома… Тогда почему этот кабинет?..

Я осторожно открыл один глаз. И увидел, что Сталин стоит перед живописным полотном, штучным изделием некоего верноподданного сребролюбца, и, покачиваясь на каблуках, рассматривает картину.

Я открыл второй глаз и тоже уставился на полотно.

Сюжет картины был жизнеутверждающим и повествовал о событии праздничном и торжественном, а именно: награждении Сталина высокой правительственной наградой.

Вождя, озаренного яркими лучами солнца, художник наделил могучим ростом, здоровой тучностью и мудрым взглядом, источавшим сосредоточенную скорбь.

Перед ним на коленях стоял Александр Васильевич Суворов – злобный старец с задорным хохолком на сухонькой головке. Суворов был в потертом екатерининском мундире; в руках коленопреклоненный полководец держал подушечку с золотой звездой. Генералиссимусов окружали какие-то военные и полувоенные субъекты, на лицах которых сияли идиотические улыбки.

Вождь строго проследил за моим взглядом и удовлетворенно крякнул.

— Да, искусство – это огромная сила! Вы думаете, товарищ Сюхов, – он с усилием оторвался от созерцания картины, – что вам всё это снится! Как бы не так! Ущипните себя, и вы убедитесь, что бодрствуете! Более того – вы реальны! Вы существуете! А значит, реально все, что окружает вас в данную минуту! С другой стороны, согласен, – да, я вам приснился. Не могу же я не признать очевидного! Но, заметьте, приснился я вам столь крепко, столь основательно, я бы даже сказал, основополагающе, что и сейчас, когда ваш сон прервал мой помощник товарищ Поскребышев, который растолкал вас и привел сюда, я не намерен уходить за пределы реальности…

Я покачнулся. Так, значит, Сталин мне не только приснился... Он еще и материализовался?!

Тут я должен дать небольшое пояснение. За несколько дней до описываемых событий мне приснился Буденный. Никогда не снился, а тут... В моем предутреннем похмельном сне командарм Первой конной скакал на шустрой лошаденке и молодецки помахивал сабелькой.

Вот он подскакал ко мне, осадил скакуна... Холодным огнем полыхнуло лезвие страшного клинка... Я в ужасе вжал голову в плечи и...

В ту же секунду я проснулся и, вытаращив глаза, увидел, что на краю моей кровати сидит Буденный и тоже таращит на меня глаза...

Вежливо представившись, лихой кавалерист через некоторое время исчез.

Я же долго сидел на постели, стиснув гудящую голову руками, и думал, что пора завязывать... А не то за Буденным последуют Наполеоны и Александры Македонские, а там и до сумасшедшего дома рукой подать...

Знал бы я, что дело было вовсе не в моем пьянстве... Вернее, не только в нем...

— Мы, коммунисты-большевики, – тем временем вещал Сталин, – посовещались и постановили, что отныне все в мире будет подчиняться нашим большевистским законам. Из Гегеля, Канта, Фихте и Фейербаха, этих видных философов прошлого, мы взяли самое существенное, мы, так сказать, острым ножом диалектического материализма вспороли брюхо их устаревшей философии и вышвырнули на свалку Истории протухшую идеалистическую требуху, которой были набиты их теоретические желудки.

«Гладко вещает... Но какой-то он все-таки не настоящий!» – подумал я.

— Вы понимаете меня? Вы хоть знаете, кто такой Кант? Или Гегель? Или, что было бы неудивительно, путаете Гоголя с Гегелем, Гегеля – с Бебелем, а Бебеля – с Бабелем?

— А Бабеля – с Абелем?

— Абелем?.. Каким еще, к черту, Абелем? Не знаю никакого Абеля. Вот Бабеля знаю... – и добавил сурово: – Бабеля знаю – негодяй, мерзавец и враг.

— Человечество, – после паузы принялся объяснять мне Сталин, – исторически не развито, оно в нравственном отношении еще очень слабо. Даже беспомощно. Оно до сих пор так и не осознало, что мир материален и ничто и никто не исчезает из этого мира бесследно. Ни Иван Грозный, ни египетские пирамиды, ни учение Платона, ни осенний лист, сорванный ветром и унесенный черт знает куда еще во времена неолита, ни товарищ Сталин, ни даже товарищ Сюхов… Ничто, повторяю, и никто не исчезает бесследно! Для познания мира большевики припасли инструмент...

— Знаю, марксистско-ленинскую философию, которой вы, коммунисты, как штопором, откроете любой, даже самый запутанный, закон мироздания...

— Не иронизируйте! Диалектический материализм... Впрочем, вы не поймете... Ну, хорошо, давайте подкрадемся к вопросу с другой стороны. Посмотрите на меня...

Я посмотрел...

— Вы видите живого вождя, – Сталин приосанился, – образ которого по-прежнему дорог миллионам советских людей. И еще вы видите, что вождь говорит, мыслит, действует! Вождь материален и реален! Понимаете! И он говорит верно. А верно оттого, что наше учение правильно! Ну, чего же проще?..

Вождь резко встал, подошел к окну, взял в руки тяжелые кисти, потянул их вниз. Бордовые портьеры разошлись в стороны.

У меня глаза полезли на лоб. Я увидел зубчатую стену и башню с рубиновой звездой. Как это понимать? Я же нахожусь в своей квартире, на Арбате! Отсюда, как ни старайся, ни в жизнь не увидишь ничего кроме грязного двора-колодца и мусорных баков!

Но я видел то, что видел. Значит так, успокаиваю я себя, сталинский кабинет каким-то образом вместился в мою квартиру... Ну, это еще как-то можно притянуть... Но Кремль?! Нет, не может быть! Многомерное пространство?.. Это что ж, значит, теперь в Москве будет два Кремля? Кремль-1 и Кремль-2?.. Смещенная реальность? Ничего не понимаю...

— В свое время я внимательно изучил теорию относительности Эйнштейна, – как бы отвечая на мой вопрос, сказал Сталин, – там говорится о времени, пространстве и скорости. Нужная и очень интересная теория! Я там вычитал то, мимо чего проходили как последователи этой теории, так и ее противники. Не буду вдаваться в подробности, скажу лишь, что Эйнштейн прав, когда говорит об одновременном существовании прошлого, настоящего и будущего. Короче, все перемешано в этом мире. А коли так, то все становится легко объяснимым и понятным: и товарищ Сталин в начале двадцать первого века, и кабинет этот, и Кремль из окна вашей арбатской квартиры, и многое другое... Мне кажется, не так уж это все и сложно. В конце концов, это та же наука... А вы оказались, как говорится, в нужное время в нужном месте: вовремя уснули и, что самое главное, вовремя и правильно проснулись, став, согласен, сами того не подозревая, живым инструментом материализации-реинкарнации, инициированной в соответствии с нашим замыслом. Конечно, можно было возиться с лабораторными колбами и пробирками, решая вопросы клонирования в научном смысле, но это слишком долгий и нудный путь, да еще с непредсказуемым результатом... Он нам не подходит. Впрочем, пусть ученые экспериментируют. Не будем им мешать. Мы же пошли другим путем. И, как видите, успешным. Из миллионов вероятных претендентов подошла ваша кандидатура. Почему? Не скажу... Это государственная тайна. Скажу только, что искали очень долго... Но как бы то ни было, я снова здесь! С моим советским народом. Вы довольны, что все разъяснилось? Был бы рад получить утвердительный ответ.

Я намеревался сказать, что материализация содеялась помимо моего желания, но промолчал. Будь на то моя воля...

Не дождавшись ответа, Сталин недоуменно пожал плечами.

— Итак, вы свое бессмертное дело свершили: материализовали, – вождь засопел погасшей трубкой. Теперь он стоял возле своего громадного стола и, сердясь, давил большим пальцем какую-то кнопку.

— Э-э-э, черт бы их всех подрал! Не знаете, куда подевался Поскребышев?

Я отрицательно помотал головой.

— А Клим... Ворошилов, то есть?

Я пожал плечами.

— А Лаврентий?

— ?!..

— А Никита?

— Он же в Украине!

— Кто вас учил русскому языку? Не в Украине, а на Украине!

— Сейчас все так говорят, хотя мне самому не нравится.

— Ладно. Так все-таки, где Хрущев?

— Если не на Украине, то на Новодевичьем...

— На Новодевичьем? Вы уверены? А что ему там делать? Ах, да-да...

...Сталин давно убрал палец с кнопки и сидел, подперев левой рукой голову, правой же неторопливо перелистывал какие-то бумаги на столе.

Казалось, он забыл обо мне. И я на цыпочках, легонько приседая, осторожно стал отступать к двери.

Окинув прощальным взглядом диковинный кабинет, я, было, уже вцепился в медную ручку, как тишину разорвал резкий голос моего страшного знакомца:

— Нас всех в самом ближайшем будущем ждут великие события, великие, грандиозные перемены, а некоторых – великие, грандиозные дела! И последнее – берегите себя, товарищ Сюхов, отныне ваша жизнь безраздельно принадлежит партии и народу! И знайте, ваши декадентские сны уже больше никогда не вернутся к вам. Всякие там аспидно-зеленые лужайки, немыслимо голубые озера и прочий романтический бред сменятся у вас сновидениями о светлом коммунистическом будущем! Идите...

Дверь за моей спиной сама собой закрылась, я оглянулся и увидел гладкую стену... Сделав пару шагов, я очутился в коридоре своей квартиры.

И замер перед зеркальным трюмо...

Старинное, в мелкой паутине, венецианское стекло, несмотря на многомесячную пыль, достаточно точно отражало странную личность в перекошенных трусах и мятой женской майке, – откуда она у меня?.. – державшейся на одной бретельке.

Жилистое тело странного гражданина находилось в беспокойном движении: голубые губы неслышно шевелились, голова подергивалась, длинные руки то поднимались, то опускались, делая это иногда слаженно, иногда – вразнобой, напоминая панические действия матроса-сигнальщика с тонущего флагмана.

Глаза сигнальщика были полны отчаяния. По виду человек напоминал сумасшедшего.

Каковым, подозреваю, тогда и являлся...

* * *
...Каждому из нас снятся сны.

Ну, снятся, конечно, снятся, а как проснетесь да почешете себе вислые бока и потный со сна живот, – если вы мужчина, или симпатичную головку в спутанных кудряшках, – если вы женщина, и забудется в одночасье зыбкий, ненадежный сон, будто и не было его, и не достигнут пределов реального мира привидевшиеся во сне чудеса: говорящие по-русски сказочные коты в сапогах, тропические джунгли в подмосковном Перхушкове, хрустальные дворцы на слоновьих ногах, бесплатные обеды в «Славянском базаре» и многое-многое другое.

С моими снами все обстояло не так просто....

Приснившись единожды, герои моих сновидений не исчезали в момент пробуждения, а намертво, как мы скоро в этом убедимся, закреплялись в реальном мире. И не просто закреплялись, а поселялись в моей квартире.

Вероятно, я был каким-то, еще не известным современной науке, раритетом в области сновидений.

Легко понять сны деревенского парня Пахома, человека простого и ясного, которому снятся добротные и незатейливые сны. Такие, например, как погоня его, Пахома, за местной красавицей, круглолицей, синеглазой Настасьей, которую он настигает в открытом поле и валит в свежескошенные овсы.

Или его пьяная драка с кузнецом Егором, имевшая место в действительности и потому снившаяся ему с пугающей достоверностью, напоминая ломотой в отломанных в драке боках.

Ах, как счастлив, должно быть, этот гипотетический Пахом, несмотря на грубое имя и травмированные в боях ребра! Как я завидую этому любимцу Морфея, ибо сам не могу похвалиться ничем, кроме экзотики и бередящей сердце чертовщиной.

...Приснилась мне как-то катушка черных ниток. Она страшно пугала меня, хотя, казалось бы, ну что в ней такого уж страшного, в катушке-то? Так-то оно так, но снилась мне она, эта проклятая катушка черных ниток, всю ночь напролет! Только она одна и снилась. И ничего другого! Вот что страшно...

А ночное небо, огромное, необъятное, которое внезапно съежилось, стало таким маленьким, что его можно было взять в руку. Оно было мягким и пушистым, как недавно родившийся котенок, и я ощутил в руке эту теплоту и мягкость и понял, что ласкаю юную незнакомую женщину, она открывает мне свое прекрасное, чистое лицо и зовет меня и обволакивает светом своих счастливых бездонных глаз. И являлась соблазнительная мысль, что хорошо бы вообще не просыпаться. Никогда...

Хранится у меня в памяти на особой сокровенной полке ряд выдающихся по своей сюрреалистичности снов, среди которых есть такие, которые повествуют о моих ночных полетах без крыльев, мотора и пропеллера. О, если бы вы знали, как это прекрасно парить над миром, когда другие этого не могут! Как это захватывает!

Есть и другие сны, но еще не пришло время говорить об этом вслух. Рефлектирующий современник может не выдержать, и его раскисшие мозги вытекут сквозь прохудившиеся евстахиевы трубы.

И как жаль, что еще не изобретена особая кинокамера, способная снимать на пленку сны! Я бы показал всему миру такое кино! Феллини и Тарковский от зависти перевернулись бы в своих святых гробах!

А Сокуров от безнадеги подался бы в управдомы. Вот была бы потеха! Ведь он и там бы всех запутал…

Глава 2
...За окном бубнят сизари. Как и множество лет назад, бубнят, бубнят, бубнят, будто в этом для них смысл жизни. Впрочем, может статься, что им просто хочется жрать…

Просыпается, издавая сомнительные звуки, вечный город под названием Москва.

Просыпается город в городе – Арбат, без труда сохраняющий в наши смутные дни ту обшарпанную старомосковскую неповторимость, которая так дорога сердцу каждого истинного москвича.

Иногда кажется, что время здесь притормаживает свой беспощадный забег из прошлого в будущее и как бы отдыхает среди старых домов, старых улиц и старых дворов, делая, разумеется, из каприза, вместо двух шагов вперед – два шажка назад. И тогда можно иной раз неторопливо оглядеться, что завсегда пользительно, особливо ежели в головах непорядок.

В нашей стране, этом загадочном и трудно предсказуемом государстве – в который уже раз! – творится нечто неудобоваримое, и вообще никто вам внятно не объяснит, какой у нас нынче политический строй: недоразвитый капитализм, перезрелый криминальный социализм или возвратный коммунизм. Хотя с детства нам вдалбливали, что к началу двадцать первого века цивилизованное человечество непременно как-то для себя определится и остановит свой выбор на чём-то одном…

Все смешалось в доме Облонских, то есть в нашем российском доме. С некоторых пор со страниц многих газет на читателя принялась почти каждодневно вытаращиваться физиономия обожаемого значительной частью русского общества политического деятеля, скромно облаченного в галифе, сапоги и полувоенный френч.

Деятель не носит ни усов, ни бороды. Его лоб – низкий лоб мыслителя эпохи стагнации – говорит о замедленной работе мозгового аппарата. Зовут его Ванадий Блювалов.

Газеты печатают высказывания низколобого титана мысли о свободе, демократии, экономике, политике, роли личности в истории, изложенные в столь примитивной форме, что понять их сможет даже крепко выпивший ортодоксальный марксист.

... А за окном моей арбатской квартиры, без удовольствия встречая не раннее уже утро, раздражая и оскверняя слух, омерзительно бубнят сизари, болтая друг с другом о тяготах городской голубиной жизни и все более и более склоняя меня к мысли о мелочности и глупости всех тварей, населяющих Землю.

Я подхожу к окну, бочком сажусь на подоконник и закуриваю. Как всегда в этот час, я слышу радостное оптимистичное ржание: это заходится смехом сосед по дому – популярный писатель-сатирик, искусственно разогревающий себя перед началом работы.

Несмотря на то, что по календарю конец декабря, сегодня – оттепель. Природа заплутала в закоулках времени, ошибочно напоив зимний воздух волнующими ароматами раннего апреля.

Внизу, под самыми моими окнами, в палисаднике, за покосившимся деревянным столом расположились двое пенсионеров. Они развлекают себя игрой в домино, игрой древней и серьезной, требующей от участников не меньшей изворотливости и сообразительности, чем нарды или лото.

Восходящие потоки чесночного духа достигают моих ноздрей и заставляют их нервически трепетать, вызывая в памяти незабываемый образ украинского борща, съеденного мною как-то еще до Перестройки в ресторане гостиницы “Украина”.

— Я себя по утрам заставляю делать зарядку, – слышу я крепкий пенсионерский голос, – потом, хотя это и ужасно противно, съедаю, тщательно разжевав, восемь зубчиков рыночного чеснока. Чесночины должны быть крупными, сочными! Потом выпиваю пол-литровую кружку сырой воды, которую с вечера ставлю в холодильник. Пью ее, воду ледяную, а зубы-то стучат от холода. Зато никакая зараза ко мне не пристанет...

— Эх, Митрофаныч, Митрофаныч, ну зачем вы себя заставляете? Никогда, слышите, никогда не следует себя насиловать! Придумали тоже! Запомните, заставлять себя что-то делать нельзя ни при каких условиях обстоятельств! – выкрикивает второй пенсионер, возбуждаясь и размахивая руками. – Все должно проистекать естественно, натурально!..

— Не скажите, Вахтанг Саболыч, вот возьмите, к примеру, писателей, они...

Первый игрок замолкает, сосредоточенно обдумывая ход. Наконец, грохает костяшкой по столешнице.

— Рыба!

Следует пауза.

— М-да, – недовольно говорит второй, – действительно, рыба.

Игра продолжается. Соперники громко сопят, будто не в домино играют, а покойника перетаскивают. После затянувшегося молчания раздается голос:

— Я бы этих всех ваших писателей, – старческий голос дребезжит, затем вдруг обретает злобную жесткость, – всех этих ваших писателей – в мешок, потуже завязал бы да в прорубь!

Э-ге-ге, думаю, Гоголем запахло. Что-то дальше будет! Я гашу сигарету и полностью обращаюсь в слух.

— Ловко это у вас получается: так сразу всех и в мешок. Вы лучше послушайте, вот, к примеру, граф Толстой, Лев Николаевич...

— Ну и что он, этот ваш Толстой?..

— А вот что. Он ведь тоже заставлял себя по утрам...

— Кто?! Граф?! Чеснок по утрам?!..

— Да нет, не о том я. Читал я тут в одном журнале, что он, Толстой, то есть, ранним утром – пока все домашние спят – каждый день, хоть страшно не хочется ему, а заставляет, заставляет себя и поднимается ни свет ни заря с постели, и, нехотя, кряхтя, взбирается по крутой лестнице к себе наверх, в кабинет, и встает у бюро, и заставляет себя писать, – а писать-то ой как не хочется! – а он заставляет себя и пишет первое слово, за ним – второе, потом – третье. И так, брат, разойдется, так, понимаешь, раскочегарится, что его и не остановить! И получается, в конце концов, «Война и мир». А вы говорите!

— Ничего я не говорю! Лев Николаевич, Лев Николаевич... Как же, граф... Мешайте, ваша очередь... Одно знаю, бесстыдником он был, этот ваш Толстой. За девками, об этом даже в народной песне поется, за девками босиком бегал. Сколько ж жена его, Софья Андреевна, пока граф не постарел и не угомонился, от него натерпелась! Уму непостижимо! Пока он молодой да в силе был, он, значит, успешно за девками гонялся, а как поизносился да подустал, и за девками-то гоняться стало невмочь, он произвел ревизию всей своей прошлой жизни, для виду раскаялся и принялся романы катать да учить людей, как надо жить. Читал, знаю. Да и писал-то он про всяких дармоедов!

— Ну уж это вы хватили, Вахтанг Саболыч!

— Ничего не хватил! Знаю, что говорю. И они, дармоеды-то, у него и не живут, как положено нормальным людям, а все думают – думают подолгу! – и рассуждают, рассуждают, рассуждают... Тьфу! Противно даже. А рассуждают о чем? А о том, что делать им там что-то или не делать. Нарассуждаются, бока себе належат, и решают: не делать! Вот, братец, тебе весь «Мир», и вот тебе, братец, вся «Война». Одним словом, один дурак пишет, другие – читают.

— Это уж ни в какие ворота… – задохнулся от возмущения адепт великого писателя. – Да как вам не стыдно, ведь Лев Толстой это... это...

— Да успокойтесь вы, это я так, для разговору... Чтоб время скоротать... А вообще-то писал он здорово! Нынешним до него не дотянуться. Где уж им! Сейчас все пишут. Особенно бабы. И сколько же их развелось! Пропасть! И все они писательницы! Я тут почитал. Умора! Как будто один и тот же человек пишет! Одну от другой не отличишь! А плодовиты, как кошки: что ни месяц, то – роман! Дюма-папаша, наверно, на том свете от зависти воет – ему такие стахановские рекорды и не снились, а старик ведь сам был по части скорописи не промах! И страшно то, – голос говорящего стал печальным, – что читатель пошел нетребовательный, ему теперь только такую макулатурную литературу и подавай, другую он просто не поймет – слишком сложно, отвык. А эти, которые писательницы, пекут и пекут, пекут и пекут, и нет на них никакой управы.

— Слишком вы строги, Вахтанг Саболыч! И сейчас есть хорошие писатели, Борис Акулин, например...

— Эх, Митрофаныч! Дурят вашего брата, читателя, ох, как дурят! Акулин, говоришь? Какой же он писатель? Слава Богу, он хоть умный человек, слава Богу, и образованный, но писатель... Кстати, он и сам это прекрасно понимает. А начинал он, знаешь, как? Надоело ему переводить чужие романы, и вот заделался он писателем, дурит людей, вроде как литературой занимается, валяет романчики и деньги делает, а поскольку пишет он куда лучше этих баб-«писательниц», сказывается-таки его фундаментальное историко-филологическое образование, то его быстро заметили те, кто пришел на смену интеллигенции и кто мнит себя интеллектуалами, провозгласив его – на безрыбье и рак рыба – истинным талантом. Предрекаю, скоро на него мода пройдет. И появится еще кто-нибудь... Какой-нибудь русский Стивен Кинг... Всё это проекты, проекты, мать их...

Последнюю минуту, пока длилась речь Саболыча, я стоял разинув рот. Что-то странное почудилось мне в словах завсегдатая доминошных баталий, как-то не вязалось все, что он вещал, с внешним обликом этого вечно полупьяного дворового чудака.

Я мотнул головой, отгоняя зыбкий туман, вдруг возникший перед глазами. В ногах появилась слабость, которую можно было приписать последствиям вчерашнего вечера...

А Саболыч тем временем накинулся на современную российскую эстраду и дал ей, что называется, прикурить.

Он заявил, что темные силы, далекие от настоящего искусства, доверчивую молодежь, вконец одурманенную пивом, сажают, говоря языком наркоманов, на иглу, приучая ее к посредственности и пошлости.

Делают звезд из бездарных, малограмотных мальчиков и девочек, место которым не на эстрадных столичных площадках и экранах телевизоров, а, максимум, на детских утренниках где-нибудь в пригороде Великого Устюга.

Там, что ни наваляй, все сойдет. Да простят его жители этого прекрасного города, ибо он не хотел сказать о них ничего дурного. Тем более что провинциалы в этом отношении ничем не хуже и не лучше жителей стольного града.

Да и потом, добавил он после паузы, он в Великом Устюге никогда и не был.

В заключение Саболыч диким голосом заревел: «Рыба!!!», чем и вернул меня к действительности. Мне показалось, что орал он так истошно специально для меня.

Саболыч, конечно, не прост, и для меня он в некотором роде загадка. Для каждого собеседника у него припасено немало разных разностей. И с каждым у него свой разговор.

И о нем тоже страсть сколько интересного и, на мой взгляд, поучительного рассказывают.

Надо сказать, что Саболыч – инвалид. Отсутствует у него одна нога. Левая. Когда, где, при каких обстоятельствах лишился он одной из своих конечностей – неизвестно, хотя, как водится среди приличных людей, этот прискорбный факт не был обойден вниманием некоторых доброжелателей воинствующего ниспровергателя авторитетов.

Поговаривали, что ногу свою Саболыч проиграл в лагере, в солнечной Мордовии, где в брежневские времена отбывал десятерик за любовь к анекдотам. Ногу эту, проигранную Саболычем в буру, урки, якобы, отрезали, изжарили на костре и съели.

А может, все это и враки, а на самом деле отморозил Саболыч ее по пьяному делу, уютно заночевав в сугробе, а наутро сердобольные эскулапы из Склифа левосторонне укоротили его сухопарое тело на четыре животрепещущих дециметра, а может...

Черт его знает, где потерял ногу Саболыч. Да и не важно это. Интересно другое...

Рассказывают, что осточертело Саболычу ковылять на костылях, и задумал он обзавестись протезом.

Сказано – сделано. Собрал он кое-какие бумажки, подкопил денег, сделал заказ и принялся ждать.

И спустя какое-то время Саболыч, сияя радостным лицом, полный счастливых предвкушений, сидел в своей холостяцкой комнатушке со стаканом в руке и почтительно изучал деревянный, с прочными ремешками, протез, приятно пахнущий свежим лаком и коровьей кожей.

Осушив стакан, он долго, с увлечением прилаживал протез к культе, потом, приладив, вбил искусственную ногу в крепкий новый башмак, завязал шнурки и довольно уверенно поднялся со стула. Сделал шаг, другой, третий... Получилось! Саболыч улыбнулся. Подошел к большому зеркалу.

— Хорошо! – воскликнул Саболыч. – Как настоящая! Очень хорошо!

Попробовал пройтись по комнате. Опять получилось. Да еще как получилось!

Налил. Выпил.

Опять прошелся по комнате, кокетливо, даже можно сказать, ухарски припадая на здоровую ногу. Заржав от удовольствия, Саболыч снова подошел к зеркалу и с уважением оглядел себя всего, с головы до ног. Он был вполне счастлив.

Опять налил, опять выпил.

Жизнь казалась прекрасной.

Теперь можно без труда жениться, подумал Саболыч с энтузиазмом.

Долго крутился он перед зеркалом, нравясь себе все больше и больше. И вдруг будто стопудовый колокол загудел в нетрезвой башке мнимого счастливца.

Ему показалось... Нет, нет!.. Не может быть!

Еще мгновение назад все было так прекрасно!

Не может быть... Нет. Нет... нет сил верить глазам своим!.. Как понять весь этот кошмар?

Так что же не понравилось несчастному инвалиду?

Сначала Саболычу почудилась какая-то несуразица, некая, если так можно сказать, неточность в двуногой фигуре, которая, набычившись, глядела на него из зеркала. Для того чтобы понять все размеры несчастья, Саболычу довелось повертеться перед зеркалом еще минут десять.

Увы, как это ни прискорбно, но приходилось признать, что ноги были разными. И в этом теперь уже не было никаких сомнений. Правая, родная, натуральная, была кривой от природы, кривой по причине своей закономерной природной кривизны, чем и отличалась от своей рукотворной деревянной сестры, геометрическая прямота которой прямо-таки била в глаза.

Эта прямота раздражала. Она вызывала протест.

Заводская нога была прямой и ровной до неприличия, до фальши, до абсурда!

— Мать твою... – плача, заскрежетал зубами несчастный, – да что же это такое?!

Целый вечер, говорят, убил пьяный Саболыч на то, чтобы изменить форму рукодельной ноги и превратить ее в такую же кривую, как та, другая – настоящая, полная крови и жизни. Но протез был сработан настоящими профессионалами, сработан на славу и не поддавался, оставаясь все таким же издевательски цельным и неправдоподобно прямым, каким вышел из заводского цеха.

Надо отдать должное Саболычу – трудился он, что называется, в поте лица, сломав последовательно громадные плоскогубцы, молоток, ручные тиски и на закуску едва не оттяпав себе тесаком большой палец на левой руке.

Творению же заводских умельцев так и не было нанесено сколько-нибудь серьезного ущерба: оно никак не желало искривляться, и было по-прежнему на зависть прямым и ровным, только на лакированной поверхности чудо-ноги появились боевые отметины – рубцы и зазубрины.

Когда была уже глубокая ночь, отчаявшийся инвалид решился на подвиг.

Но сначала...

В одних трусах, зажав непокорный протез под мышкой, на здоровой ноге он мягко попрыгал по коридору на кухню.

Было тихо. Коммуналка спала.

Ладонь привычно нашла выключатель. Малюсенькая лампочка, висящая под потолком на перекрученном проводе, залила вялым лунным светом огромную неопрятную кухню, разделив в ней все пространство на тени и полутени.

Саболыч чиркнул спичкой, возжег конфорку и, просветленно улыбаясь, занес над ней деревянную ногу, намереваясь испытать ее огнем, а точнее, нагрев над огнем, выгнуть протез, придав ему требуемую кривизну.

— Ну же, сгибайся, сссука! – шептал, сопя и потея, Саболыч. Но протез был словно заколдован и не желал подчиняться человеческой воле.

Несчастный инвалид чувствовал, что силы покидают его.

Чувство невыносимой деятельной тоски овладело Саболычем.

Безумным и страшным стал его взгляд.

Что-то жуткое, смутное зашевелилось в его героической душе. И именно тогда он решился, как мы уже упоминали, на подвиг.

Поспешно и судорожно Саболыч присобачил горячий протез к культе, перенес на него всю тяжесть своего страдающего тела и со словами «Эх, была – не была!» резким маховым движением поднял здоровую ногу вверх и сунул ее в огонь.

Отупевший от водки и перенесенных страданий, он поначалу не почувствовал боли. Через мгновение он с восторгом увидел, как поверхность ноги празднично заискрилась, и нога затрещала, как березовое полено в печи; в нос экспериментатора шибанула вонь паленой курицы.

— Ага, выпрямляется, проклятая! – удовлетворенно прокряхтел Саболыч, сильно работая руками. – Выпрямля... а-а-а-а!!!

Вопль – мощный, как рев стартующего реактивного бомбардировщика, – потряс ночной покой коммунальной квартиры. Задрожали могучие стены старого дома, казалось, еще немного и он рухнет и погребет под своими обломками его обитателей.

Вероятно, некогда, в лихие средневековые времена, с такой же степенью громкости и отчаяния вопили идейные противники католицизма, к которым у служителей культа имелись серьезные претензии, базировавшиеся на принципиальных разногласиях теологического характера.

И святые отцы церкви в качестве основного и последнего доказательства своей несомненной правоты предъявляли оппонентам чрезвычайно убедительный аргумент в виде божественного очистительного огня.

Терзаемый невыносимой болью, с перекошенным ртом, Саболыч, говорят, прижав руками дымящуюся ногу к животу, как пьяное одноногое привидение, принялся летать по кухне на деревянном протезе, круша чужие кастрюли, сковороды, баки, тазы и корыта.

Грохот поднял он несусветный!

Навоевавшись с неодушевленными предметами, Саболыч на том же чудо-протезе (не выдал-таки, родимый! – говорил потом сам пострадавший) пулей вынесся в коридор, который потихоньку заполнялся выползавшими из своих коммунальных персональных конур зевающими жильцами и, рыдая, затих в могучих объятиях пожарного дяди Феди.

Вот такие истории гуляют по нашему старому арбатскому дому, и некоторые из них я с удовольствием коллекционирую.

К разным ногам Саболыча во дворе привыкли быстро, и теперь многие полагают, что он с такими ногами родился.

Утомленный воспоминаниями, я отхожу от окна.

Как же чудовищно трещит голова! Сказываются печальные и, увы, неизбежные последствия неумеренных – чрезвычайно неумеренных! – возлияний. Как почти всякий настоящий художник, я подвержен порокам: запои из их числа.

И все же, кто мне ответит, зачем я всегда так много пью?..

И потом – Сталин, Кремль, Суворов на картине и серый мужичонка в генеральском мундире, похожий на крупную мышь... Не слишком ли много для одного человека?

За окном вдруг быстро потемнело, посыпал дождь со снегом. Навалилась хмарь – привычная московская декабрьская хмарь, – и от ощущения весны не осталось и следа.

Но любители домино, сквозь стекло я вижу, не уходят и – о, бесстрашные люди! – продолжают, как ни в чем не бывало, о чем-то горячо спорить. До кого, интересно, они теперь добрались? До Пушкина? Чехова? Кому теперь Саболыч перемывает кости? Андрею Битову? Евтушенко? Вознесенскому? Или, может, Бондареву? Или Карпову... Я невольно поеживаюсь...

— Ах, как я не хочу вставать, – услышал я за спиной капризный голосок и от неожиданности вздрогнул. Сияя юной красотой и соблазнительной полнотой, на меня пристально смотрела яркая блондинка, по-хозяйски расположившаяся на кровати. При этом красавица зевала и призывно потягивалась.

Не проронив ни слова, я, шаркая шлепанцами, поплелся в ванную.

Слушая бодрые радиосводки о победоносном для какой-то партии ходе очередной избирательной кампании, я долго брил мятое лицо, с подозрительной брезгливостью разглядывая его в зеркале; я часто ловлю этот свой взгляд, осуждающий, недовольный и напряженный.

Я спрашиваю себя, кто эта девица, каким ветром занесло ее в мою спальню под толстое ватное одеяло? Зачем она так вызывающе и нахально зевает? Где я был вчера?.. Ах, да, об этом я уже думал... И что же мне, несчастному страдальцу, вспоминается?

Да то же, что и всегда. Я, как в омут, по собственной воле или, вернее, из-за отсутствия оной, был затянут в традиционную богемную тусовку с пьянками, кабаками и девками...

О Господи, если Ты есть, избавь мою голову от боли, а если не можешь, то согласен и на саму голову...

Стоя под душем, я делал автоматические движения, которые проделывал многие тысячи раз: намыливался, поливал себя то горячей, то ледяной водой. И делал все это, как бесчувственное, безмозглое животное, не рассуждая, будто это и не я вовсе, а кто-то другой – совершенно неизвестный и чужой.

Мозг просверлила мысль: все, что происходит со мной в данный момент, – все это из дальнего-предальнего прошлого. И толстая красавица под толстым ватным одеялом. И сталинский кабинет с окнами, смотрящими на Кремль. И идиотские радиосводки, и непогода за окном, и яростно конфликтующие доминошники, и вообще все-все-все из прошлого, и будто в этом прошлом я по-настоящему и существую, а настоящее – оно где-то ходит-бродит, но без меня и все время мимо... О, как глубока была эта мысль!..

После душа я долго слонялся по квартире, не зная, чем себя занять, и меня посетила новая мысль – как плохо жить без слуги!

Когда я на кухне замер возле холодильника, ко мне наведалась и третья мысль – мысль-дилемма: выпить или не выпить? И хотя со всей определенностью было ясно, что выпить придется, все же слабое, робкое сомнение на миг посетило меня.

Тасуя мысли как карты, я с удивлением отметил, что в то серое утро каждая новая мысль не наслаивалась на предшествующую, а четко отграничивалась от нее. Этакая выкристаллизованная мысль в чистом виде. Мысль, выпавшая в осадок.

Последняя мысль, освоившись в моей похмельной голове, без задержки породила следующую – главную! – мысль: уж если решил выпить, то зачем канителиться, черт бы меня подрал!

Ах, как же все-таки плохо жить без слуги, подумал я с сожалением, возвращаясь ко второй мысли. Мне уже стало казаться, что у меня всегда был слуга, и я по недоразумению или недосмотру его лишился. Чувство утраты было таким острым, болезненным и реальным, что я, разволновавшись, налил себе полный стакан.

Если вы когда-нибудь поутру на русский манер приводили себя в порядок с помощью водки, вам будет понятно, что героизм опохмеляющегося сродни героизму самых высоких воинских степеней и в то же время подобен безрассудству старого, отходящего от амурных дел сластолюбца, решившего на закате своей бурной сексуальной карьеры в последний раз испытать судьбу в объятиях юной, полной огня и жизни, очаровательной нимфоманки.

Разумеется, опрометчивость старого сатира налицо, да и риск отдать Богу душу уж очень велик, но кто посмеет бросить камень в отчаянного смельчака?

Итак...

Преодолевая отвращение, я вцепился в стакан и резким движением опрокинул содержимое внутрь: испил, так сказать, чашу до дна.

Какие же мерзкие вкус и запах у этого подлого напитка! И как можно называть напитком яд?! На миг показалось, что я проглотил стакан холодной ртути с сивушным духом.

Застыв, как мраморное изваяние, я, боясь пошевельнуться, – не дай Бог, расплещется! – уставился в закопченный кухонный потолок. О, я знал точно – облегчение наступит. А потому ждал, ждал, ждал...

Долго ждал.

И вот оно – сладостное мгновение! Так, уже лучше – можно пошевелить пальцами ног. Можно, пока еще осторожно, но уже с некоторым, почти молодецким, вызовом повести плечами, предварительно осторожно расправив их.

Я чувствовал, как божественные искры, миллионами иголочек вонзившиеся в стенки желудка, гонят, гонят огненную живительную волну, стремительно набирающую победительную силу, ко всем членам моего многострадального тела.

Да, теперь без опаски можно было сказать – жизнь возвращалась ко мне!

Из ванной, где стоял радиоприемник, донеслись звуки музыки, торжественной, прекрасной, – я узнал божественного Равеля! – она зазвучала величественно и мощно, отражаясь от закопченных сводов кухни.

Внезапно, как по мановению волшебного жезла, за окном прекратился мокрый снегопад, и золотой свет залил комнату. Закономерной, здравой и оправданной показалась мысль выпить еще немного водки. Я и выпил. И даже закусил.

Жизнь, жизнь, жизнь возвращалась ко мне!

Жизнь, как проказливый и радостный солнечный зайчик, проникающий сквозь давно немытое окно в грустную обитель страдающего от одиночества анахорета; о, жизнь, славлю, славлю, миллион раз славлю тебя! О, жизнь, как исполнение самых смелых, самых дерзновенных мечтаний, как нескончаемый поток удач и наслаждений, как успех и счастье познания мира, как блаженство обладания женщиной!

Но не той, толстой, под ватным одеялом!

Хотя с чего это я взял, что она толстая?..

Впрочем, все это вздор, главным же и определяющим было то, что меня неудержимо потянуло работать.

Не теряя времени, я выпроводил недоумевавшую и слегка упиравшуюся незнакомку за дверь, отведя ей очень незначительное время на приведения своего туалета в порядок. Я подбадривал даму легкими шлепками по местам, расположенным чуть ниже спины.

— Как-нибудь позвоню... – весело и беззаботно лгал я, когда ослепительная блондинка, злобно шипя, спускалась по лестнице.

Я хлопнул дверью и, потирая руки, бросился в комнату. Там, против света, рядом с зеркалом, в подрамнике, закрытая легким, вишневого цвета шелком, находилось то, ради чего я жил, ради чего мне иногда хотелось «безумствовать, любить, целоваться и пить». Вроде так некогда сказал какой-то поэт.

Работа над этой картиной длилась долгие годы.

Это было сокровенное.

Тайное.

Эта картина никогда не покидала моего дома.

Иногда я месяцами не подходил к ней, зная, что могу прикасаться к холсту только безупречно чистыми руками.

И эти месяцы заполнялись примитивной – правда, требующей адского терпения и ангельского смирения, – поденщиной: грязной работой за презренный металл.

Я написал огромное количество полотен, где меня, как художника, не видно. Но на это был спрос, а мне хотелось вкусно есть и пить. И не завтра, а – сегодня. И я вкусно ел и пил, презирая себя за слабость. Тема, знакомая многим. И не только художникам...

Но иногда приходило время, когда я брал в руки кисть и ощущал в душе порыв, сравнимый с сумасшедшим порывом океанского ветра. На меня обрушивался бушующий ураган ничем не ограниченной свободы, и тогда я всем своим существом осознавал, что для меня не существует ничего невозможного.

В эти мгновения я мог всё! Сегодня для меня как раз настало такое время.

Но, увы, работу над незавершенным полотном, к которому я испытывал трепетное чувство, сравнимое с чувством благоговейной влюбленности, пришлось отложить, ибо в самый разгар моих творческих поползновений возвышенную тишину разорвал резкий телефонный звонок.

Проклиная все на свете, я взял трубку.

И услышал голос с акцентом. Звонил Лаврентий Павлович Берия…

Глава 3
... А как всё забавно и занимательно начиналось! Кто бы мог подумать, что между сном и реальностью могут быть такие тонкие, прозрачные преграды!

Как-то тяжелой осенней ночью явился мне сон. Как я уже говорил, мне и прежде доводилось видеть самые разнообразные сны – обычные такие сны образца двадцать первого столетия: цветные, многосерийные, стереоскопические и звуковые.

Но этот сон был особенный.

Всем снам сон!

Приснился мне некто. И этот некто, когда я под утро раскрыл глаза, сидел на краю моей кровати и... икал. Скромно так сидел и робко икал, деликатно прикрывая усатое калмыцкое лицо толстой ладонью.

Я вытаращил глаза – минутой раньше этот икающий усач успешно скакал на лихом коне в моем предутреннем сне, угрожающе размахивал сабелькой, норовя рубануть меня по шее, а теперь – извольте! – приладился сидеть на моей постели!

— Семен Михайлович Буденный, – вежливо представился кавалерист и интимно добавил: – Легендарный командарм Первой Конной.

Продолжая в ужасе таращить глаза, я почувствовал, как могильный холод пробирает меня до основания. Знаете, где у человека находится основание? Знаете? Теперь я тоже знаю – там, где у наших отдаленных предков находился хвост.

Ну, все, думаю, доигрался: белая горячка. Как у Саболыча в прошлом году.

Его тогда пожарные снимали с карниза четвертого этажа: по карнизу Саболыч на карачках крался к окну своей комнаты – он думал, пьяный дурак, что забыл ключи дома.

Как я ни моргал выпученными глазами, как по-детски ни тер их кулачками, как ни призывал на помощь Создателя, в которого временами принимался верить, – ничто не помогало: Буденный как сидел, так и продолжал сидеть на кровати, поскрипывая кожаными ремнями, которые многократно перепоясывали его коренастое туловище сразу в нескольких направлениях, скрепляя его, как железные обручи скрепляют пивной бочонок, и никуда – ни в какой сон – возвращаться не помышлял. И... икал.

И сейчас он где-то бродит, незримый, и только слышно, как мелодично позвякивают шпоры да временами эхом по квартире прокатывается молодецкая икота.

Теперь я понимаю, что он был первым, этот клятый командарм, кто, единожды приснившись, сразу угнездился в моей квартире. За ним, как известно, последовали и другие.

Поскребышев говорит, что товарищ Сталин уже несколько раз справлялся о лошадином маршале, но того никак не могут найти: он исхитряется никому не попадаться на глаза.

Ему бы служить по известному ведомству – там, должно быть, такие невидимки нужны, и он бы был на вес золота. А может, просто первый блин вышел комом, и материализовался Семен Михайлович, так сказать, не в полной мере, не до конца. И вот слоняется теперь, как тень самого себя.

...Моя квартира продолжает волшебным образом расширяться. Иногда в столовой, в стене у шкафа, возникает тайных ход, ведущий в конный манеж цирковых размеров.

Там Сталин, я однажды подглядел, с хлыстом в руке, стоя в центре, гонял по кругу вороных мустангов, на которых восседали Клим Ворошилов с гадливой улыбкой на фарфоровой морде и плотный Василий Блюхер, сверкавший сизой бритой головой.

(Эти приснились мне как-то в ночь, когда я на заплетающихся ногах вернулся домой с капитальной попойки в непотребном заведении с ликерами и женской прислугой).

А в стороне от конного манежа, в шатре, под бордовым балдахином с золотой бахромой, сидели за круглым столом и коротали время, играя в «очко», мрачный чернобородый король Артур, славный рыцарь сэр Ланселот и Изольда Прекрасная.

Изольда, пучеглазая рыхлая тетка – точь-в-точь Надежда Константиновна Крупская в старости – все время ругалась по-русски, что и понятно, ибо регулярно проигрывалась в пух и прах.

Итак, подсчитаем: призрачный Буденный, Сталин, Поскребышев.

Ударная тройка картежников под балдахином.

Славные революционные полководцы Блюхер и Ворошилов.

Лошади!!!

Теперь вот, похоже, и Берия...

...Я ногой толкнул дверь в приемную Сталина. Поскребышев, не глядя на меня:

— Стучаться надо!

— Еще чего! Пойдите и скажите вашему генералиссимусу, чтобы взял трубку. Берия на проводе... И еще. Скажите ему, чтобы долго не занимал линию: мне должны звонить из Союза художников...

— Оставьте, – отмахнулся помощник, вставая и направляясь к двери сталинского кабинета, – никто вам не позвонит.

Я поспешил в комнату и прильнул к телефонной трубке. Послышался щелчок, я услышал непонятную речь, – говорили, вероятно, по-грузински, – потом воцарилось молчание, которое длилось так нестерпимо долго, что у меня зачесалось под черепной коробкой; наконец телефон снова ожил, и я услышал, как где-то, за тридевять земель, властный голос рявкнул: «На караул!». А может, и просто «Караул!»?

Потом все стихло – телефон замолчал.

И как выяснилось позже, замолчал на долгие дни.

Злой как черт, я отправился звонить из уличного таксофона в бюро ремонта. Раздраженная телефонная барышня сказала, чтобы я положил трубку на рычаг и не беспокоил людей понапрасну перед надвигающимся концом утомительного рабочего дня.

Проклиная все на свете, я побрел назад и у дверей квартиры наткнулся на пожилого полного человека с чрезвычайно неприятным взглядом.

Ветхозаветное пенсне, крепко сидевшее на его коротком медвежьем носу и служившее делу улучшения работы глаз и расширения их сферического кругозора, придавало мясистому лицу неприятного человека вид особой сановной значительности. Мерзкие усики – как он может носить такие? – дополняли общее отталкивающее впечатление.

Не узнать его было нельзя.

Берия оценивающе посмотрел на меня, внезапно приветливо улыбнулся, подмигнул, победоносно на животах поборолся со мной за право первым протиснуться в дверной проем, кивнул стоявшему навытяжку Поскребышеву, и, как был – в резиновых калошах, темно-серой фетровой шляпе и синем длиннополом пыльнике, – прошествовал через квартиру в кабинет Сталина. Шел уверенно, будто бывал здесь прежде.

Я взял помощника Сталина за рукав.

— Послушайте, Поскребышев, если вы будете без спросу открывать двери и впускать в мой дом всякую мразь, я отрежу вам яйца!

— Ай-ай, как некрасиво, молодой человек! Как же это вы с генералами, однако, разговариваете! Никакого уважения... А еще интеллигентный человек!

— Повторяю, яйца отрежу! Ты понял, старый козел?

— Как не понять... Яйца, значит, отрежете. Так-так, интересно… А вы хоть знаете, как это делается? Я-то знаю, не раз видел...

Серый человечек засмеялся и скрылся в приемной.

Ничто не вечно под луной...

Как бы подтверждая сей трюизм, исчезли, слава Богу, и король Артур, и славный рыцарь Ланселот, и некрасивая Изольда Прекрасная. Должно быть, ускакали куда-то на лошадях Ворошилова и Блюхера.

Видимо, в соответствии с упоминавшимися уже прежде неведомыми мне законами материализации они оказались не востребованными суровой действительностью и отправились в свое привычное Прошлое, чтобы уже никогда не возвращаться оттуда в неприветливое Сегодня. Что ж, все правильно, погостили и будет. Скатертью вам дорога, дорогие пришельцы из иных времен.

...Как-то среди ночи меня растолкал и согнал с постели Поскребышев:

— Оденьтесь, – он бросил на кровать мундир без знаков различия, – оденьтесь, как все, по-человечески, а то ходите, черт знает, в чем. И про носки не забудьте...

Я повертел в руках обмундирование:

— Спасибо. Я уж как-нибудь своим обойдусь. И вообще, какого черта?.. Вы знаете, который сейчас час?

— Товарищ Сталин работает и по ночам.

— Да, и другим спать не дает. А днем дрыхнет.

— Одевайтесь, одевайтесь, – засопел Поскребышев, – все равно ведь придется идти.

Войдя в кабинет, я с удивлением заметил, что, несмотря на ночной час, вождь щурился от яркого света: пронзив складки бархатного занавеса, сверкающий, как золотой клинок, солнечный луч, обретя урезанную свободу, бил прямо в кошачьи глаза Отца всех времен и народов.

Сталин в кабинете обретался не один. Очень даже не один. По обеим сторонам стола в напряженных, как перед кинокамерой, позах разместились... Ага, вот и пополнение! Тут и маленький сморщенный Микоян, и козлинобородый Калинин, и безликий Молотов и еще много-много всяких иных официальных лиц в штатских костюмах и в военных и полувоенных мундирах.

Это что ж такое?.. Сталинское политбюро в полном составе? Я уже и подзабыл, когда это оно мне приснилось?..

И вообще, снились ли мне когда-либо все эти рожи? Убей, не помню...

Рядом со сталинским рабочим столом стояли и миролюбиво беседовали Лазарь Моисеевич Каганович, Никита Сергеевич Хрущев и Лаврентий Павлович Берия.

Поскребышев подвел меня к ним и отошел в сторону.

В дальнем углу кабинета, под столиком с пожелтевшими от времени газетами, валялся труп Василия Константиновича Блюхера.

Знаменитый маршал лежал на спине. Его слегка раздвинутые, вытянутые ноги были плотно закованы в зеркально-черные краги. Большие крестьянские руки раскинулись в стороны.

Если бы не пулевая дырка во лбу героя Гражданской, то можно было подумать, что маршал прилег отдохнуть после сытного обеда. Столько было в его театральной позе скрытого достоинства и величавого покоя.

В моей растревоженной за последнее время голове возникло нелепое ощущение, что в трупе непостижимым образом сохраняются таинственные остатки жизни и ему нравится лежать вот так – раскинув руки и вытянув ноги.

В другом углу – у кадки с засохшей пальмой – замерла атлетически сложенная женщина, одетая на манер довоенных комсомолок.

Под напором устрашающих прелестей трещала штопаная синяя кофточка, серая юбка с трудом обхватывала могучий зад. На мускулистых ногах женщины – грубые ботинки, каждый размером с дредноут среднего класса. На голове – линялая красная косынка. В правой – руке весло. На косынке надпись: «Брунгильда». Тусклые глаза богатырши уныло ласкали полную фигуру Берии.

Зазвонил телефон. Сталин снял трубку:

— Здравствуйте, Владимир Ильич!

Я почувствовал, что у меня в животе что-то оторвалось.

Сталин понизил голос и углубился в разговор.

На нас внезапно обрушился нарастающий грохот копыт, дальняя стена раздалась, и в кабинет ворвался всадник на лохматой кобыле.

Всадник тяжело спрыгнул с лошади и угодил прямо Кагановичу на ногу. Лазарь Моисеевич коротко взвыл и с перекошенным от боли лицом принялся скакать на одной ноге, силясь поймать другую короткими мощными руками.

Мне припомнились рассказы о Саболыче и его экспериментах с неправильной ногой.

Я засмеялся.

— Ворошилов, – как бы ставя диагноз, произнес Хрущев.

Не замечая иронии, наездник достал платок и вытер им запыленное, потное лицо.

— Моим именем назван город! Луганск стал Ворошиловградом! – звонко отрапортовал он, тяжело дыша и победоносно оглядывая друзей. Видно, он надеялся, что соратники по партии, все как один, бросятся поздравлять его и разделят с ним радость по поводу столь знаменательного события. И вообще воодушевятся!

— Конечно, ты герой, Ефремыч, кто спорит? – поспешил воскликнуть Никита Сергеевич. – Отмахать в один присест на этой кляче столько верст! Это, брат, не каждый смог бы. Я тебя, Ефремыч, правильно понял, ты приехал прямо из Луганска? И сразу к нам? Представляете, друзья, какой Клим молодец, скакал без сна, без отдыха! Мчался к нам в Москву и день, и ночь, и день, и ночь. И все на кобыле, и на кобыле...

— А ты, что, хотел, чтобы я скакал без кобылы?.. – начиная понимать, что над ним смеются, возвысил голос Ворошилов.

— Э-э, – с ненавистью глядя на Ворошилова, проворчал Берия: в его честь городов не называли. – Вот скажи-ка нам лучше ты, Лазарь, – Берия вдруг резко повернулся к Кагановичу, – скажи нам, Лазарь, ты ведь знаешь, есть такой город, называется Барановичи?

— Ну, знаю...

— Так вот, говорили мне, что по примеру этих Барановичей один город переименовали и назвали твоим именем, и теперь он называется город Кагановичи? Ведь, правда? И город, наверно, хороший?

— Ну, конечно, правда, – скромничая и одновременно гордясь, сказал Лазарь Моисеевич, – и решение ЦК было... И город хороший, зелени много, и вообще... Как ты мог забыть, Лаврентий, мы ведь вместе подписывали Постановление ЦК? – уже недоверчиво спросил он: от этого мингрела можно было ждать чего угодно.

— Так, значит... Так и будем теперь знать – город Кагановичи, – размеренно продолжал Лаврентий Павлович, – а объясни нам, Лазарь Моисеевич, в этом твоем хорошем зеленом городе будут жить теперь... – Берия сделал паузу.

— Ну?.. Что – будут жить теперь?.. – слегка раздражаясь, переспросил Каганович.

— ...будут жить теперь... – Лаврентий Павлович, ликуя, мелко захихикал, – будут жить теперь, что, одни только... кагановичи?..

— И вовсе это не смешно, Лаврентий! – обиделся Лазарь Моисеевич. – Я, это известно всем, интернационалист. Национальность для меня вторична! Для меня главное – это верность коммунистической партии, а вот твои антисемитские настроения тебе же самому могут выйти боком. И как товарищ по партии советую тебе – внимательно изучи свою родословную. Внимательно! Ты ведь кто? Мингрел? Так? Так. А мингрелы, это тоже известно всем, горские или горные, это уж как кому нравится, евреи! Значит ты, Лаврентий, самый настоящий еврей, только горский, зачем-то спустившийся с гор и в силу неблагоприятно сложившихся для тебя обстоятельств временно проживающий на равнине. Да ты не переживай – тебе же лучше, сейчас быть евреем куда удобней, чем лицом кавказской национальности. Да и выехать сможешь! Если у тебя здесь не сложится, можешь хоть завтра драпануть в Германию или Израиль. Дурак ты, счастья своего не понимаешь!

— Я... я – горский еврей?!! – побелел Берия. – Лазарь, ты думаешь, когда говоришь! Я грузин! Слышишь ты, жидовская морда?

— Как не слышать... Но что же я могу поделать, Лаврентий, если ты по всем признакам еврей? И зачем ты отказываешься, право, не понимаю. А как ты похож на еврея, как похож!.. Говорю тебе как еврей еврею, лицом ты – вылитый еврей. А как пенсне тебе идет! Как идет!.. Ну-ка, поворотись-ка, друг Лаврентий. Ну вот, так и думал! Долго не мог понять, кого ты мне напоминаешь? А теперь понял! Единоутробного брата моего покойного папаши, дамского портного дядю Зяму! Ну, поворотись-ка еще раз. Ну что я говорил, чистый дядя Зяма!

— Я убью тебя, Лазарь, – кипя злобой, прошипел Берия, – ей-ей убью!

— Руки коротки, Лаврентий Палыч. Жидовская вы морда!

... Сталин, наконец, закончил телефонный разговор и обратился к присутствующим:

— Звонил Ильич. Интересуется, как у нас идет подготовка к... – он покосился на меня и замолчал. Потом вдруг взорвался: – Вот он так всегда, этот наш «камень на камень, кирпич на кирпич» всеми любимый Владимир Ильич! На все готовенькое! Бродит, как призрак, по Европе, десятилетиями торчит в разных там Германиях и Швейцариях и в ус не дует. А нам тут, извините, в говне копаться... А потом прикатит на паровозе, вскарабкается на броневик и будет всех учить, как надо строить социализм. Будто мы сами не знаем! Будто мы тут сами без него не разберемся!.. Что он знает о России? Что он может знать, сидя в своих вонючих Альпах? Ах, как он далек от народа! Как далек! Сидел бы уж в своей сраной загранице да статейки пописывал. И что ему там неймется?! Не понимаю я его. Живет в благополучной буржуазной стране, живет хорошо... Говорят, пиво пьет, сосиски трескает... Опять же, Европа, культура...

— Там вообще давно все хорошо живут, – вздохнул Вячеслав Михайлович Молотов, многолетний сталинский министр иностранных дел, – и никто ни о каких революциях не помышляет. Зачем?..

— Действительно, зачем? – машинально повторил Сталин и спохватился: – Как это зачем?! У них это одно, а у нас другое... Совсем другое! У нас иначе нельзя... Так что же нам делать с Ильичем?

— А может, его – того?.. – подал голос Берия.

— Что значит – того?.. – не понял Сталин.

— Ну, того... как Троцкого...

— Ты что, с ума сошел?!

— А что тут такого? Очень даже просто. Обычное дело. С живыми всегда одна морока... Одних бумаг... А так тюкнуть его легонько ледорубчиком по маковке, а потом сказать, что, мол, того, зашибли бутылкой в пьяной драке, и дело с концом...

— Похоже, ты там у себя на Лубянке совсем умом тронулся!

— Товарищ Сталин, вы же сами говорили: «Нет человека – нет проблемы».

— Тебе, Лаврентий, дай волю, ты и нас всех на тот свет отправишь! – возмутился Сталин. Потом, подумав, сказал: – Хотя в предложении товарища Берии что-то есть. Что-то заманчивое! Скажу больше, оно заслуживает самого пристального внимания. Мы к этому вопросу еще вернемся и непременно его рассмотрим. Но не сейчас. Потом как-нибудь, позже. А в настоящее время нам дорог каждый человек. Каждая боевая единица на счету. Все пойдет в дело, все сгодится. А Ильич будет нашим революционным коммунистическим знаменем... А тебе Лаврентий надо бережней обращаться с кадрами...

— Он на евреев нападает, товарищ Сталин, – наябедничал Каганович, – а еврей – это звучит гордо, как сказал бы Максим Горький, если бы Лаврентий его не того...

— Значит, это ты, гнида, прикончил великого пролетарского писателя?! – изумился Хрущев.

— Нет, это он сам, – с сожалением сказал Берия, – товарищ Сталин запретил, помните, Иосиф Виссарионович? Вы еще тогда сказали, что он и так загнется, легкие у него, мол, ни к черту – курит много... А за гниду ты мне, Никита, ответишь!

— Да он это, он! Он и убил, кто, как не он! – одновременно заговорили почти все члены совещания. – Житья от него не стало, по ночам не спим. Все ждем, когда «воронок» приедет...

— У кого чистая совесть, тот спит спокойно... – проворчал Берия.

— Уснешь тут... Тебя, Лаврентий, когда ты в раж войдешь, и не остановишь, правильно товарищ Сталин сказал, дай тебе волю, ты бы нас всех перестрелял...

— Ну, всех не всех, а... – и Берия мечтательно уставился на Хрущева.

— Товарищи, – предложил Никита Сергеевич, – а что, если его самого, Лаврушу нашего, того?.. Ну-ну, Лаврентий, я же пошутил, ты ведь меня знаешь, я большой шутник...

— Не шутник ты, – со злостью сказал Лаврентий Павлович, – не шутник ты, Никита, а шут. И шут опасный...

— А может, Лаврентий, тебя, правда, того?.. – спросит Сталин, всматриваясь в глаза Берии.

— Товарищ Сталин! Я не пощажу... – зеленея лицом, приподнялся со своего места Берия.

— Это точно! Уж он-то никого не пощадит! – раздались голоса.

— Не пощажу жизни своей в борьбе с контрреволюцией! – преданно глядя на Сталина, сказал Лаврентий Павлович.

— Вот и Ильич советует мне тебя заменить – говорит, не подходишь ты для работы в органах – слишком мягок. А здесь требуется железная рука. Говорит, хорошо бы материализовать и воскресить Дзержинского.

— Час от часу не легче! – застонали те же голоса. – Мало нам одного Лаврентия, так еще и этого душегуба на нашу шею!..

— Нет, нет, Ильич правильно мыслит, реанимируем бескомпромиссного рыцаря революции, нашего железного Феликса... – с воодушевлением продолжал Сталин.

— Где же мы столько железа возьмем, товарищ Сталин? – взмолились все разом.

— Ну, все! Довольно! Поболтали, и будет! – оборвал всех Сталин, – я пригласил вас, господа-товарищи, чтобы сообщить, что объявляю поверку. Нам необходимо произвести предварительный смотр. Итак, начнем. Где товарищ Буденный?

— Он направлен в степи Калмыкии... – начал, было, Берия.

— Кем направлен, – поморщился Сталин, – зачем направлен?

— Маршал Советского Союза Семен Михайлович Буденный направлен в степи Калмыкии на заготовку конины, товарищ Сталин, – степенно сказал Каганович и пояснил: – стране не хватает мяса.

Сталин в ужасе посмотрел на Кагановича:

— Разве конина – мясо?! Кто ж ее жрать-то будет, вы что, тут все с ума посходили? И потом, продуктовыми заготовками у нас всегда занимался товарищ Микоян. Кстати, где он, почему я его не вижу?

Низкорослый, щупленький Микоян, протиснувшись между многопудовыми Кагановичем и Берией, бодро заявил о себе, выкрикнув:

— Здесь я, товарищ Сталин!

— Молодец! Да, так, о чем это я говорил?

— О Буденном, товарищ Сталин.

— Да, да... Впрочем, черт с ним, с этим Буденным – все равно от него никакого толку. Пусть все остается, как есть: степи так степи, Калмыкия так Калмыкия... А остальные, – он обвел взглядом соратников, – все на месте, будем считать, что поверка состоялась...

Бред какой-то... Похоже, попал на расширенное – учитывая мое присутствие, а также присутствие Брунгильды и трупа маршала Блюхера – заседание политбюро.

Я подумал, что все они как бы существуют в каком-то другом времени и ином измерении... Луганск, Ворошиловград, Ленин в Альпах, город Кагановичи... Бред, просто бред... Откуда-то взялась Брунгильда... Зачем она им?

— Уберет кто-нибудь, наконец, эту проклятую бабу с веслом? – воскликнул Сталин, вероятно подумав о том же. – Сил моих нет! Видеть ее не могу! Пристройте ее куда-нибудь. Дайте ей работу, что ли. Не век же она будет здесь торчать и мозолить мне глаза. Найдите ей место, что-нибудь достойное… Может, определить ее в Комитет советских женщин?

— Поставить ее на Тверской, бывшей улице Горького – пусть проституток разгоняет! – сказали сразу несколько голосов.

— Там, что, есть проститутки?.. – оживился Берия.

— Да сколько угодно, на любой вкус, – продолжали те же голоса.

— Так зачем же их разгонять? Товарищ Сталин, прикажите товарищу Брунгильде взять их и немедленно доставить сюда. Товарищи, войдите в положение, – заныл Берия, – я ведь пятьдесят с лишним лет, полвека, подумать только! – баб не трахал!

— Помолчи, Лаврентий! Не время сейчас о шлюхах думать. Тут судьба Советского Союза решается...

Сталин повернулся ко мне.

— А что делает здесь наш гость? – ласково спросил он. – Вы ведь художник, товарищ Сюхов? Та-а-к, очень приятно. Искусство в нашей стране принадлежит народу. М-да... Нам нужны художники. Нам нужны новые Репины, новые Саврасовы, Поленовы, Ивановы, Шишкины... э-э-э...

— ...Левитаны, Врубели, Малевичи... – подсказал кто-то.

— Нет, Левитаны, Врубели и Малевичи, – оборвал говорящего Сталин, – нам не нужны. Нам нужны новые Васнецовы, Верещагины, Церетели... э-э-э...

— Ркацители, цинандали, твиши... – опять подсказал тот же голос.

— Кто это сказал?! – взвился Сталин.

Толстый Хрущев попытался спрятаться за спину тщедушного Микояна.

— Гляди, Никита, доиграешься. Это тебе не с Лаврентием шутки шутить...

Иосиф Виссарионович вышел из-за стола и подошел к уже знакомой нам картине, ну, к той, на которой он, Сталин, и Александр Васильевич Суворов... Все присутствующие, даже Брунгильда и мертвый маршал, повернули головы в сторону этого, с позволения сказать, произведения искусства.

— Товарищ Сюхов, – опять обратился он ко мне, – расскажите нам о своих ближайших творческих планах, о методе социалистического реализма, которым вы, наверняка, вдохновляетесь при создании своих шедевров... Ну же, мы ждем, аудитория у ваших ног, мы замерли в нетерпении. Нам интересно знать, чем и как дышит современный живописец? Что волнует вас? Что вы как художник ищете?

— Что может искать художник?.. Пожалуй, я ищу истину...

— Ах, вот как! – мгновенно отреагировал Сталин и повернулся к соратникам: – Товарищ Сюхов, если я правильно его понял, только что сказал нам, что он ищет истину. Та-а-к...

И тут он словно с цепи сорвался! Я слышал кое-что о силе сталинского гнева, когда люди, на которых он орал, прямо в его кабинете от страха отдавали Богу душу.

— Как!!! Зачем!!! – таращил страшные глаза Сталин. Он ревел с такой сатанинской силой, что воздух в кабинете содрогался, словно от грозового разряда; члены политбюро угрожающе засверкали очами и, опрокидывая стулья, повскакали со своих мест; Брунгильда охнула и уронила весло на голову покойного маршала, раздался фанерный звук, и мертвец сам собой перевернулся на живот.

— Что он такое говорит, жалкий человечишка! Он ищет истину! Зачем? Какой идиот его надоумил? Он что, ничего не читает? – бушевал вождь, обращаясь к соратникам. – Товарищ Сюхов, вы книги читаете? Читаете?! Не верится... Если бы вы читали, то в Полном собрании сочинений товарища И.В. Сталина – Москва, 1951 год, том шестой, страница двадцать вторая – вы бы прочитали, что истина уже давно найдена. И найдена она нами, большевиками. Возникает риторический вопрос – зачем искать то, что найдено? Я сейчас вам все объясню, – успокаивая самого себя и стараясь дышать ровно, сказал он, – а вы внимательно слушайте и запоминайте. Слушайте и запоминайте! Итак, истина состоит в том, что люди рождаются, живут и умирают. И происходит это все под руководством Коммунистической партии Советского Союза! Ясно? Вот это и есть истина. И никакой такой другой истины нет!

Сказав это, Иосиф Виссарионович в ажитации оглушительно пукнул и, утомленный затянувшейся дискуссией, опустился в кресло.

Члены политбюро, совершенно раздавленные виртуозной концовкой речи, хранили гробовое молчание.

Сталин долго, тяжело, с присвистом старого курильщика вздыхал, задумчиво смотрел на сплоченные ряды своих верных соратников, которые, он знал это, предадут его при первой же возможности, потом задержал дыхание, напрягся и... И пукнул повторно! Как бы в назидание и в подтверждение сказанного.

Покрывая свои же громовые аплодисменты, члены политбюро слаженно заревели:

— Слава! Дорогому и любимому вождю мирового пролетариата великому товарищу Сталину слава! Ура! Ура! Ура!

И запели, дураки, бараньими голосами «Интернационал»...

Труп же легендарного маршала, как бы повинуясь скрытому императивному импульсу, сам собою встал, спотыкаясь, сделал с закрытыми глазами несколько шагов в направлении кадки с фикусом, на миг замер, левой рукой отдал честь; правая рука его тем временем привычно скользнула в карман галифе и извлекла оттуда миниатюрный, сверкнувший в солнечных лучах браунинг.

Члены политбюро вжались в спинки стульев. Труп, как бы в раздумье, поднес руку с пистолетом к виску и со словами «Да здравствует товарищ Сталин!» застрелился. В сиреневой лысине появилась еще одна дырка, труп упал и бодро покатился в излюбленный угол – под столик со старыми газетами.

Члены политбюро с облечением перевели дух.

— Однако!.. – обращаясь к революционной компании, озадаченно проговорил Сталин, покрутил головой и объявил расширенное заседание закрытым.

...Я так и не понял, зачем Поскребышев приволок меня в сталинский кабинет?..

Глава 4
...Мне был нужен совет. Совет человека опытного, искушенного в житейских делах, совет друга, к которому я мог бы склонить на грудь свою непутевую головушку и пожаловаться на невзгоды.

Надвигался Новый, 20** год.

К Полховскому я поехал с Лидочкой. О Лидочке речь пойдет позднее.

О Полховскому же – незамедлительно.

Боренька Полховский – художник. Художник он известный, модный и богатый, но далеко не всегда он был таким преуспевающим и обласканным сильными мира сего.

В эпоху развитого социализма, на которую, к сожалению, пришлась большая часть его туманной, гулевой молодости, он, талантливый, голодный и своенравный, пропадал в южном областном городе, пробавляясь случайными заказами.

В один прекрасный день, на счастье или несчастье, он был замечен местным партийным божком, который, пресытившись скучными провинциальными развлечениями, решил по соображениям не совсем понятным всецело отдаться меценатству.

Меценатство божка проявилось своеобразно: он предложил Полховскому приступить к созданию картинной галереи, которая должна была состоять исключительно из портретов членов областного партийного актива. Начать он, божок, скромно рекомендовал с себя, вернее, со своего поясного портрета.

Торга как такового не было – божок в масштабах области был всесилен. С его властью можно было сравнить только тираническое правление какого-нибудь бухарского эмира или самаркандского падишаха в те времена, когда в мусульманском мире бесчинствовали веселые проходимцы вроде Ходжи Насреддина.

Вскоре мой приятель приступил к работе.

Позировал божок, он же первый секретарь обкома, всего один сеанс. Затем самолетом отбыл в Карловы Вары латать продырявленные водкой почки, наказав перед отъездом моему приятелю трудиться не покладая рук. Что мой приятель и сделал. Я видел это художество – в отсутствии фантазии автора не упрекнешь.

Вся картина была наполнена натуралистическим динамизмом такой невиданной мощи, что становилось ясно – живописец при создании сего шедевра вложил в него без остатка всю свою поганую душу, о чем позже я и сказал автору, то есть Полховскому. На что он, глумливо осклабившись, дал следующий ответ:

— Душу вложил, верно. Вложил. Но с эпитетом «поганая» решительно не согласен! Да и дело стоило того. Эх, Андрюшенька, иногда на меня такое снисходит!.. И потом, видел бы ты эти рожи...

— Я всякие рожи видел. Твою, например... А на тебя, Боренька, не «снисходит», а находит...

— Нет-нет, Андрюшенька, у них, у этих партийных, такие рожи! Я просто не мог удержаться...

После отъезда хозяина области Полховский действительно трудился не покладая рук.

Но, Господи, какой бес его попутал, когда он остался один на один с холстом, кистями и красками?

Ведь вместо дежурного портрета заурядной личности в темном костюме при скромном галстуке в ленинский горошек его гениальная рука нарисовала такое, что требует самостоятельного рассказа.

В центр картины безответственный автор смело поместил розовотелого обнаженного крепыша, пребывавшего, если судить по его мутным, бессмысленным глазкам, в предынфарктном состоянии.

Это, впрочем, никак не мешало крепышу развлекаться пудовыми гирями, которые он держал в поднятых над головой волосатых руках.

Пред ним коленопреклоненно – в позе (или стойке) кающейся грешницы – расположилась обнаженная блондинка, с увлечением орально обрабатывавшая могучие гениталии атлета.

Сам атлет исходил обильным потом. И было непонятно, отчего потеет героический крепыш – то ли от изнеможения, то ли от неземного блаженства, то ли потому, что вся сцена происходила в парной.

Вторая грешница, тоже, понятно, обнаженная, почтительно подносила герою хрустальный кубок с играющим в нем пенистым вином, вкус которого, по всей видимости, был гиревику отлично известен, ибо губы его в сластолюбивом порыве тянулись к вожделенному напитку.

Второй план был заполнен клубами голубоватого пара, и в нем угадывалась инфернальная фигура с рогами, копытами и грязным бычачьим хвостом.

За всей этой компанией ревниво (а может, по-партийному строго) из верхнего угла картины наблюдал груболицый, густобровый субъект, как две капли похожий на Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева, под чутким руководством которого страна, в ту пору Советский Союз, уверенной поступью шествовала к экономической и политической катастрофе. Спину генсека грели крылья архангела Михаила, оснащенные грязно-белыми страусовыми перьями.

Повторяю, картина была полна поразительного, невиданного динамизма. В какое-то мгновение мне почудилось, что генсек, с нетерпеливым интересом следивший за шаловливыми эволюциями проказников, игриво зашевелил бровями. Давая тем самым понять, что не только полон желания в подходящий момент деятельно присоединиться к развеселой компании, но и готов, творчески усложнив процедуру оргии, показать, как сделать ее более тонкой и изощренно-разнузданной.

Примерно так и, вероятно, с таким же нетерпением, напрягая глаза, слух и морща лоб, ждет подходящего момента старый литаврщик, чтобы, наконец, дождавшись заветного знака дирижера, громыхнуть что есть силы своими дурацкими медными кастрюлями, каждый раз до смерти пугая других оркестрантов, которые выбились в люди благодаря умению играть на более престижных инструментах, вроде контрабаса или геликона.

Зададимся вопросом – чьего воображаемого знака мог ждать крылатый партиец? Уж не того ли красавца, похожего на лохматую рогатую собаку с обгаженным хвостом?

Но оставим домыслы, ибо они безосновательны, и отдадим должное художнику – он не пожалел красок, вдохновения и таланта, чтобы добиться совершенства, и картина, вне всякого сомнения, производила исключительно сильное впечатление.

Сказать, что она не произвела исключительно сильного впечатления на заказчика, значило бы грубо пойти против истины.

Когда областной руководитель, отдохнувший и, как говорят курортологи, оздоровленный, – с подготовленными к новым испытаниям почками, – вернулся из карловарского вояжа, то первым делом он поинтересовался у помощника ходом работ по созданию портретной галереи.

Туманный ответ помощника ему не понравился. И на следующий день он со свитой подчиненных без предупреждения нагрянул в мастерскую живописца.

Но мастерская была пуста...

Аккурат накануне в обкомовский продуктовый распределитель завезли баночную дунайскую сельдь. И Полховский, прознав про это, тут же оккупировал роскошную квартиру своей постоянной любовницы – пожилой красавицы, заведовавшей этим гастрономическим храмом партийного благополучия.

Беззаботный живописец, полулежа на кожаном диване, лакомился нежнейшей жирной рыбкой, запивая ее чешским пивом и шведской водкой.

И именно она, баночная сельдь специального посола, с благодарной улыбкой вспоминал впоследствии Полховский, спасла ему жизнь. По крайней мере, на какое-то время, – жизнь на свободе...

А в это время в его мастерской бушевал отдохнувший на водах хозяин области.

Позже в кругах, близких к обкомовским, рассказывали, что в мастерскую первый секретарь влетел, как бомба, похоже, он уже что-то подозревал.

При виде картины, вернее, при виде того, что там было изображено, секретарь едва не лишился остатков разума: конечно же, все – и он в том числе – узнали в розовотелом бодрячке партийного областного падишаха.

И еще говорят, что секретарь визжал, как пожилой, отживший свой век хряк, отданный на заклание малоопытному живодеру.

Повизжав какое-то время, он – поговаривали даже, что его отливали водой, – велел срочно вызвать наряд милиции, которая арестовала возмутительную картину, автор которой в циничной форме порочил не только честное имя отдельных советских людей, но и замахивался на нечто большее – на самые основы нашего великого социалистического государства. Проорав это, секретарь велел немедленно разыскать и арестовать подлого мазилу.

На мой вопрос, почему он, зная, что со дня на день ожидается приезд этого партийного идиота, не припрятал картину, Борис неопределенно мычал и разводил руки в стороны.

Мало того, он не только не припрятал картину, а, напротив, демонстративно установил ее на самом видном месте в мастерской, дверь в которую не закрывалась (вот были времена!) ни днем, ни ночью и куда свободно заходили уважавшие доброго и веселого художника местные алкаши и бродячие собаки.

Полховского, философски отнесшегося к пассажу с картиной, в предварилке продержали недолго. Секретаря обкома, который, как мы видели, успел вкусить горькие плоды меценатства, вскоре без лишнего шума сняли.

Из центра задули суровые ветры – там воцарился новый правитель, ярый противник спаивания населения, и партиец-сибарит с его дырявыми почками вызывал подозрение у политических лидеров страны своей явно проалкогольной ориентацией.

По всей территории его области процветали винодельческие колхозы. Наш же секретарь без должного рвения проводил антиалкогольную кампанию, как того требовала Москва в лице рабочей газеты «Правда».

Та с рабским энтузиазмом каждодневно пичкала своего поскучневшего читателя победными реляциями о повсеместном уничтожении элитных виноградников.

И в очередной передовице анонимный автор справедливо обрушился на область, обвиняя ее руководство – страшно сказать! – чуть ли не в саботаже.

И несостоявшемуся меценату очень скоро довелось познать незамысловатые радости «заслуженного» отдыха в связи с уходом на пенсию.

...Через несколько дней небритый Полховский вышел из камеры предварительного заключения.

С помощью немолодой любовницы, ставшей при новом начальстве еще более могущественной, была возвращена художнику его картина.

Конечно, Полховский был свободен, было при нем и скандальное полотно, но больше у него не было ничего. И, разочаровавшись в прелестях провинциальной жизни, мой друг решил завязать с областным городом и податься в столицу.

Полховский был еще молод, но уже достаточно опытен и очаровательно квазинаивен – способность, которую он в себе успешно культивировал и которая была призвана вводить в заблуждение доверчивых, не очень доверчивых и совсем уж не доверчивых людей.

Объяснение с обкомовской любительницей молодых художников было не простым. Но потускневшая красавица, с грустью вдруг осознавшая, что лучшие ее годы позади – в невозвратном прошлом, – не стала держать зла на неверного любовника.

Она отпустила его с миром, одарив портретиста на прощание печальным поцелуем, холщовым мешочком с деликатесной снедью и рекомендательным, как в старину, письмом к своей московской подружке.

Выплыть на поверхность в бескрайнем море столичной художнической богемы, – хотелось бы думать, бескорыстно, – помогла Полховскому именно эта подружка.

Она, прочитав рекомендательное письмо и внимательно посмотрев на его подателя, вспомнила те – не совсем далекие для нее – времена, когда она была молоденькой девушкой с прекрасными, вечно голодными васильковыми глазами, и работала секретаршей у крупного правительственного чиновника – своего нынешнего мужа, который в ту пору был мужем совсем другой женщины.

Бескорыстная помощница, которая и сейчас могла очаровать любого своими влажными васильковыми глазами, исхитрилась «пробить» Полховскому не только великолепную квартиру, но и не менее великолепную мастерскую.

Потом последовали хвалебные рецензии и участие Полховского в престижных выставках в Союзе и за рубежом. Венцом стала персональная выставка в Манеже. У Бориса появились толпы поклонников и поклонниц. А главное – богатые заказчики, и очень скоро он уже плескался в безбрежном море славы и больших денег.

Но талант у него, несомненно, был. Васильковая женщина только вставила исключительно непокорное и шаловливое дарование Полховского в оправу. Она, как сказали бы теперь, «раскрутила» его.

Как не хватает многим из нас таких вот ангелов-хранителей с васильковыми глазами!

Глава 5
...Итак, мы с Лидочкой ехали в такси к Полховскому. Эта нежная
девушка тоже из моих снов – из печальных моих сновидений.

Но в отличие от поименованных выше персонажей, этих ужасных
фантомов прошлого, Лидочка вернулась в мой мир не вопреки моим желаниям, а, напротив, благодаря им. В Тайной канцелярии, где готовили возврат Сталина и др., Лидочкино чудесное воскрешение, наверно,
просто проморгали...

Не было, кажется, дня, чтобы ее давно умершее сердце не постучало в мое. А ведь мимо меня прогрохотали такие громады лет, людей и
событий, что они должны были бы похоронить под собой даже намеки на
трепетные, беззащитные воспоминания.

...Ее пахнувшие морскими брызгами волосы! – я помню, как они
струились у меня между ладонями... Я помню ее неповторимую улыбку, когда она, совсем не рисуясь, пленительно кривила губы...

...Я помню все...

...В грязи, в пьяном дыму, в черные полубезумные ночи, когда ветхая, вялая реальность переплеталась с кошмарами, когда вокруг меня не
существовало ничего, кроме ускользающего ужаса, и когда не умирал лишь потому, что было лень встать и плеснуть себе в стакан яду,
являлись мне воспоминания...

Являлся мне ее святой образ, как чистый свет, как спасение, как
избавление от мук, как пробуждающаяся вера в то, что страшная ночь
когда-нибудь исчерпает себя, что истончится глухая тьма и наступит
утро.

И утро наступало. Оно приходило тихо и почти незаметно, и
приносило облегчение, но лучше бы не было этого облегчения, потому что каждое такое утро отбирало у меня частицу души...

Иногда среди пустой, одинокой ночи, очнувшись после забытья, я в слезах шептал ее имя и, изнывая душой, мечтал хоть на мгновение
почувствовать тепло ее хрупкого тела и встретиться взглядом с ее грустными глазами, единственными глазами на свете, на дне которых я однажды увидел мерцающий свет давно погасших звезд.

...Жизнь, как это ни банально звучит, – прозаична.

За утром следовал день, в свете которого многое начинало казаться другим.

Потом набегал вечер, а за ним и ночь, которая могла вовсе и не походить на те страшные, о которых шла речь выше. И не всегда я засыпал в
одиночестве. Далеко не всегда...

Это я к тому, что Лидочка умерла, когда мне было чуть больше
двадцати, то есть я был молод, а у молодости, как известно, свои права, правила и законы...

Я не считаю себя легкомысленным, скорее, я увлекающийся и,
допускаю, чрезмерно впечатлительный человек, что не могло не сказаться на интимной стороне моей бесшабашной жизни.

Повторяю, я был молод, полон нерастраченных сил и много раз потом влюблялся. Любил я всегда страстно, тяжело и неудачно, со сценами ревности, ночными поездками, неожиданными визитами в пьяном виде, и прочими безобразиями, которые свойственны любовным связям с
постельным – по преимуществу – укладом.

Все мои женщины мечтали выйти замуж. Они были готовы выйти
замуж за кого угодно, даже за меня, их не останавливало то, что я был почти пьяницей – вокруг было много таких...

По законам времени, по законам людской беспамятности я давно
должен был бы забыть Лидочку – эту удивительную девушку со звездным взглядом и странной улыбкой... Ан нет...

С годами она могла стать для меня иконой, так бывает – слыхал...
Воображение обожает дополнять образ ушедшего из жизни человека
достоинствами, коими покойный не обладал или обладал не в полной мере – так родились мифы о святых, что были при жизни, наверно, неплохими людьми, но священникам этого было мало, и чтобы канонизировать
заслуженных покойников, последним приписывались и дополнительные достоинства и свершение разнообразных деяний, в числе коих могли быть прямо-таки сказочные чудеса, вроде преодоления водных преград без применения плавсредств или волшебного вознесения непосредственно на небо сразу после погребения.

Мне не нужно было дополнять ее образ, делая его канонически
совершенным. Лидочка была такой, какой она была, со всеми недостатками и достоинствами молодой прелестной девушки, и именно поэтому я люблю ее и сейчас. И никогда не мог забыть...

Лидочка могла стать для меня иконой, но, слава Богу! – не стала. Она стала для меня сладкой болью, грустным, прекрасным и
благословенным воспоминанием.

Иногда меня посещает и смущает недостойная, крамольная мысль, а что если Господь призвал ее к себе так рано, дав ей такую короткую жизнь, только для того, чтобы она не успела согрешить? И чтобы
осталась навечно юной и прекрасной, чистой и непорочной, то есть святой?

Если это так, то это Твоя большая ошибка, Господи...

Во всем, что совершает Господь, вещает святая церковь, существует глубокий смысл, постичь который смертным не дано.

Надо только слепо верить, что все задуманное Всевышним правильно и разумно.

Получается, что смерть одного человека, в данном случае Лидочкина смерть, лишь ничтожная составляющая чего-то столь великого,
рандиозного – космического? – что никогда не поддастся человеческому осознанию.

Мой разум и сердце отказываются это принимать... Не хочется быть песчинкой...

А может, Ему там, на небесах скучновато, вот Он и подбирает себе компанию по душе... Этим можно объяснить и то, что часто Он забирает лучших, а похуже оставляет нам.

А может, Господь давно не вмешивается в нашу земную жизнью.
Надоело...

Ревнители Веры обвинят меня в святотатстве – еще бы, я посмел
критиковать Бога!

Ах, не Господа я критикую, а людей, которые Его придумали таким,
каким мы видим Его в церкви. А, по-моему, церковь и Бог не одно и то же... И она, церковь, не раз это доказывала.

А я лишь человек, которого общество с детства воспитывало
воинствующим атеистом и который теперь пытается найти в себе силы поверить в то, во что люди верят уже не одно тысячелетие.

И один из способов приблизиться к Богу – это разговаривать с Ним, разговаривая с самим собой. Что ж здесь плохого?.. Интересно, а можно поверить в Бога без церкви? Церковь отпугивает меня уже тем, что
предлагает верить без рассуждений. Хотя я люблю бывать в церкви. Там покойно, а летом еще и прохладно...

...Меня всегда заставлял замирать церковный колокольный звон по вечерам. Когда смолкает пенье птиц и шум лесов...

... Меня давно интересуют вопросы веры. Если верить церкви, Господь всемогущ и, что самое главное, всеведущ. Тогда мне непонятно, зачем ставить надо мной опыты, испытывая меня смертью любимой женщины? Зачем Он возится со мной, ничтожным, если Ему и так заранее всё
известно и ясно?

Значит, не знает?! И значит, не так уж и всемогущ?..

А если предположить, что знает, то подобные опыты, на мой взгляд, отдают садизмом.

Прости мою душу грешную...

...Воспоминания о Лидочке долгие годы омывали мое сердце чистой, умиротворяющей кровью, успокаивали мою дырявую душу и дарили
печальные тихие слезы.

Коли такие удивительные девушки попирают нашу грязную землю
нежными ногами – значит, думал я, не стоит раньше времени расставаться с жизнью.

Тут я с Церковью заодно...

...Итак, мы с Лидочкой ехали к Полховскому. Таксист честно
зарабатывал себе на хлеб с маслом: машина, свиньей визжа на поворотах, проворно углублялась во чрево старого Замоскворечья. Лихо осадив у богатого подъезда, таксист обернулся, и я увидел его радостное предновогоднее лицо. Приехали.

Переводя дух на площадках, поднимались длинными лестничными маршами. Держа в своей руке ласковую Лидочкину ладошку, я впервые по-настоящему поверил в реальность свершившегося чуда.

Массивные, почти дворцовые, двери. Медная табличка со знакомой и знаменитой фамилией. Звонок. Ожидание. Скрип петель. Озаренная
сумасшедшим светом прихожая.

— Ммме-е-е-е, – радостно заблеял мой друг, смахивая с рыжей
профессорской бороды остатки некой закуски. Церемонно поклонился Лидочке, помог ей снять шубу, ткнул пальцем в сторону смутного гвалта и, пока мы охорашивались, куда-то убежал.

Мы с Лидочкой долго шли по нескончаемо длинному, наполненному праздничными запахами коридору.

Двигаясь на гул голосов, очутились на пороге комнаты, превосходящей размерами хороший банкетный зал.

Нас встретил громоподобный рев. Мы озадаченно завертели головами. Столь исступленно орали гости, приветствуя известного драматического артиста, который как раз вставал из-за стола и, избалованно морща
лицо, тщательно вытирал красивые губы белоснежной салфеткой.

Мы с Лидочкой незаметно прошли к столу и сели на свободные стулья. Артист, по всей видимости, готовился что-то произнести. И он не обманул всеобщих ожиданий. Монументально приосанившись, актер махнул
рукой с зажатой в ней салфеткой в сторону высоченной, сверкающей
новогодними огнями елки, и, установив тишину, сочным голосом начал:

Уходит Старый год, уходит,
Нам не вернуть его никак.
А Новый год?
Он рядом бродит.
Он воцарится через час,
И, разорвав вселенский мрак,
Он будет долго верховодить
И долго будет мучить нас.

Уходят годы, как больные,
Которым жить не суждено.
Уйти из жизни – не вольны мы,
Пока не выпито вино...

Попивая вино, я внимательно наблюдал за актером, который, похоже, в совершенстве владел набором блистательных, выверенных, отработанных годами приемов, позволявших ему держать публику за одного большого дурака и делать с этим дураком все, что ему заблагорассудится.

Он обладал впечатляющей, победительной внешностью: высоким ростом и традиционной для актеров такого рода седой гривой, которая украшала бледное лицо пароходного шулера.

Голос у него был столь густой, низкий и громкий, что от его звука,
говорят, приседали молоденькие статистки. О нем ходило немало слухов. И были эти слухи таковы, что в любовной, так сказать, сфере, сего достойного мужа сопровождали сплошные удачи.

— В его послужном списке, – как бы угадав мои мысли, прошептал над моим ухом некто невидимый, – в его послужном списке были победы. О да! Были! И какие!.. Страдающие одышкой, которую в патетические минуты не без успеха выдавали за стон страстной плоти, отечные пожилые
обладательницы свинцовых плеч – дамы санаторно-оздоровительного типа, готовые на все и сразу...

А сухопарые, длинноносые, похожие на страшных сказочных птиц,
провинциальные библиотекарши, которые скрывали за мутными стеклами очков близорукие глаза, горевшие неутоленным цыганским огнем... О, сколько их было, этих восхитительных побед! Эти прекрасные дамы – его продовольствие. Он ими питается. Ими он подпитывает свое эго! Как
крокодил в зоопарке, который поддерживает свое холоднокровие за счет молоденьких курочек.

А тем временем крокодил вдохновенно продолжал:

Мы пьем вино и любим женщин
За кроткий нрав, за дивный взгляд.
Мы любим их ничуть не меньше,
Чем ровно год тому назад!

Напротив меня, за вазой с фруктами, сидел молодой, но уже сильно потрепанный господин.

Он был похож одновременно и на златорунного барашка, и на некоего поэта, который в первой четверти двадцатого столетия был известен не только своими прекрасными стихами, но и многочисленными
публичными безобразиями, и который обожал даже на официальных обедах, куда его иногда по ошибке приглашали, щеголять в малиновой косоворотке и псевдорусских былинных сапогах с загнутыми кверху носами.

Я узнал его. Этот траченный жизнью молодой человек прежде был
довольно заметным артистом, которому однажды по причине его основательного природного косоглазия не дали возможности сыграть в кино роль Сергея Есенина.

Актер был до такой степени огорчен, – мысленно он уже примерял на
себя и чудные сапоги и расшитую народным узором рубашку, – что
совершенно забросил искусство и полностью сосредоточился на широкомасштабной дегустации дешевых спиртосодержащих напитков, чем еще больше стал напоминать златовласого пиита, который, впрочем, помимо пагубного пристрастия к вину обладал еще и талантом выдающегося стихотворца.

Преданные друзья, а они, слава Богу, у неудавшегося киноактера были, видя этот, увы, традиционный для России поворот в судьбе своего товарища, не оставили его в беде и путем наисложнейших комбинаций сумели
пристроить косоглазого двойника поэта директором одного из московских рынков, отдалив таким образом неизбежное бомжевание дегустатора.

Пил бывший артист мастерски. Вытянув трубочкой полные, почти
женские, губы, он, не торопясь, со вкусом выцеживал полный фужер водки. Потом пластичным – чисто актерским (школа!) – движением, отклячив мизинец, уводил осушенный сосуд в сторону, с шумом вбирал в легкие воздух, и, жмурясь, как кот, благосклонно и доброжелательно оглядывал соседей.

Свои радостные эволюции он сопровождал продолжительным,
сладострастным кряхтением, похожим на звуки, которые издает –
сельский житель знает – только что отелившаяся корова.

Елеем заплывали его смотрящие в разные стороны глаза;
умиротворенный счастливец с плотоядным хрустом закусывал
маринованным огурчиком или какой-нибудь иной соленой дрянью и опять жмурился, как кот.

Взгляд отдыхал на этом жизнелюбце. Им было просто нельзя не
любоваться.

Увлекшись созерцанием оптимиста, я совершенно забыл о
декламаторе. А тот с упоением несся вперед – в волшебные поэтические дали, по стихотворным волнам собственного вдохновения:

Уходит Старый год, уходит.
Что Новый год нам принесет?
Быть может, за нос нас поводит?
Или – к удаче приведет?

Актер еще трепал вслух всю эту псевдопоэтическую галиматью, когда я правым ухом уловил восторженный голос:

— Надсон... О Надсон, Надсон... На-а-ад... со-о-н!..

Скосив глаза, я разглядел рыжую носатую старуху в бриллиантах,
которая, театрально заламывая руки, с обожанием взирала на декламатора.

— Нансен? Это, который Нансен?.. – деловито осведомилась ее
соседка, бойкая смазливая толстушка. – Ах, знаю, знаю! Нансен! Фритьоф Нансен, он еще на Северном полюсе собаку ел. Фу, какая гадость! Вот не знала, что он стихами баловался!..

— Да не Нансен, а Надсон! Поэт Серебряного века, дура! – со злобой прошипела бриллиантовая старушенция.

— Сама ты дура! Подумаешь, Надсон! Очень мне надо помнить
какого-то еврея!

— И вовсе это никакой не Надсон, – глодая баранью кость, сказал
бритоголовый бравый полковник, – это он сам, знаю из достоверных источников, он сам, на даче у себя, в Кучино... Да, на даче! А дача у него там, закачаешься, знаю из достоверных источников! Шесть этажей! Четыре этажа вверх, два – вниз. Фонтан во дворе! И всюду роскошь! Лежал он как-то в гамаке после скотски сытного обеда, пожрать он любит, знаю из достоверных источников, и так, от лени, от нечего делать, взял, да и сочинил всю эту муру. И читает нам сейчас трагическим голосом, прямо Шекспир какой-то! Тьфу! А записывал эту свою муру он под патефон... а патефон у него, знаете, коллекционный, трофейный, немецкий, говорят, взятый нашими солдатами в конце войны из ихней рейхсканцелярии. Под этот, значит, патефон, там, в рейхсканцелярии в мае сорок пятого пьяный Геринг с трезвым Риббентропом отчебучивал «танец с саблями», это точно! – знаю из достоверных источников! А теперь вражеский патефон этот дурак заводит у себя на даче. И знаете, что он любит больше всего? У самова-а-а-р-а-а я и мо-о-о-я-я Ма-а-а-ша-а-а... – последние слова, дирижируя бараньей костью, лысый милитарист громко прогнусавил ненатуральным, на редкость противным, голосом, заговорщицки подмигивая и явно нарываясь на скандал.
На него злобно зашикали, а чтец, скосив на полковника налитые
гневом глаза, мужественно продолжал басить:

Заря упала за холмами.
Тоскуя в небе голубом,
Луна печальными лучами
Ласкает Землю перед сном.

Я душу рву в смертельной муке,
А ты опять зовешь меня,
Ко мне протягиваешь руки,
Во всех грехах меня виня.

Старуха все это время продолжала молитвенно заламывать руки. Только сейчас я по-настоящему рассмотрел ее огромный нос. По правде сказать, с такими носами мне еще не доводилось встречаться.

Сейчас такие носы не носят.

Он поражал своими колоссальными размерами.

Он завораживал. Он гипнотизировал.

Он был настолько выразителен и самостоятелен, что, казалось, мог существовать независимо, как знаменитый гоголевский фантастический персонаж.

Ноздри представляли собой отверстия, в каждое из которых, я уверен, без труда поместился бы не только большой палец самой старухи, но и указательный палец ее соседа – бравого полковника, если бы у того вдруг возникло невероятное желание таким образом его пристроить.

Нос наводил на мысль, что и в наши безбожные времена еще можно встретиться с чудом. Пусть даже это чудо с торчащими из него толстыми седыми волосами, похожими на крысиные усы.

Инсинуации полковника, видимо, никак не повлияли на отношение старухи к стихам, и она, гундося своим чудо-носом, победительно
возгласила:

— Надеюсь, теперь-то вы все поняли, идиоты, что это Надсон!

А чтец тем временем разорялся:

Ночная мгла покрыла душу,
И день ненужный как бы прожит,
Лишь ворон черный в небе кружит
И сердце втуне мне тревожит.

Не шелестит листвой осенней
Уснувший лес на склоне дня.
Скажи мне, Боже, чей я пленник?
Зачем я мучаю себя?

Скажи, зачем, себя кляня,
Я душу рву в смертельной муке?
К тебе протягиваю руки...

Здесь исполнитель внезапно прервал завывания, выдержал
томительную паузу и затем порывисто выбросил руки с растопыренными узловатыми пальцами в сторону томной синеокой красавицы, строгий вид которой прямо-таки кричал о неприступности и невозможности даже слабых надежд на взаимность.

Тем не менее, нежный лик юной дамы подозрительно быстро пошел пунцовыми пятнами, красавица сонно потупила синие глазки, а ее муж, мрачный пожилой толстяк с брезгливо оттопыренной нижней губой,
склеротически побагровев, искусственно зевнул и с безразличным видом потянулся за рюмкой.

Похоже, не прав был неизвестный голос, приписывавший знаменитому актеру триумфы только в третьеразрядных любовных турнирах.

Декламатор же, ухмыльнувшись, загалопировал с утроенной энергией:

...В надежде вымолить прощенье
За грех, который совершил...
Я ль бескорыстно не любил?
И что, я праведно не жил?

Скажи мне, Боже, в чем спасенье
Душе измученной моей,
Как ей найти упокоенье,
Средь тысяч страждущих теней?

Ночная мгла покрыла душу,
И жизнь, как день, прошла бесследно.
А ворон черный в небе кружит,
Как смерти знак, как знак последний.

Луна смертельными лучами,
Как беспощадными мечами,
В злом исступлении своем
Пытает Землю перед сном.

Последние слова артист пропел, закрыв очи, зловеще содрогаясь и как бы призывая восстать из гробов своих далеких предшественников – провинциальных трагиков середины девятнадцатого столетия.

Затем, утомленный собственным искусством, чтец уткнулся подбородком в кружевной грязноватый воротник, в течение некоторого
времени, сквозь частокол ресниц, продолжая профессионально подглядывать за реакцией публики.

Публика же, как бы ошеломленная, раздавленная, расплюснутая
выдающимся мастерством артиста, довольно долго, соблюдая некий тайный театральный регламент, провела в возвышенном молчании, а уж затем со всем неистовством хорошо поужинавших людей обрушила на триумфатора шквал аплодисментов.

— Да, – опять прошептал кто-то мне на ухо, – даже для зависшего в
гамаке и отдувающегося после свинского обеда написано омерзительно. А читает бесподобно.

Зарывшись лицом в пахнущие морскими штормами Лидочкины
волосы, я прошептал:

Безумную ночь в забытьи полупьяном,
Печальные звезды в разлитом вине
И дымку волос серебристо-стеклянных –
Я видел все это, иль чудится мне?

В забытьи...

— Я помню, – тихо сказала Лидочка и, посмотрев мне в глаза,
продолжила:

...В забытьи полупьяном промчится
Образ Ваш, уже стертый годами.
Что прощается Богом – простится,
Только Богом, но только не Вами.

— Жак Превер. Вольный перевод, – сказал я, чувствуя, что надо было сказать совсем другое, а лучше вообще ничего не говорить...

Мне вдруг захотелось заплакать. Рядом со мной находилась юная женщина, которую я боготворил и которую не переставал любить всю жизнь.

И эта женщина, которой я мог коснуться рукой, была близка, как
когда-то, когда я был молод, и в то же время далека, как свет ее давно погасших глаз.

Я понимал, что безумен, но, Господи, как это прекрасно вот так
сходить с ума...

А веселье тем временем набирало обороты, и, достигнув критической точки, разразилось грандиозным, великолепным скандалом. Что
послужило поводом к нему?

Подозреваю, все только и ждали этого скандала, и, возможно, хватило слова, о котором речь ниже, чтобы время, пространство и скорость
пришли во взаимно уничтожающее движение, и тогда зашаталась
первооснова любой хорошей вечеринки: единодушие добрых собутыльников и единомыслие веселых чревоугодников.

И пошли месить, и пошли крушить! О, то было побоище! О, то была
битва! И многим пришлось пострадать за веру и правду! И, как говорится, немногие вернулись с поля...

Вышеупомянутому и нижеописанному скандалу предшествовала
святая минута, в течение которой сладко жующий, углубленный в себя, златокудрый поглотитель спиртного, до той поры молчавший и, похоже, замышлявший некую высокую пакостную думу, вдруг прервал свои глотательные движения, неторопливо поднялся и, бекая и мекая, произнес непродолжительный спич:

— А теперь, э-э-э... м-да, уважаемые дамы и, разумеется, господа,
позвольте, м-да, и мне, так сказать, внести, э-э-э... посильную лепту в поэтическую, э-э-э... часть сегодняшнего вечера. Вот послушайте... э-э-э... послушай же и ты, о, мой бывший собрат по театральному, так сказать, цеху («собрат» негодующе зашевелил пышными бровями), да-да, послушай, тебе будет, возможно, э-э-э... полезно. М-да... Я ведь тоже, э-э-э... когда-то... э-э-э... м-да...

И он приступил к главному:

— Тебе пора от жизни отдохнуть... – сочувственно вымолвил хозяин
Н-ского сельскохозяйственного рынка, с интересом разглядывая в
навалившейся тишине любимца страстных библиотекарш, и повторил:

Тебе пора от жизни отдохнуть –
Такой совет даю...
Стопарь очищенной махнуть,
Препоручив себя судьбе.
Подставить выю под петлю,
Вот мой совет тебе.

Потом молитва перед сном –
Сном долгим, вековечным...
И уж потом – с улыбкою беспечной
И стоном сладостным уснуть!

И пока все живое вокруг цепенело и сатанело, зверело и шалело, обалдевало и дурело, разевало и моргало, возмутительный наглец
добивал публику и особенно мнимого собрата калеными стихами:

Воспетый тьмой, проклятый светом,
Зависнешь ты над табуретом.
Чрез год поношенным скелетом
Тебя найдут на месте этом.
И повлекут тебя в могилу,
Забыв про имя и рожденье,
Превозмогая отвращенье,
Зароют в яму прах постылый!

Гневный жест кривым красным пальцем в направлении поникшей знаменитости довершил разгром. Обличитель удовлетворенно чмокнул губами и опустился на стул, возвращаясь к своим огурцам и фужеру с водкой.

Привыкшей к ласке, почтительности и аплодисментам артист сидел в углу и пускал детские слюни.

Помедлив с полминуты, как бы осваиваясь в возникшей новой
мизансцене, все присутствующие разом, вдруг, не сговариваясь, почувствовали себя участниками небывалого в их жизни спектакля.

Мгновенно разделившись на два враждебных лагеря, недавние
мирные сотрапезники с жутким воем ринулись в рукопашную схватку. Повторяю, это была битва!

Я услышал похожий на грохот водопада рев дорвавшихся до упоительной драки человеческих особей. С мелодичным звоном по навощенному
паркету разлетался жалящими осколками севрский фарфор, льдинки горного хрусталя носились по залу со скоростью курьерского поезда.

Уже чья-то мясистая, покрытая шерстью, похожая на обезьянью, рука грубо рвала бриллианты с поверженной наземь визжащей старухи –
преданной почитательницы таланта Семена Яковлевича Надсона.

Мимо моего затуманенного взора проплыли чьи-то страшные лица с расквашенными носами и выпученными от ужаса белыми очами,
подпираемыми свежими синяками.

Проплыл огнедышащий сосредоточенный полковник с разрисованной кровоточащими царапинами сверкающей, как маленькое солнце, лысиной.

Вооруженный огромной мельхиоровой вилкой, на которую была
насажена селедочная голова, он, угрожающе топая яловыми сапогами, наскакивал на знаменитого артиста.

Последний, вооруженный столь же легко, теснимый плешивым
профессионалом, оборонялся с отчаянием обреченного, все более и более бледнея в преддверии неизбежного поражения.

Проплыла огромная новогодняя елка, срубленная повторно и
поваленная на разоренный праздничный стол...

Проплыл восседающий на ее пружинящих ветвях с фужером в руке неунывающий, скалящий зубы, чрезвычайно довольный собой идейный вдохновитель скандала – вконец окосевший от водки близнец великого русского поэта.

Я вдруг подумал, как это всё походит на сон... Вот когда бы ущипнуть себя!..

Одной рукой прижав Лидочку к себе, я другой овладел двухлитровой
бутылкой шампанского и, орудуя ею, как палицей, щедро и без разбора принялся наносить удары направо и налево.

И вскоре, переступая через поверженные тела, как через трупы,
решительно прорвался к выходу из столовой залы. В коридоре, втянутые в его пространство вдруг охватившими нас тишиной и застывшим воздухом, мы, как две бесплотные тени, неслышно полетели к нашим шубам, шарфам, шапкам...

Уже одеваясь, я увидел в кухне Полховского и некоего раскормленного лысоватого гражданина, сидевшего ко мне спиной. Эти двое как раз
чокались хрустальными бокалами, в которых плескалось розовое вино.

Здесь царили покой и благодать. Светясь лицом, Полховский
улыбнулся мне и свободной рукой стал ласково манить к себе.

Отпустив Лидочкину руку, я тяжело ступил в кухню. Запахи пережаренной птицы, прокисшей капусты, окурков, селедочного рассола и еще чего-то
непередаваемо мерзкого ударили в нос.

Лицо Полховского продолжало радостно сиять.

Наконец его собутыльник неторопливо развернул свое грузное тело.

— Э-э-э, нехорошо... Зачем уезжаешь, дорогой? Самое интересное впереди, – с сильным кавказским акцентом сказал человек, и, как стальные лезвия,
полыхнули стеклышки его пенсне...

Глава 6
...Мы с Лидочкой долго шли нескончаемыми переулками и молчали.

Было не по-зимнему тепло. Сырой воздух тревожил грудь. Падающий с небес крупными звездными хлопьями снег имел театральный, сказочный вид, и мне казалось, что это зыбкое, неустойчивое, волнующее, окрашенное в бледно-вишневые тона предутреннее время никогда не кончится.

Пересекли пустынное Садовое Кольцо и незаметно очутились во глубине Арбата.

...Сколько раз много лет назад я ходил по этим переулкам с Лидочкой, сколько раз, уже потом, когда ее не стало, я мысленно проделывал этот бесконечный, изматывающий душу слезный путь, безуспешно пытаясь вернуть то, без чего, казалось, не имело смысла жить...

— Кто это был? – спросила Лидочка. Она заглянула мне в глаза, и у меня горестно защемило сердце – опять этот звездный, тревожно мерцающий взгляд.

— Кто это был?.. – переспросил я. Я снял перчатку с Лидочкиной руки, приник лицом к ее ладони и застонал. Ладошка была легкая, теплая... Я поцеловал ее и, наконец, заплакал...

— Лидочка, Лидочка, Лидочка, – шептал я, – неужели это ты?..

— Я, я, – услышал я тихий ответный шепот. И ни я, и никто другой не знал – правда это или нет.

Лидочка, запрокинув голову, смотрела в серо-вишневое дымное небо.

Потом я услышал ее голос, далекий и скорбный:

— Отныне грусть твоя будет светла и прозрачна, как бывает чист и прозрачен воздух в холодном осеннем лесу.

Да, да, чист и прозрачен...

Душа потребовала вина!

Пронзая снежное пространство и опережая звук хлопка, улетела в холодную высь бутылочная пробка.

Смеясь, мы пили прекрасное, благородное вино, и мне уже стало казаться, что все возможно в этом мире, возможны и чудеса, и можно время, как велосипед, поворачивать вспять...

Мы смеялись, и смех наш был ломкий и холодный, как льдинки, что крошились и хрустели под ногами.

Я видел прекрасные глаза Лидочки, и эти глаза из придавленного временем далекого прошлого говорили: «Я знаю, ты помнишь ту страшную апрельскую ночь в больнице, когда ты сидел у моей кровати, ты помнишь то страшное апрельское утро, которое ты, мой милый, встретил уже один... Это утро ты встретил, как проклятие, я это знаю, мой милый, хотя меня рядом уже и не было, и это утро встало между нами, как глухая бесконечная стена. И эта стена неодолима, и нет силы, любимый ты мой, которая может что-либо изменить...»

...Я пил вино, я пил, пил, пил, пил вино, я очень много его выпил, у меня не было выхода – мне было просто необходимо смертельно захмелеть, забыться, исчезнуть, провалиться сквозь землю, самому превратиться в шампанское и разлиться винной лужицей на грязном, слякотном асфальте.

И шампанское вняло моим просьбам – сначала исчезло время, потом сырой воздух, дымное сиреневое небо, а потом и я сам...

...Не знаю, как долго все это длилось... Когда я, пьяный, с трудом разлепил глаза, то понял, что сижу на деревянном ящике в незнакомом старом дворе. Сильно пахло кошками и подвальной сыростью.

Меня окружали дома с мертвыми темными окнами. Голова была пуста, только тонко звенел в ней не дающий покоя звук, похожий на далекий волчий вой.

...Лидочки рядом не было.

Я вновь был один. Сердце набухло тяжелой кровью, потом страшно содрогнулось и остановилось. Или почти остановилось. Держа бутылку-палицу, как грудного ребенка, я всматривался в мглистое утро, затянутое промозглым туманом, надеясь увидеть девушку с серебристыми волосами и мерцающим взглядом.

Бесценный призрак исчез...

В отчаянии я долго ходил по дворам и переулкам.

...Лидочку я нашел не скоро. Она сидела на скамейке, под уличным фонарем, и в мутном свете этого фонаря снежинки кружились и опускались на ее склоненную голову.

Лидочка спала.

Я осторожно присел рядом и долго всматривался в ее прелестное лицо, неповторимую легкую улыбку, которая беспокоила ее полные, почти детские губы, потом бережно обнял ее. Она вздрогнула, счастливо вздохнула и доверчиво прижалась ко мне – трогательно нежный и беззащитный комочек грустного тепла.

...В те предрассветные часы мы еще не раз прикладывались к бутылке, она оказалась волшебным образом бездонной, и бесконечно долго бродили по холодным переулкам, лишенным жизни...

«Господи, пасть бы на колени и, лия горестные слезы, возопить в скорби и тоске, воздевая руки к небу:

— О, великий Боже, зачем Ты дал мне жизнь? Почему жизнь так коротка и хрупка? И где она, это жизнь?! Я не видел, я не знаю ее! Мне уже много лет, и жизнь почти прожита, а я все чувствую себя так, будто вчера родился, я ничего не видел, я ничего не знаю... Мне не за что зацепиться!

— Я не знаю, за что бы хотел и мог себя уважать, я ничего не помню – в прокисшей памяти всплывают только какие-то смутные дни, даже не помеченные в календаре, дни, похожие на засаленные игральные карты... А жизнь?.. Где она?..

— Господи, если Ты все-таки существуешь, скажи, что в этом мире зависит от человека и что от воли случая или судьбы?

— Как я нуждаюсь в Твоей помощи, Господи! Я жил так расточительно, так небрежно, будто я сын черепахи Тортиллы и Кощея Бессмертного, и у меня впереди еще несчетное множество лет, и я еще все-все успею сделать в этой жизни: и испытать, и повидать, и пережить. В общем, думалось мне, у меня все еще впереди, и я все еще успею. Я умудрился к своим почтенным уже годам, вроде бы бодрствуя, пробыть в дреме большую часть жизни. И сохранить в себе наивность десятилетнего ребенка, которому его собственная жизнь представляется такой же беспредельной, как Млечный Путь.

— Оказалось, я смертен, теперь я это понял. И тут же смерть задышала в затылок...

И в придачу я еще понял, что мне не повезло с судьбой... Ах, как не повезло!»

Эти бессвязные мысли бродили в моей голове уже давно, временами оформляясь в более или менее прочные рассуждения, и тогда я принимался за работу, которая всегда спасала меня от ужасных мыслей о смерти и смысле существования. А если не оформлялись, то всегда рядом оказывался некто, – будь он проклят! – готовый за бутылку водки на время разделить со мной мировую скорбь.

Об этом я думал и тогда, когда бродил по московским переулкам серо-вишневым нескончаемым утром и когда крепко-крепко держал в своей руке легкую, как воздух, нежную Лидочкину ладошку. Я смотрел в Лидочкины глаза и верил, что время можно запереть на ключ или запросто, как велосипед, повернуть вспять...

Глава 7
...После необычной вечеринки с дракой прошла неделя. Лаврентий Берия, появляясь изредка на кухне, гремел кастрюлями, что-то, насвистывая, подолгу себе готовил, и тогда квартиру наполняли божественные ароматы кавказских кушаний, а бездарный свист сменялся громким, неистовым, почти собачьим чавканьем.

С Лидочкой Берия был подчеркнуто вежлив, предупредителен и галантен.

Когда он в коридоре случайно сталкивался с моей возлюбленной, его гладкая физиономия восторженно и льстиво расплывалась. Следовала череда сладких улыбок, Берия многозначительно подкатывал глаза, все это сопровождалось призывным щелканьем пальцев и выразительным шевелением губ.

И если бы не Брунгильда, внезапно вернувшаяся в квартиру и наповал сразившая бравого женолюба своими выдающимися формами, то передо мной и Лидочкой могла встать серьезная проблема.

А не вернуться Брунгильда не могла, ибо ее, по прямому указанию Берии, доставили из Комитета советских женщин, куда ее сопредседателем к Валентине Терешковой определил Никита Сергеевич Хрущев.

Привезли богатыршу на тачанке страшные усатые красноармейцы, вооруженные винтовками и грозно препоясанные пулеметными лентами.

...Я закрыл глаза, и услужливое воображение живо нарисовало мне картину любовного рандеву...

Вот Лаврентий Павлович, потирая руки, пританцовывая и сладострастно улыбаясь, приближается к предмету обожания.

Судорожно, сатанея от непреодолимого желания, обнимает огромную женщину.

Слышится хруст костей...

Потный, нетерпеливый Берия, жарко дыша в ухо богатырши бараньей котлетой, предусмотрительно съеденной накануне свидания для поддержания жизненных сил, издав утробное рычание, валит Брунгильду на пол.

Та, имевшая поначалу намерение из приличия слегка поартачиться, отдается насильнику неожиданно легко.

Она сломлена не столько победительным натиском Берии, сколько омерзительным запахом проклятой котлеты, который вызывает в ее средневековой голове смутные воспоминания о рыцарских замках, пирах и непристойностях, коими эти пиры всегда завершались.

...Если бы она могла выразить то, что испытывала от близости с темпераментным кавказцем, то, наверно, сказала бы, что Лаврентий Павлович настоящий секс-рыцарь с легким садомазохистским уклоном.

То, что он проделывал с партнершей и что он принуждал ее проделывать с собой, можно было объяснить не только полувековым воздержанием страдальца, но и его природной потенцией, о которой еще в тридцатые годы двадцатого столетия ходили легенды, имевшие под собой абсолютно реальную основу.

...А тем временем, когда Лаврентий Берия валил богатыршу на кровать, страна наша, прежде великая и неделимая, Россия, Русь! – восславленная в тысячах поэм, воспетая генерациями ни во что не веривших борзописцев и рифмоплетов, энергично подталкиваемая справа и слева лихоимцами и демагогами, называющими себя, кто – демократами, кто – коммунистами, валилась в пропасть, на дне которой ржавели фальшивые сребреники и белели кости преданных толпой правозащитников.

...На улицах с наступления темноты уже давно стало ходить небезопасно.

Совсем молодые люди, сбившись в большие опасные группы, шатались по вечерней Москве в поисках легкого хлеба. И поскольку, как сказал И.В. Сталин, моя жизнь с некоторых пор стала всецело принадлежать партии и народу, я решил обезопасить ее от неожиданностей.

Учитывая это и повинуясь своим мрачным провиденциальным мыслям, я разжился маузером, допотопным монстром с исцарапанным стволом и отполированной мозолистыми революционными ладонями деревянной рукояткой.

На пистолете когда-то, в незапамятные времена, была выгравирована надпись, которую я, напрягшись, прочитал так: «Красному... (дальше стерто временем) ...яйцу Иосиф Мертваго... (опять стерто) ...отменного зада... (стерто)...».

Поначалу я подумал, что революционным оружием посмертно – к этому склоняла безжизненность фамилии «Мертваго» – был награжден некий Иосиф, обладавший при жизни какой-то великолепной – просто отменной! – задницей и выдающимися, красными, как у индейца, яйцами, что, учитывая сложность и запутанность революционного времени, вполне могло, допускаю, послужить серьезным основанием для награждения.

Из-за этой-то надписи я и не хотел поначалу приобретать исторический пистолет, но жаждущий опохмелиться сомнительный гражданин в потертом пальто, валенках и соломенной(!) шляпе, уверенно разъяснил мне зашифрованную временем надпись, из которой следовало, что это оружие было вручено «...красному бойцу Иосифу Мертваго за выполнение ответственного задания от лица командования Первой Конной армии». И вручено, несмотря на кладбищенскую фамилию, по всей видимости, при жизни награжденного.

Сомнения отпали и, расплатившись с забавным продавцом, я покинул рынок в Малаховке, – а дело происходило там, – спрятав пистолет за пазухой.

По пути в Москву, в электричке, ощущая под мышкой приятную тяжесть приобретенной вещи, я решил быть сильным, дьявольски сильным, как кадет Биглер из бессмертного романа, когда тот, заплаканный, обделавшийся, но не сломленный, обдумывал свой путь к славе.

Стоя в тамбуре, я уже не боялся мрачных субъектов, которые бродили из вагона в вагон: у меня теперь было все необходимое для обороны.

Я настолько нагло посмотрел в глаза двум подозрительным субъектам с поднятыми воротниками и в серых кепках, надвинутых на лоб, которые стояли вместе со мной в тамбуре и курили «Беломор», что те не выдержали и, как-то вдруг засуетившись, поспешно вышли на первой же остановке.

...Вагон гремел на стыках. За давно не мытыми стеклами проплывали хилые подмосковные домишки с крышами, присыпанными грязным снегом.

Я думал о надписи. Думал о несчастном еврейском юноше Иосифе Мертваго, поверившем в революционные идеалы и в светлую, счастливую и свободную от черты оседлости Россию. Думал и о его возможной дальнейшей судьбе.

Бесстрастный внутренний голос нашептывал мне, что из этого вот маузера, уже нагревшегося у меня под пальто, был, скорее всего, шлепнут и сам его хозяин, достославный красный боец Иосиф Мертваго, мир праху его!

Поставили его, бедолагу, к стенке за неполное соответствие этим, уже упомянутым, революционным идеалам. И не успел он крикнуть мальчишеским голосом «Мама!» или того хуже – «Да здравствует Ленин!», как такие же, как он, отважные красные бойцы без лирики и сантиментов понаделали дырок в его хилой революционной груди.

А может, и не провинился он ни в чем, а просто ради забавы его боевые друзья укокошили того, с кем еще вчера вместе глушили самогонку, распевали боевые песни и вешали на осинах подозрительных священников и обобранных мужиков.

А может, попал он к петлюровцам, а у тех с еврейскими парубками разговор был короткий.

И вообще революция – дело темное. В общем, не стало Иосифа Мертваго – только неразборчивая эпитафия на маузере...

Вот тебе и «Да здравствует Ленин!». Ах, Владимир Ильич, Владимир Ильич, сколько же всякого добра на вашей совести, если она у вас была!

Сколько лет кряду доверчивый русский народ груду корабельного железа, ржавевшего в грязной невской воде, связывал с именем Ленина! Аврора, чистая богиня утренней зари, дав имя окаянному крейсеру, сама того не ведая, стала символом зари кровавой на Руси. Пукнув, как известно, холостым, крейсер призвал к выстрелам всамделишным и на много лет дал «добро» на кровавую резню.

Меня всегда умиляла тусклая лампочка, названная в его честь «лампочкой Ильича». Можно подумать, что это он, пламенный марксист, является автором выдающегося изобретения девятнадцатого века, решительно, по-революционному отобрав приоритет у Томаса Алвы Эдисона и Павла Николаевича Яблочкова...

Глава 8
...После недолгих раздумий я решил отправиться в К***. Я как раз удачно и, как мне думалось, выгодно продал несколько своих работ какому-то французу или бельгийцу, и деньги у меня были.

В К*** обитал Алекс, старинный мой друг и собутыльник. Чтобы было понятно, К*** – столица одной из бывших союзных республик, где Алекс теперь занимал какой-то очень солидный пост.

Лидочке пришлось на время перебазироваться в Переделкино на дачу знаменитого драматурга и писателя Василия Бедросова, который жил там, если не ошибаюсь, в двенадцати комнатах, деля их с женой, тремя ленивыми, страдающими от обжорства биглями, симпатичным рыжим котом и не очень сообразительным многоцветным попугаем, выучившим за всю свою невероятно долгую жизнь всего одно слово, да и то матерное. Зато глупая птица умела лихо отчебучивать цыганочку, что и проделывала в присутствии гостей, которые в этом гостеприимном доме никогда не переводились. Принимать гостей Бедросовы обожали.

Соня, жена Высечки, держала специально для пышных застолий кухарку с редким именем Гюльчетай, которая готовила восхитительные узбекские пловы, лагманы и шашлыки.

Сама Соня свои кулинарные таланты умело скрывала, почти насильно потчуя разъевшегося в последние годы стокилограммового Васю вываренными овощами и обезжиренным кефиром.

Когда-то, очень давно, я приютил Васю Бедросова. Был он тогда бездомным, безденежным и мечтательным. Прожил он у меня несколько месяцев, регулярно гоняя в магазин за водкой и колбасой.

Был Вася в те времена грязен, не чесан, задумчив... Прилипая носками к паркету, неторопливо разгуливал по квартире, и, с внушительным видом вздыхая, рассуждал о проблеме добра и зла. Уже тогда Вася был совершенно уверен, что он гений.

Потом что-то изменилось в его жизни. Он удостоился, так сказать, благосклонного взгляда Фортуны. Слава Богу, так бывает... И не только с нашими врагами.

...Вася Бедросов, лучезарно улыбающийся, в солидных очках, с голливудскими сединами, свежий, розовощекий, встретил меня и Лидочку на пороге своего роскошного дома.

Коньком Васи была сортирная тема.

Он знал, что эта тема должна будет красной нитью проходить через произведения, которые ему еще предстоит написать.

Он сокрушался, что эта тема пока еще мало разрабатывается, а если разрабатывается, то разрабатывается крайне не профессионально, скабрезно, не остроумно и не изобретательно.

Его удручало, что население не доросло до понимания вершин, на которых покоятся ненаписанные Васины шедевры.

Бедросова мучила мысль, что если он все-таки напишет эти книги и найдет издателя, то поймут его очень и очень не скоро – настолько капитально он был в этом уверен, его идеи опережают наше жалкое время.

Русский читатель многого лишается, не уделяя должного внимания этой заповедной и глубоко сокрытой части человеческой жизни.

А чтобы не умереть с голоду, Вася уже много лет вынужден писать модные пьесы, любовные и детективные романы, которые публикует под различными женскими псевдонимами. Романы идут нарасхват.

Пока Лидочка знакомилась с женой драматурга, домом и его многочисленными обитателями, Вася Бедросов, мягко взяв меня под руку, провел в гостиную и усадил в кресло у горящего камина.

Было видно, что он истосковался по свежему собеседнику и ему не терпится потрепаться на тему о взлелеянных в одиночестве замыслах и прочитать наизусть – память у Васечки феноменальная – куски из гипотетических книг.

— Актеры, – начал он, глядя на огонь сквозь рюмку с коньяком, – актеры очень не любят, когда кинорежиссер по ходу съемок, в соответствии со сценарием, укладывает их в гроб. И хотя гроб бутафорский, а актер находится в самом цветущем мужском возрасте и готов, несмотря на свои шестьдесят пять, хоть завтра сыграть принца Датского, кинематографические предания гласят, что нередко за бутафорским гробом из клееного картона следует настоящий, сработанный из грубо сколоченных досок, пахнущих свежей осиной или, если актер богат, дубом или сосной. Памятуя об этом, Андрюшенька, я с опаской берусь за сцены, где мне, как писателю, предстоит действовать от первого лица. Как некогда говаривал предусмотрительный и осторожный господин Беликов – как бы чего не вышло.

— Я уверен, – со значением посматривая на меня, продолжал Васечка, – что пышущий здоровьем актер, лежа в фальшивом гробу, подает, сам того не ведая, кабалистические знаки безносой старушке с косой, а та, известное дело, медлить не любит. И вообще, поверь мне, на театре загадок хоть отбавляй! И как бы в свое время ни орал Станиславский свое «Не верю!», повелевая актерам проживать сценические жизни как свои собственные, даже он избегал касаться непознаваемых тем, представлявших загадку не только для гениального создателя Системы, но и для профессиональной гадалки или записного экстрасенса.

Отхлебнув из рюмки, Васечка с увлечением сказал:

— Сегодня с утра я пребывал в задумчивости – я всегда основательно задумываюсь, увы, без этого не обойтись, когда начинаю новую вещь. Это уже потом особенно думать не надо, и, можно положившись на профессиональные навыки, позволить действию мчаться как бы самому по себе и подчас помимо воли автора, подобно локомотиву, на скорости потерявшему машиниста. Сейчас многие так пишут. Так вот, пребывал я, значит, в задумчивости, и мои праздношатающиеся ноги принесли меня к покосившемуся деревянному сортиру, диссонирующему с ухоженным домом и всем, что его окружает...

«Вот оно! – с удовлетворением подумал я. – Добрался-таки друг Вася до сортирной тематики».

— ...да, к деревянному сортиру, сохраненному умненьким Васечкой в том – почти нетронутом – состоянии, в котором он находится со дня своего торжественного открытия вот уже почти пятьдесят лет, и, несмотря на наличие в моем вполне современном доме двух туалетов, этот ветеран по праву, и, на мой взгляд, заслуженно, занимает почетное место в дальнем углу сада в тени вишневого дерева и бузины. Признаюсь, подолгу сиживаю я там. И не без пользы, не без пользы...

— Задумывался ли ты, дорогой мой друг, – продолжал он, – сколько гениальных прозрений приходило в голову людям в подобных уютных сортирах при отправлении ими естественных потребностей? Уверен, не будь этих сортиров и не будь людей, которые обожали часами просиживать на толчке, тупо уставившись в засранное мухами сортирное оконце, не было бы и этих гениальных прозрений, которые затем потрясали умы современников и впоследствии оказывали влияние на интеллектуальное развитие целых поколений. О, сортирная тема вовсе не столь физиологична, как может показаться на первый взгляд, она – в нравственной природе человека, и это тоже представляет пока еще сокрытую от большинства тайну.

— Таким образом, становится совершенно ясно, – разносился по гостиной его красивый голос, – что отправная точка глобальной человеческой мысли находится между крышей сортира и выгребной ямой... Это хорошо знал великий американец Эрнст Хемингуэй, имевший в сортире целую библиотеку и проводивший там лучшие минуты своей жизни! Тебе интересно? Продолжать?

— Валяй. Я все жду, когда ты доберешься до Маркса или Толстого... Тебя ведь интересуют только крупные фигуры, ты же не станешь размениваться на какого-нибудь дядю Ваню...

— Придет и их время, будьте благонадежны, многоуважаемый Андрей Андреевич! Учитывая, что любимой болезнью русских писателей были геморрой и несварение желудка и что вследствие этого значительную часть своей жизни они были вынуждены проводить в ватерклозетах, то смело могу предположить, что многое из написанного ими замышлялось, а, может, и писалось под шум спускаемой воды и другие, менее благородные, звуки...

— Хотелось бы назвать, – токовал Васечка, – ряд великих имен – красу и славу мировой литературы: Антона Павловича Чехова, Николая Васильевича Гоголя, Михаила Афанасьевича Булгакова и прочих, и прочих, кои страдали вышеуказанными недугами. Что касается иноплеменных авторов, то за всех не поручусь, но, помимо уже названного мной великого американца, могу назвать имя прославленного философа и экономиста, которого мы должны благодарить за семьдесят сраных лет Советской власти. Я имею в виду Карла Маркса. Мне достоверно известно, что Маркс большинство своих работ создал, сидя в нужном чулане. Да иначе и быть не могло! Где еще ему мог прийти в голову весь этот вздор? Он и свой дурацкий «Капитал» замыслил, маясь животом, о чем, заходясь в плаче, и написал сердечному другу Фридриху Энгельсу, умоляя того прислать как можно быстрее два-три ящика целебного белого вина для опохмела и ящик красного – для укрепления желудка. Вино было прислано, чуть позже припожаловал и сердобольный Энгельс, чтобы удостовериться – вино подействовало: друг Карл умер. Конечно, я далек от мысли обвинять в этом Фридриха Энгельса, напротив, мне известно, что смерть Маркса до глубины души потрясла официального заместителя основоположника научного коммунизма. Но еще больше его потрясло состояние рукописи «Капитала». Оказалось, что «Капитал» Марксом был еще и не начат! Когда в кабинете безответственного философа Энгельс нашел великое множество в беспорядке валявшихся на полу разрозненных выписок, заметок, вырезок из книг и газет, он едва не лопнул от злости. Ему, крупному капиталисту, уже много лет разрывавшемуся между двумя любовницами, страшными стервами сестричками-двойняшками, и так никогда времени не хватало, а тут еще вся эта история с не вовремя преставившимся Карлом. И не у такого крепкого мужчины как Энгельс, голова пошла бы кругом, но, верный старой дружбе, он, проклиная все на свете, взялся за гигантский труд – надо было отрабатывать гонорар, давно полученный, пропитый и проеденный милым другом Карлом и его многочисленными домочадцами и подружками. Создавался «Капитал» в спешке, в нервотрепке, поэтому тот редкий человек, который сподобился прочитать эту книгу до конца, всегда бывал поражен количеством нелепостей, которыми полон сей труд. Создается впечатление, что и Энгельс работал в сортире.

— Очень убедительно, а главное – зажигательно! Ты сам-то читал «Капитал»?

— Спрашиваешь!.. Конечно... нет.

— Тогда расскажи об Ильиче.

— Ну, это проще простого. Посмотри, что натворил Ильич и его последователи с Россией, на долгие десятилетия поставив ее раком на рога. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что задумать подобное мог только ненормальный и только в клозете. Я так явственно представляю себе молодого Ильича, сидящего орлом и надсадно тужащегося в продуваемом всеми сибирскими ветрами деревянном сортире, сооруженном ссыльными поселенцами, что как будто сам присутствовал при этом. Вот верная Надежда Константиновна сломя голову летит на зов мужа, впопыхах запамятовавшего, что, идя по надобности, необходимо прихватить с собой что-нибудь для вытирания задницы; в руках она держит нарезанную четверкой газету «Искра». Бумага серая, шершавая, революционная, как мысли будущего основателя Советского государства. «Эврика, – истошно голосит этот засранец, – эврика! Только диктатура! Диктатура рабочих и крестьян! И расстрелы, расстрелы и еще раз расстрелы! Архиважно, как только мы возьмем власть в свои руки, уничтожить всех попов, проституток и офицеров!.. Надо теоретически обосновать необходимость уничтожения разлагающегося трупа проклятого царизма. Поэтому я сегодня же приступаю к написанию своей гениальной работы «Развитие капитализма в России». Надюша, где же ты? Здесь страшно холодно и дует! Что ты копаешься?! Давай же скорее бумажку! Я совсем околеваю здесь!»

— А Толстой?

— Подожди, доберусь и до классика. Все должно развиваться последовательно или, как говаривал один из персонажей Чехова, «в каженном деле должон быть свой порядок». Вот послушай! Раньше меня до Льва Николаевича добрался уже упоминавшийся мной вездессущий (через два «с») Ильич, который вечно совал свой нос, куда надо и куда не надо, и которому до всего было дело. От него вообще многим досталось на орехи. Так вот, Ленину принадлежат слова, сказанные им о великом Толстом – «экий матерый человечище». И это о помещике, графе, аристократе, образованнейшем человеке своего времени! Говорят, Ильич совершенно не понимал юмора, но если судить по этим словам, этого не скажешь! Матерый человечище! Каково? На мой взгляд, в его словах – бездна юмора! И восторга. И этот его восторг понятен, ибо собственная образованность главного российского революционера была поверхностной, однобокой и ущербной, но слова... Матерый человечище! Так и видишь, если понимать Ленина буквально, как этот матерый человечище прочищает нос пальцем, а когда подопрет, взгромождается, топоча сапожищами, как и подобает матерому человечищу, на сортирную приступку. И если развивать великую ленинскую мысль дальше, то нетрудно представить себе графа Льва Николаевича Толстого, сидящего на корточках в сортире, теребящего мужицкую бороду и сочиняющего бессмертный роман об одуревшей от лени Анне Карениной и неотвратимо надвигающемся на нее пыхтящем железном чудовище, по прихоти кровожадного писателя превращающего несчастную героиню в бифштекс! – Васечка в сердцах плюнул на пол.

— Ах, сколько бы я написал прекрасных романов, отталкиваясь от этой моей гениальной сортирной посылки! Но проза жизни, – он обвел рукой чудесную гостиную с камином, – но проза жизни, увы, сильней меня и моего таланта... Ах, если бы у меня хватило мужества... Подумай только! Заколебались бы литературные троны прошлого, провалилась бы в поэтико-беллетристическую преисподнюю вся классическая элита Золотого и Серебряного веков: все эти Пушкины, Лермонтовы, Гоголи, Чеховы, Мандельштамы, Пастернаки, Ахматовы, Цветаевы, простите, если кого-то пропустил. И на вершину прозаического и поэтического Олимпа, бережно поддерживаемый преданными почитателями грязного белья и клубнички, взобрался бы я, Васька Бедросов, прославляемый при жизни как земной Бог, который подарил человечеству новый взгляд на видимый и невидимый мир...

— Это все, что у нас осталось – видеть действительность сквозь сортирное окно?..

Васечка грустно улыбнулся:

— Что поделаешь – природу человека не изменить. Человек всегда смотрит в сторону дурного и грязного. И мы ему только помогаем в этом. Мы все – писатели, художники, политические деятели, учителя, журналисты... Вот если бы человека – я имею в виду планетарного Человека – правильно воспитывать...

— Как это?..

— Да так, как я воспитывал своего кота, то есть пороть, пороть без пощады! Пороть ради его же пользы! И если человека воспитывать подобным образом, то из него, из этого слабодушного, бездумного, рефлектирующего создания, глядишь, и получится что-то путное, и мир изменится до неузнаваемости! А пороть надо с умом. Берешь молодого кота, наглого такого, своенравного, начинающего свою жизнь по Киплингу, и засовываешь его в сетку, называемую в просторечии авоськой. Кот, подлая тварюга, конечно, царапается и норовит удрать, но ты его, каналью, держишь крепко и подвешиваешь в авоське под потолок, лучше всего к люстре, и начинаешь его, падлу, пытать, то есть я хотел сказать воспитывать, солдатским ремнем с железной пряжкой с оловянной напайкой. Ух, здорово, обожаю!..
— Ну и садист же ты!..
— Не мешай! Так вот, порешь его, гада, порешь, норовишь вдарить так, чтобы окаянный котище отведал металлической пряжки. Котище дико воет, сверкает глазищами, шипит, дай ему волю – растерзал бы тебя на части! – а ты, знай, его воспитываешь и воспитываешь! Мерзкая животина рада бы вырваться и удрать куда глаза глядят, но лапы кота с ужасными когтями еще в начале экзекуции провалились в ячеи сетки, и это лишает его возможности делать то, что он любит делать больше всего на свете: царапаться! Кот обездвижен, и ему остается только одно: оглашать окрестности леденящим кровь воем и смиряться. Несколько таких сеансов, и результат не замедлит сказаться. Не было ни единого случая, чтобы эта безукоризненная с точки зрения педагогики метода дала осечку! Правда, с прискорбием должен признать, что иногда некоторые слабые духом подопытные не выдерживали тягот, выпадавших на их долю в процессе обучения, и отдавали Богу душу... Не раз и не два мне приходилось закапывать их скрюченные тела вон под той липой... Кстати, липе это пошло на пользу, видишь, какая вымахала!

Я увидел огромное ветвистое дерево. На миг мне показалось, что на каждой ветке висит по дохлой кошке...

— Обрати внимание, – неумолимо продолжал Васечка, – у всех моих котов, включая последнего, спокойный и уравновешенный характер. Их философски мудрый взгляд на жизнь отмечен безразличием ко всему, что не имеет к ним прямого отношения. Что они Гекубе, что им Гекуба! Резюме: воспитывая кота таким образом и навязывая ему свою волю, согласен, достаточно жестоким способом, я действую ему и себе во благо. В результате сумевший выжить кот покладист, послушен и в меру ласков. В награду же за страдания и примерное поведение он своевременно получает высококалорийную жратву и свою порцию ответной ласки. Я же являюсь счастливым обладателем доброжелательного домашнего животного. И всего этого можно добиться достаточно просто: стоит лишь, преодолев сомнения и постыдное малодушие, несколько раз хорошенько вздуть своего любимца. С человеком даже проще: для его правильного воспитания существуют пресса, телевидение, создаваемое государством общественное мнение. В сущности, это – та же порка. Только в мягком, так сказать, режиме... Ты не слушаешь меня?

— Если бы ты еще правильно все объяснял... Налей лучше по маленькой.

— Отчего ж не налить, могу и налить. Я могу закончить?

— О, Господи!..

— Разумеется, от смельчака, решившего заняться воспитанием кота таким людоедским способом, требуются крепкие нервы и известное терпение, – с явным удовольствием вернулся Вася к уже, казалось бы, исчерпанной теме. Он вообще всегда отличался пугающей основательностью, когда брался за что-то, представлявшее интерес для его деятельной натуры. – Проклятый кот во время экзекуции ревет, как исчадие ада, он издает такие душераздирающие звуки, что просто кровь стынет в жилах! Но, повторяю, результат превосходит все ожидания. Коты, как правило, не злопамятны, и ваша жизнь с воспитанным зверем становится исполненной благодушия, заслуженного покоя и тихого ликования!

— Ты когда-нибудь остановишься?..

— Наберись терпения, мой друг!

— Тебя бы к Берии подручным...

— Да, методы, конечно, строгие...

— Строгие?! Да ты просто живодер!

— Эх, Андрюшенька, неужели ты и вправду думаешь, что я способен..
.
— Конечно, способен, что я тебя не знаю! Я помню, как ты у Шафранских вышвырнул кота за окно. С восьмого этажа!

— Но он же кусался, этот зверюга, помнишь? И потом, он же не разбился! И вообще, с твоей стороны некрасиво попрекать меня грехами молодости...

— Молодости?.. Тебе тогда, если не ошибаюсь, было далеко за сорок.

— Кот был уж очень неприветливый и такой, знаешь, непрезентабельный – это меня извиняет...

— Когда Шафранские принесли его наверх, вот тогда он стал неприветливым и непрезентабельным!

Я вытянул ноги к камину. До моего слуха долетали смех и далекие женские голоса.

— Лидочка... она кто тебе? – вкрадчиво спросил Василий.

Я нахмурился.

— Прости, прости, прости! – заволновался он. – Я нем как покойник. Только один вопрос, если позволишь? Она готовить умеет? Умеет? Слава Богу! Знаешь, моя последняя жена оказалась вегетарианкой. А кухарку она, когда нет гостей, выпроваживает из дому... Это ужасно! Ах, если бы я об этом прознал до свадьбы! Солоно бы ей пришлось. А теперь эта дура, начитавшись разной специальной литературы, мечтает приучить меня жрать всякие там лопухи, папоротники, жмых и солому! И пить кофей из желудей, будто я какая-то парнокопытная животина или художник Илья Репин! – Васечка возвысил голос, чтобы его было слышно во всем доме. Ответом было настороженное молчание. Смех и голоса смолкли. Васечка не унимался: – Я не верю ни в Бога, ни в черта, ни ее дурацким кулинарно-эзотерическим книгам и требую, чтобы меня даже в великий пост кормили нормальной скоромной пищей, то есть уткой с яблоками и шашлыком из молодого барашка! Слышишь ли ты меня, жена моя пятая, любимая и единственная?

В ответ опять молчание.

— Вот так всегда! Господи, зачем я снова женился, неразумная я скотина?.. Зачем я прислушался к совету человека, который был женат восьмикратно и который с плохо скрываемым восторгом сказал мне, что жениться – это всегда прекрасно?

— Ты когда-нибудь замолчишь? Налей-ка лучше по маленькой...
— Я еще и не начинал, Андрюшенька! Я ведь, честное слово, соскучился по тебе! А налить налью, как не налить такому дорогому гостю! А про кота это все выдумки, фантазии, мечты... Я своего Максика и пальцем-то никогда не трогал...

— Так я тебе и поверил!.. И умоляю тебя, о котах ни слова! Ты понял меня? Уж лучше говори о сортирах.

— Хорошо, – быстро согласился Бедросов, – вернемся к главной и любимой мною теме. Но для этого потребуется затронуть имена известных ученых. Ты, конечно, знаешь их. В моем рассказе, назовем его «Как поссорился Михаил Дмитриевич со Львом Давыдовичем», три действующих лица. Это – академик Михаил Дмитриевич Миллионщиков, затем – знаменитейший физик, Нобелевский лауреат и тоже академик Лев Давыдович Ландау и, наконец, – Петр Леонидович Капица, тоже академик и тоже впоследствии Нобелевский лауреат и тоже, разумеется, знаменитейший. Стоит подчеркнуть, что Миллионщиков, несмотря на многообещающую фамилию и более чем внушительные габариты, – он был страшный толстяк, – в знаменитейшие и нобелевские не пробился, и это, видимо, его сильно угнетало, и, думаю, это и могло послужить причиной ссоры. Заметь, что все действие этой трагикомедии происходит в общественном туалете здания Президиума Академии наук СССР в канун празднования Нового, тысяча девятьсот шестьдесят какого-то там года.

...Торжественный вечер, посвященный итогам уходящего года. Доклады, доклады, доклады, коим несть числа...

Наконец наступает долгожданный перерыв. Академики, как правило, народ зрелый и долго без удобств обходиться не могут.

Явление первое.

Первым в туалет вбегает академик Ландау. Он опередил престарелых академиков не потому, что ему сильнее хочется писать, а потому, что его молодые ноги резвее.

Обращаю внимание господ артистов, которые примут участие в этом спектакле, на одну чрезвычайно важную деталь: все персонажи одеты, по случаю морозного и снежного декабря, в теплые ботинки на толстой пружинящей подошве, которая делает их шаги совершенно бесшумными, и именно это обстоятельство и составляет соль драматургического замысла!

...Интеллигентный и чистоплотный Ландау, посредством писсуара деликатно справив малую нужду, с удовлетворенным видом, насвистывая арию Мефистофеля из одноименной оперы Арриго Бойто, стоит перед раковиной и медленно и тщательно моет свои изящные руки, а заодно рассматривает в зеркале свое отражение.

Рассматривает он, значит, свое одухотворенное бледное лицо и сам себе по-приятельски подмигивает. В голову лезут разные приятные мысли, например, о предстоящем вечере с выпивкой и девками, он по этой части был известный ходок, бабы его любили, и было за что! и вдруг видит, как за его спиной...

Явление второе.

Беззвучно открывается дверь, и в туалетную комнату входит академик Миллионщиков.

Он бесшумно, долго и очень медленно плывет за спиной Ландау, Ландау видит это и неутомимо и с целеустремленным видом продолжает мыть свои прекрасные руки.

Сегодня академики уже виделись и, поддерживая видимость нормальных товарищеских отношений, даже поздравили друг друга с приближающимся праздником.

Итак, плывет, значит, плывет, плывет неслышно непомерно толстый Миллионщиков, переваливаясь на могучих слоновьих ногах, вплывает в отдельную кабинку, аккурат рядом с тем умывальником, где без устали моет руки уже уставший от этого занятия Лев Давыдович, но Ландау терпит! – ибо этого требует затянувшееся сценическое действие.

Втискивается, значит, Миллионщиков в слишком узкую для него кабинку и, стуча локтями по фанерным стенкам, начинает нетерпеливо толстыми пальцами рвать пуговицы ширинки, наконец, рассупонивается и принимается ссать!

И если воспитанные, порядочные люди по причине врожденной деликатности стараются скромно, тихо и незаметно пописывать, то Миллионщиков, человек тучный, основательный, по партийному правильный, именно ссыт: ссыт громко, по-рабоче-крестьянски, – кряхтя, отдуваясь и попердывая!

Широкая, мощная, как из брандспойта, струя грозно низвергается вниз и омывает унитаз. Кажется, не академик ссыт, а лошадь, случайно забредшая в сортир!

Завороженный дивными звуками, Ландау перестает насвистывать своего Мефистофеля, но честно продолжает намыливать руки.

Явление третье.

Опять открывается дверь, и в туалетную комнату тоже, естественно, бесшумно вплывает следующее действующее лицо – академик Петр Леонидович Капица.

Капица имеет привычку, доставшуюся ему от аристократических предков. Она состоит в том, что он моет руки не только после, но и до посещения клозета.

Капица подходит к умывальника, встает рядом с Ландау. Сегодня они еще не виделись. Капица, приветливо и доброжелательно кивнув Льву Давыдовичу, приступает к мытью рук.

Сравнительно молодой Ландау уже открывает рот, чтобы поздравить старого ученого с праздником, как притихший было Миллионщиков оживает и пукает так громко, что фанерная кабинка, жалобно задребезжав, едва не разваливается на куски! Звук настолько силен, что у Капицы и Ландау закладывает уши. А Миллионщиков опять затаивается, подлец.

— С Новым годом! – не в силах остановить самого себя, сдавленно говорит Ландау, обращаясь к Капице.

Он, в последний момент поняв весь идиотизм ситуации, попытался удержаться и, не произнеся ни слова, хотя бы замереть с открытым ртом. Но ему это не удалось – слова сами собой произнеслись, и на лице Ландау отразилась мучительная борьба, в результате которой на его губах застыла улыбка фальшивого удивления, и эту фальшивую улыбку можно было трактовать как угодно.

У Капицы кустистые седые брови взлетают вверх! Не подозревая о присутствии рядом в кабинке Миллионщикова, Капица, всегда ценивший в людях оригинальность и выдумку, подумал, что это Ландау, известный шутник, так оглушительно пукнул, решив столь необычным для серьезных ученых способом поздравить коллегу.

За свою долгую жизнь старый академик получал всякие поздравления, но такое!.. И как громко!.. Это ж какое надо иметь здоровье, чтобы пердеть с такой нечеловеческой силой! Ну и богатыри же эти евреи! Старик с восхищением и уважением смотрит на худосочного Ландау. А по виду никак не скажешь.

И Петр Леонидович Капица, человек с прекрасным чувством здорового юмора, широко раскрыв синие стариковские глаза и изображая притворный ужас, в восторженном изумлении крутит головой. Потом молча вытирает руки и, забыв зачем приходил, бесшумно (подошва!) уходит.

Явление четвертое.

Еще висят в воздухе приветственные слова вежливого Ландау, как из кабинки вылетает взбешенный Миллионщиков и с минуту, вращая глазами, таращится в спину Ландау.

Капицы, к которому было обращено новогоднее приветствие, и след простыл.

Миллионщиков уверен, что иезуитски оскорбительное, издевательское поздравление Ландау относится лично к нему и служит еще одним доказательством неуважительного отношения этого еврейского выскочки к товарищам по работе.

Ландау моет руки.

— Он у тебя вроде хирурга перед операцией! – подаю я голос. – Конец скоро?

— Не мешай творческому процессу, невежа! ...Итак, Ландау помыл руки...

— Слава тебе, Господи! – вздыхаю я с облегчением.

— ...Ландау прекрасно известно, что Миллионщиков непроходимый тупица и что никакие объяснения его ни в чем не убедят. И тогда, зная, что ничего уже исправить нельзя и что отношения испорчены окончательно, независимый и остроумный Ландау решает идти до конца.

Он поворачивается к Миллионщикову и невинно спрашивает:

— Вы не обкакались, коллега? Я, право, за вас испугался – вы так чудовищно пёрнули! Я, честное слово, никогда бы так не смог, это просто феноменально, примите мои искренние поздравления, коллега! И какое бесстрашие, какая отвага, какая беспримерная самоотверженность! Ведь этим пушечным выстрелом вы чуть не убили себя! Я боялся, что ваша жопа не выдержит и треснет пополам! Какая бы была потеря для отечественной науки!..

...Миллионщиков еще некоторое время пытается насквозь просверлить взглядом участливые глаза Ландау, затем, забыв вымыть руки, багровый от злости и обиды, срывается с места и, грохнув дверью, вылетает из туалета.

Эта нелепая история имела для Ландау печальные последствия. В лице этого ученого дурака он нажил себе смертельного врага, и до самой смерти Ландау бестия Миллионщиков, злопамятный и мстительный человек, заседая в разных высоких научных и партийных комиссиях, гадил Льву Давыдовичу как мог...

Но удовольствие, которое тогда получил гениальный физик, трудно переоценить. И, несмотря на последующие неприятности, оно, как говорится, стоило того.

— Зачем тебе все это? Из известных, возможно, вполне порядочных людей делаешь каких-то идиотов. Откуда тебе известно, была эта история на самом деле или нет?

— Я хочу показать, что знаменитые, известные всему миру, люди вовсе не небожители, а такие же, как все остальные, со всеми слабостями, недостатками и достоинствами, свойственными обычным людям, и в предлагаемых жизнью обстоятельствах ведут себя тоже, как обычные люди, вроде нас с тобой или водопроводчика дяди Вани, или участкового врача Клавдии Петровны. И потом это смешно, не правда ли?..

Глава 9
...Утром Лидочка пошла провожать меня до станции.

Страдая от перепоя, – вечером мы с Васечкой все-таки нарезались, – я пребывал в соответствующем настроении и скомканным голосом принялся, было, говорить девушке, что всегда любил ее, что и сейчас люблю ее больше жизни, но я неудачник, я прожил нелепую, дрянную жизнь, и что вообще мне плохо... И говорил, говорил... И все время мечтал о пиве. И, может, от этого мой голос приобрел истеричные нотки.

— Лидочка, – кричал я, бегая вокруг нее, – я много думал о жизни, может, слишком много. Думал о том, зачем я родился и что делаю на бренной земле, но так ни черта и не понял, и теперь уж, точно, никогда не пойму. Вокруг меня живут люди, сотни, тысячи таких, как я, и большинство из них так занято решением сиюминутных проблем, что у них просто не остается времени на то, чтобы остановиться и задать себе несколько вопросов, один из которых – зачем живу? Рождение, ясли и садик, школа, где бездарные учителя калечат доверчивое сознание детей, первая любовь и первый фингал под глазом, первое предательство, поступление в институт, турпоходы с водярой и любовью под вязами. Потом скучная, нудная работа, семья, телевизор по вечерам и вот уже и пенсия не по заслугам, потому что за всю жизнь, проработав рядовым, никому не нужным инженером в каком-нибудь НИИ, так и не создал ничего полезного. А тут уж и помирать пора. Самое время задуматься, зачем жил, плодил детей, ходил на работу и ...

— Зачем родился, – орал я, распугивая редких прохожих и продолжая лелеять мысль о пиве, – зачем?.. За каждодневной суетой жизнь, прости за банальность, проносится мимо, как пропыленный дребезжащий автобус, и ты, будучи не в силах остановить его, остаешься на обочине, потому что не задавал себе вовремя вопросов, а приберегал их на потом. Люди – несчастные люди! – в этой идиотской жизненной суете не утруждают себя серьезными вопросами и очень не любят, когда их к этому кто-то понуждает. Зачем задумываться, это опасно – ведь от напряжения и рехнуться недолго! Живем, – говорят они, отдуваясь после сытного обеда в семейном кругу, – и, слава Богу! Но я-то – на беду себе – задумывался... А в результате... ничегошеньки-то я не понял...

Последние слова я произносил как бы по инерции. Мне стало стыдно. Зачем я затеял этот дурацкий разговор? Лидочка шла рядом, наклонив голову и глядя себе под ноги.

— Единственное, что я знаю твердо, это то, что если я перестану терзать себя этими мыслями, то мне конец.

Правда, я не сказал Лидочке, что мне сейчас может прийти конец и без этого: после вчерашнего меня мутило; у меня почти не билось сердце, а голова раскалывалась от боли.

Плохо соображая, что говорю, я вслух произнес: – Я не знаю, зачем... и как мне жить дальше... Ну, скажи же что-нибудь, Лидочка...

— Ты хочешь советов? Как говорят в Одессе, их есть у меня...

Я с интересом посмотрел на Лидочку. Она вытянула руку.

— Видишь магазин? Там пиво... Продолжать?.. Господи, – вздохнула она, – ты совсем не изменился... Все пьешь и пьешь... А ведь в молодости ты подавал большие надежды...

— В смысле выпивки?..

Через минуту я вернулся с двумя бутылками пива.

— Да, я пью, – сказал я, гордо выпячивая грудь, – это мой протест. Быть пьяницей – моё право. Лидочка, родная моя, если я тебе скажу, что это в последний раз, ты поверишь?.. – Я откупорил бутылку, жадно к ней прильнул и в несколько глотков опорожнил. – Сейчас полегчает, спасибо за совет, – просипел я и, откашлявшись, торжественно закончил: – Право напиваться я выстрадал в борьбе с тоталитарным режимом, порожденным дискредитировавшей себя советской властью – властью рабочих и крестьян!

Лидочка, пристально взглянув мне в глаза, неожиданно жестко сказала:

— Главное – это знать, чего ты хочешь...

— Я знаю, – уверенно произнес я, зубами открывая вторую бутылку. – Сказать тебе? Я хочу перемен. Пе-ре-мен! – мне вдруг показалось, что сознание мое переместилось и как бы воспарило, и я наблюдаю за Лидочкой и за собой откуда-то сверху, чуть ли не с вершин сосен, под которыми мы шли. – Да, я хочу перемен. Страстно хочу!

Мы остановились у высокого деревянного забора, за которым была видна верхушка пошлой башенки, которыми новые русские обожают украшать свои каменные берлоги.

Я прислонился лбом к гладким доскам, которые пахли свежей краской, и надолго замолчал. Я не мог произнести вслух того, что в эти минуты говорил самому себе.

Я не мог сказать Лидочке, что с некоторых пор я снова, как в детстве, почти перестал бояться смерти и понял на собственной шкуре, состарившись как-то уж слишком быстро и незаметно, что жил скверно и часто бездумно, и что жизнь, оказывается, неправдоподобно, несправедливо, удручающе и банально коротка.

А я мечтаю дожить до перемен. До перемен – хотя бы в своей жизни... Я еще на что-то надеюсь. И хочу успеть...

... Когда я впервые осознал, что смертен, я был потрясен, и ощущение этого потрясения осталось со мной на всю жизнь; оно нет-нет приходит иногда в страшные ночи после недельных пьянок, когда обостряются чувства, обнажается сердце и на душу опускаются сумерки.

Когда-то меня ужаснула до умопомрачения, до душевных судорог, до исступления, до мозгового паралича сама мысль, что настанет миг, когда меня не станет. Долгое время я по-детски верил, что это будет очень-очень не скоро, так не скоро, что, наверно, не будет никогда...

Не может быть, чтобы не стало моего бессмертного «я»! Не может быть, чтобы я бесследно исчез. Чтобы исчезли мои мысли, а мир продолжал бы, ничего не заметив, как ни в чем не бывало существовать и двигаться к некой цели, предначертанной кем-то свыше. Это не справедливо! Нет, я не хочу!..

Я был юн и глуп и еще не читал книг, в которых содержались подобные мудрые и одновременно наивные мысли. И авторы, высказав эти мысли и так ни черта не поняв, в изумлении и неведении давно покинули сей мир.

Легко было тем из них, кто имел веру в Бога, им, верующим в бессмертие души, помирать было одно удовольствие. Куда хуже тем, кто не верит даже в черта.

Позже, прочитав некоторые из этих книг, я понял только то, что они, авторы этих книг, – это одно, а я – это совсем другое: они, бедолаги, все-таки померли, а я до конца не могу умереть! Хотя и об этом уже было сказано много лет назад одним солнечным поэтом, скончавшимся слишком рано даже для своего сурового времени.

...Я долго верил, что не могу умереть, Это была моя тайна. Я никому ее не открывал.

Друзья и враги считали меня отчаянным храбрецом. Глупцы, они не знали, что природа моего бесстрашия невероятно проста. Она состояла в твердом знании того, что со мной не может ничего случиться, ибо я бессмертен!

Быть храбрым так легко! И, сопровождаемый завистливыми взглядами менее отважных сверстников, не владевших такой тайной, я в детстве совершил столько бездарно глупых и ненужных героических поступков, сколько не снилось и Гераклу!

Когда я теперь вспоминаю кое-что из того, что тогда вытворял, мои ладони становятся мокрыми. И мне становится стыдно. Мне жалко того самонадеянного юнца, каким я был много лет назад...

Мне жалко того мальчика, который попусту рисковал жизнью, думая, что ничего с ним не случится. Мне жалко его родителей, которые, слава Богу, ни о чем не догадывались.

Безрассудно рискуя жизнью, я не думал о них, как не думал и том, каково бы им было, если бы со мной что-нибудь стряслось... Но тогда со мной ничего страшного не случилось. Я не знаю, заслуживаю я того или нет, но, видимо, какая-то незримая ладанка все же хранила меня...

...Чувство страха пришло ко мне тогда, когда я его не ожидал. У меня был враг. Звали его Ленька.

Ленька был тщедушен, слаб и легок как пар над горшком, но обладал несокрушимым духом великого бойца. Теперь я понимаю, что к моменту встречи со мной он уже прошел путь от не ведавшего страха мальчишки до воина, этот страх познавшего и преодолевшего.

Его подвиги потрясали воображение. До некоторого времени он был единственным, кто забирался на вершину тридцатиметровой трубы котельной, где почти все скобы, по которым он карабкался, опасно шатались, а некоторые и вовсе вынимались из пазов. Котельная эта давно не работала, а труба дожидалась сноса.

Мы с Ленькой часто дрались. Несмотря на то, что он был старше меня на год, в личных встречах всегда побеждал я. Не потому, что я сам был уж настолько силен физически, а потому, что слишком слаб был соперник. А инициатором драк всегда выступал мой маломощный, но упорный и несгибаемый противник.

Очень скоро я без труда повторил все его многочисленные подвиги, в чем-то даже превзойдя своего врага.

Например, у меня за плечами уже был такой подвиг как побег с офицерскими сапогами, выкраденными из общественных бань, и неудачная погоня несчастного майора, который босиком, в неполной парадной форме, с криком «пристрелю гада!» гнался за мной по весенним лужам, лавируя между гудящими автомашинами.

Были и другие проделки, которые, учитывая размеры наказания в случае поимки героя, также могли проходить по разряду подвигов.

Оставалась проклятая труба. Впрочем, когда я при большом стечении народа из числа несовершеннолетних почитателей и почитательниц моего молодечества уверенной походкой чемпиона подходил к основанию трубы, то никакого волнения и страха не испытывал. Что мне какая-то труба, если я оставил в дураках вооруженного пистолетом майора!..

Мне нечего было бояться, я-то знал, что со мной просто ничего не может произойти!

Поначалу все шло прекрасно, я был ловким и сообразительным мальчиком, и, хотя железные скобы действительно держались на честном слове, я, порядком устав, минут за десять достиг вершины объекта.

Удовлетворенный и счастливый, я сел на закопченный, воняющий паровозным дымом край трубы, вытер рукавом пот и весело посмотрел вниз.

Даже сейчас, спустя много лет, при воспоминании об этом мгновении мне становится жутко!

...Я еще слышал долетавшие до моего слуха восторженные крики мальчишек и девчонок, но это уже никак не трогало меня, я испытывал незнакомое чувство, и это чувство оказалось такой невероятной силы, что затмило в один миг все, чем я жил до этой минуты.

Для меня перестало существовать абсолютно все, кроме этого всепобеждающего чувства. Его даже нельзя было назвать чувством, – так велико было мое переживание! – это был беспредельный ужас, и он поглотил меня всего без остатка.

Я почувствовал тошнотворную слабость, и весь покрылся потом. Чтобы не упасть, я попытался руками как-то уравновесить свое вдруг ставшее непослушным тело и уперся ладонями в кирпичную поверхность трубы. Я не знаю, как долго я просидел так, может, лишь мгновение.

Страх лишил меня воли, он пронизал меня насквозь, добравшись до глубин пораженного им сознания. Казалось, я весь состоял из животного ужаса...

На какое-то время я потерял способность мыслить... Всеми своими детскими силами я боролся со страхом. Но страх казался непреодолимым...

Я даже не был в состоянии крикнуть; у меня, я чувствовал это, дрожала съехавшая набок челюсть и был парализован, как при анестезии, язык... Потом я начал что-то чувствовать.

Я почувствовал, что привыкаю к страху. Это было новое ощущение. Я попытался разобраться в этом ощущении. Появилось ощущение реальности.

А реальность была такова, что я уже некое время сидел неподвижно на невероятной высоте, внизу находилась ожидавшая своего кумира восторженная толпа; был там и мой закоренелый враг Ленька, который, наверно, сейчас скалит зубы в предвкушении моего поражения.

И реальность была такова, что хочешь, не хочешь, а слезать-то надо! Не век же здесь, на этой окаянной трубище, куковать!

Надо было на что-то решиться. Но руки не повиновались мне. Много позже я узнал, что находился в состоянии каталепсии.

Понадобилось чудовищное усилие, чтобы оторвать совершенно одеревеневшие ладони от ставшей вдруг скользкой кирпичной кладки... Но я сделал это усилие. И дальше было легче...

...Спускался я осторожно и с достоинством. Я уже был опытным, испытанным бойцом, познавшим страх и преодолевшим его.

И вернулся к своим восторженным почитателям совершенно другим человеком. Наверно, я стал старше сразу на несколько лет. Я пытался найти глазами Леньку, но того нигде не было видно.

Главные завоевания этого восхождения стали очевидны несколько дней спустя, когда я после долгих поисков сумел найти майора и вернуть ему сапоги...

И хотя осчастливленный майор проводил меня затрещиной, у меня хватило ума расценить эту затрещину как заслуженную и справедливую награду за глупость и ложное самомнение.

...С годами мои мысли о смерти приобрели совершенно размытый, дискретный характер, и временами я опять начинаю верить в собственное бессмертие, а временами удивляюсь, что живу, и не могу понять, я ли это или кто-то другой под моим именем месит ногами пространство, а сам я давно уже умер!..

— Несчастный ребенок, – услышал я Лидочкин голос.

Я отлепился от деревянного забора и, взяв девушку за руку, привлек к себе.

— Твое место в сумасшедшем доме, – сказала она и, увидев мою удивленную физиономию, пояснила: – ты стал думать вслух.

... Мы стояли на платформе. Хлопьями падал снег. Лидочка куталась в искусственные меха своей старой шубейки.

— Я заметила, ты стал болтлив...

— Старики болтливы, что ж тут поделаешь...

— Ты не старик...

— Я молчал много лет...

— Я тоже...

Загудели провода... Вот-вот из-за поворота должна была появиться электричка.

— Мне так не хватало тебя... Я... – что-то мешало мне говорить.

— Давай прощаться...

— Я смертельно истосковался... Лидочка...

— Дай Бог тебе удачи, – сказала Лидочка и порывисто обняла меня. Я услышал: – Я люблю тебя...

— Лидочка... ты жизнь моя... – прошептал я. Она болезненно сморщила лицо и улыбнулась. Я увидел в этой улыбке предвестие печали, у меня сжалось сердце, я понял, что значила ее улыбка... Я впился взглядом в дорогое лицо, стараясь навеки его запомнить, крепко обнял девушку и побежал к поезду.


...У вас никогда не возникало желание остановить время? Думаю, что возникало, это бывает с каждым, кто рано начал мечтать...

... Однажды, много лет назад, мне удалось это сделать – я таки остановил время и даже слегка развернул его назад, но этой своей удачей почему-то не воспользовался.

Итак... Был свежий, пленительный серо-вишневый вечер. Такие вечера раз в сто лет наваливаются на растерявшуюся землю и берут ее врасплох. И туго тогда приходится земле. И время останавливается.

И начинает казаться, что в твоих силах сделать шаг и очутиться в прошлом. Замирает все вокруг, воцаряется абсолютная тишина, застывает воздух, и тебе становится подвластно время, и ты явственно чувствуешь, что можешь ходить по прошлому, как по улицам знакомого города.

И если бы не ноги, – о, ноги мои, ноги! – которые почему-то перестали меня слушаться, я бы сделал этот исторический шаг и отправился в увлекательное и заманчивое путешествие по лабиринтам ушедшего времени.

О, это неповторимое ощущение!

Правда, чтобы достичь его, мне тогда, в тот незабываемый серо-вишневый летний вечер, довелось в одиночку выпить свыше литра водки с очень хорошей, но очень строгой и скромной – а ля Довлатов – закуской.

Поясняю, закуска представляла собой разрезанную на двадцать (по предполагаемому количеству стопок) долек грушу десертного сорта «дюшес». Впрочем, я тогда Довлатова еще не читал и, кромсая фрукт, действовал совершенно самостоятельно и без чьего-либо влияния извне...

Давным-давно это было... Поздней ночью, возвращался я из гостей домой.

Тогда у меня был дом, в котором я, наверно, был счастлив. И был я тогда молод и крепок не только телом, но и духом. Как я теперь понимаю, крепость духа напрямую зависит от неведения...

«Сколько лет прошло с малолетства,
Что его вспоминаешь с трудом,
И стоит вдалеке мое детство,
Как с закрытыми ставнями дом.
В этом доме все живы-здоровы –
Те, кого давно уже нет.

И висячая лампа в столовой
Льет по-прежнему теплый свет.
В поздний час все домашние в сборе –
Сестры, братья, отец и мать.
И так жаль, что приходится вскоре,
Распрощавшись, ложиться спать».

Мне всегда приходят на память эти удивительно простые и грустные строчки, когда я вспоминаю ту ночь.

Я тогда был сильно пьян, ноги были непослушны, но голова что-то соображала, я отчетливо помню мысль: вот сейчас зима, ночь, ветер, я иду один, спотыкаясь, бреду черт знает где по покрытой льдом улице, в опасной близости от пролетающих мимо машин.

А дома меня ждут, волнуются, и, наверно, умерли бы от страха, если бы увидели меня вышагивающим на неверных ногах по скользкой дороге в опасной близости от машин, которыми управляют бессердечные, равнодушные люди.

А ведь когда-нибудь наступят проклятые времена, думал я с горечью, останусь я один на целом свете и некому будет волноваться, и буду я, пьяный, шатаясь, ковылять по скользкой улице в опасной близости от пролетающих мимо машин, возвращаясь из гостей в пустую квартиру. И будет зима, и будет ночь.

Я давно, увы, одинок, и таких вояжей по ночной Москве в моей пьяной коллекции хоть отбавляй.

Мне кажется, что я был одинок уже тогда, когда мои родные были здоровы и вполне благополучны. В ту ночь я был пьян, слезливо раскис, и мне, видимо, страстно захотелось кого-то пожалеть, вот я сам себе и подвернулся под горячую руку.

Но мысль запомнилась, и ее пророческая горькая вероятность долго печалила меня...

... Лидочка. Лидочка, Лидочка... ушедшая любовь моя... Что это? Иллюзия, сбывшаяся грустная мечта, готовая в любой момент превратиться в прах? Или просто сон?

А исторические персонажи, пусть карикатурные, но от этого не менее реальные и страшные, кто они? Ими, этими материализовавшимися фантомами прошлого, людьми-нелюдями, переполнена моя арбатская квартира...

Слишком хорошо я знаю, чего можно ждать от этих выродков...

И пусть мне будет очень нелегко, но я сделаю все, чтобы их планы рухнули. Пусть это звучит театрально, напыщенно, но я сын России (готов снизить высоту пафоса: сильно пьющий сын России), и пепел миллионов стучит в мое сердце.

И хотя в том, что они, эти миллионы людей – давно пепел, нет моей вины, но все же... Когда-нибудь придет час Истины, час светлый и великий, час всеобщего Прозрения, и все примутся каяться за вину предков. Но когда еще придет он, этот час... А пока я покаюсь один…

Мы все живем в такое время, когда с помощью средств массовой информации, куда входят телевидение, почти весь современный кинематограф и так называемая литература, человечество настолько близко придвинулось к области непознанного, фантастического, запредельного, что этот странный сверхъестественный мир теней и сказочных чудес не мог не отреагировать…

Похоже, он всколыхнулся и сам направился к человеку…

Это я к тому, что мы, сами того не подозревая, уже давно живем рядом с этим миром...

Часть II

Глава 10
...Вернувшись в Москву, я за несколько дней уладил неотложные дела и промозглым вечером выехал из слякотной, раскисшей столицы в сторону одной южной страны, где в красивом чистом городе, полном очаровательных девушек, хорошего вина, ярких цветов и восхитительных фруктов, обитал и благоденствовал Алекс, – Алексей Иванович Ломовой, – мой стародавний друг и собутыльник.

В поезде я познакомился с крепеньким, толстеньким, лысым человечком весьма солидных лет. Человечек вежливо представился:

— Викжель, Антон Овсеевич.

И хотя я очень горжусь своим умением ничему не удивляться, мои брови медленно поползли вверх.

В памяти зашелестели истончившиеся от времени газетные страницы с заголовками о политических процессах двадцатых годов прошлого столетия.

И как бы отвечая на не заданный мною вопрос относительно странности и необычности его фамилии, толстячок любезным тенорком охотно поведал, что такова была воля его незабвенного деда, тоже, кстати, Антона Овсеевича, бывшего в известные времена ближайшим сподвижником Феликса Эдмундовича Дзержинского, а затем – в другие известные времена – разошедшегося с последним по идейно-политическим мотивам, что стоило в дальнейшем революционному деду сначала свободы, а потом, увы, и жизни.

Сын Антона Овсеевича-старшего Овсей Антонович с ведома и одобрения отца не только отрекся от опального предка, публично обозвав того троцкистским недобитком, но и изменил фамилию: вместо Троцкого...

— Вы внук Троцкого?.. – вытаращил я глаза, на мгновение забыв, что того Троцкого звали Львом Давыдовичем.

— Помилуйте, голубчик, – укоризненно сказал мой собеседник и, пока я смущенно вертелся, пояснил: – Наша семья Троцких не имела ни малейшего касательства к печально известному политическому оппоненту Сталина, и родовые корни ее следует искать в большом торговом селе Троцкий Гай, что на Полтавщине... Там Троцкие издревле владели мельницей и скотобойней. Да... Но, согласитесь, жить спокойно с такой фамилией в то шершавое время было решительно невозможно, и мой отец в одночасье сделался Викжелем, что было тоже небезопасно, памятуя о том, что совсем еще недавно существовала сомнительная, почти контрреволюционная, организация того же названия. Но слишком далеко дистанцироваться от фамилии Троцкий тоже, знаете ли... Кое-кому в определенных, не любящих шутить, органах могло показаться странным и подозрительным, что еще вчера ты был Троцким, а сегодня внезапно всплыл в каком-нибудь солидном советском учреждении под фамилией Кац, Иванов или Пархоменко. А Викжель? Это, в известной степени, нейтрально, да и организации этой уже не существовало: ее успешно разоблачили и уничтожили верные стражи революции. Викжель так Викжель, сказал сам себе мой отец Овсей Антонович и пошел служить по литературной части, став со временем скромным фельетонистом, подписывавшим, впрочем, свои произведения так, чтобы в случае чего снять опасные вопросы, могущие возникнуть у вышеупомянутых серьезных органов, а именно: В. И. Кжель-Троицкий.

— Творить, к слову сказать, – продолжал мой попутчик, – фельетонисту довелось вдали от культурных центров нашей необъятной родины. Для работы он облюбовал славившуюся своими заполярными курортами Мурманскую область. «В тени меньше потеешь. Да и в случае чего, ехать никуда не надо», – любил говаривать сей мудрый человек, вобравший в себя печальный опыт моего опростоволосившегося деда.

Рассказывая о мурманском периоде своего военного детства, мой новый приятель так разоткровенничался, что с сардоническим смехом признался:

— Большого дурака я тогда свалял, когда не драпанул с военным транспортом к берегам туманного Альбиона. А мог... Мальчишки ведь обожают путешествовать... И жизнь моя не сложилась бы так гнусно!

Подвыпивший толстяк продолжал, поддерживая дорожные традиции, изливать душу. В купе так называемого международного вагона мы были вдвоем.

Пили превосходный армянский коньяк, который с таинственным видом – словно фокусник – из объемистого чемодана извлек предусмотрительный Антон Овсеевич.

Помимо коньяка из того же чемодана были извлечены: икра черная и красная, провисной балычок с Дона, греческие маслины, салатик «оливье» домашнего приготовления, сваренные вкрутую яйца, венгерские перченые колбаски, холодный ростбиф с кровью, гусиный паштет и, естественно, курица. А также мягчайший белый хлеб.

Сие гастрономическое изобилие не могло не вызвать на моем лице выражения приятного изумления. Заметив это, Викжель, вытаскивая из чемодана все эти кулинарные прелести, туманно приговаривал:

— Дары природы, дары природы, дары природы, мать их...

Наполнив стаканы коньяком, он указал на толстую вареную птицу:

— Несколько лет назад, в ту достославную эпоху развитого социализма, когда продукты питания между жителями нашей могучей Родины распределялись по талонам, а по праздникам еще и разыгрывались в лотерею, мне, в ту пору скромному советскому служащему, несказанно посчастливилось: в канун всенародного торжества – семидесятой годовщины Октябрьской революции – я выиграл курицу. Вернее, петуха, который, судя по малюсенькому телу и синим мускулистым ногам с грозными шпорами, вел свою родословную от боевых петухов Древнего Востока и был забит на мясо явно по ошибке... Вот оно, подумал я, воплотившееся в продукт питания великое завоевание Октября! Завоевание представляло собой уставшее от сражений несчастное пернатое, умерщвленное, скорее всего, из сострадания: жизнь у этого петуха была, конечно, не сахар – за это говорила его горестно склоненная окровавленная голова с навеки закрытыми очами, и, скорее всего, он принял смерть как избавление от мук...

— В ту пору, – продолжал Викжель, – я в очередной раз был холост и преподнес этого петуха в качестве праздничного дара одной очень милой даме, на которой намеревался жениться. Свадьба не состоялась, потому что дама смертельно обиделась, посчитав подарок за насмешку. Делая подарок, я как-то упустил из виду, что дама работала товароведом в Елисеевском гастрономе. Но самое главное не это. Чтобы не вышло путаницы, на теле каждой призовой курицы какие-то предусмотрительные дяди и тети из профсоюзного комитета синим химическим карандашом вывели фамилии счастливых обладателей ценных выигрышей. Все мы так привыкли к бесчеловечным причудам коммунистического быта, что часто просто не замечали их. На одной из куриц была написана моя фамилия. Стало быть, подумал я, одним Викжелем, пусть и мертвым, стало больше. Ведь петуху было посмертно присвоено мое имя! Я тогда долго смеялся...

...За окном резво пробегали невеселые среднерусские пейзажи.

На время меня отпустили тяжкие, сосущие душу предчувствия, хотелось ехать в этом поезде, в этом купе всю жизнь, пить коньяк, закусывать чужими разносолами и слушать забавную трепотню случайного попутчика.

Кстати, при знакомстве, толстяк, подавая мягкую, теплую руку и ласково заглядывая мне в глаза, сказал:

— А ведь я вас знаю, вы – Сухов, если не ошибаюсь, Андрей Андреевич...

— Не ошибаетесь, – вежливо улыбнулся я, – я вас тоже узнал. Вы были там, на вечеринке, сидели рядом с елкой, когда была эта безумная драка и поэт... читал что-то о протянутых руках... и еще старуха в брильянтах...

— Да, да, несчастная женщина. Она, говорят, сошла с ума от горя, все-таки семейные драгоценности, и все такое... Вы ведь приятель Полховского, знаменитого художника, и тоже, кажется, художник?

— Да, кажется, тоже...

— Ах, простите! Простите великодушно, я вовсе не хотел вас обидеть. Живу, знаете ли, анахоретом и совсем отвык от общения с порядочными людьми...

... Было тепло, уютно в просторном купе с плюшем, бордовыми занавесками, лампой на столике... Голову приятно туманил душистый коньяк.

Лидочка в безопасности, думал я, покачиваясь на мягком диване, я еду в другой город, даже в другую страну.

Страна эта в недавнем советском прошлом была небольшой южной республикой и теперь пожинает плоды обретенной самостоятельности и свободы.

Там дивно пахнет на улицах цветами, там под открытым небом круглосуточно идет бойкая торговля дешевым и вкусным вином, там красивые девушки толпятся на площадях с голубыми фонтанами... Я прикрыл глаза.

— Россия, – доносился до меня глухой и сладкий голос Викжеля, – громадная равнина, по которой носится лихой человек. Согласитесь, хорошо сказано! Беспощадно и весело! Не знаю, что имел ввиду мой великий тезка, когда в конце девятнадцатого века в запальчивости написал эти злые строки, – может, и совсем другое, – но мне так и видится бескрайняя заснеженная степь, по которой, всё время меняя направление, носится, не разбирая дороги, мелкая волосатая кобылка с ополоумевшим от собственной дури хмельным всадником смешанной национальности...

— Вы не спите? – после короткой паузы спросил Викжель. – Ну-с, продолжу с вашего позволения. Мда... Мы все в России, рожденные в сталинские и послесталинские времена, – потерянное поколение. Только никто из нас этого не заметил... Мы – поколение уставших от бесплодных раздумий людей, которых угораздило прожить свои жизни в период коммунистического Безвременья, которое началось значительно раньше, чем принято думать... Когда говорят о потерянном поколении, всегда почему-то вспоминают только Хемингуэя и Ремарка, будто у нас не было причин и права называться так же. Правда, истоки нашей потерянности в другом. В нормальном обществе, а таковым с известной натяжкой можно назвать любую демократию, каждый человек изначально рождается свободным, конечно, я имею в виду свободу внутреннюю, это уже потом на него наваливаются бесчисленные силы извне, делая его, в зависимости от степени его податливости и готовности к компромиссу, менее или совсем не свободным. А Россия? В нашей уникальной стране человек уже при рождении был не свободен! И так было и при царях, и при коммунистах... И именно поэтому Россия и в прошлом, и сейчас, и через множество лет была, есть и будет страной ленивых, ни во что не верящих, лукавых, несчастных людей! Которые в большинстве своем даже не осознают, насколько они обездолены, бедны и несчастны. Это ужасно! Только вдумайтесь в это!

— Вы так воинственно настроены, будто я с вами спорю, – подал я голос.

— Разве? Я думал, что мы с вами мирно и спокойно беседуем... Хотя очень может быть. Я временами бываю так несдержан! И все же позвольте мне продолжить. Вы заметили, что европейцы или американцы постоянно улыбаются, хотя иногда это у них доходит, на мой взгляд, до идиотизма... Можно увидеть дежурно улыбающуюся европейскую или американскую рожу даже во время отпевания покойника в церкви, как это было, например, на похоронах принцессы Дианы. А вот с лиц наших соотечественников почти никогда не сходит угрюмая полугримаса-пулуухмылка. И что бы там ни говорили политики и пророки-энтузиасты, поверьте моему слову, носиться вышеупомянутому русскому человеку на кобыле по кочковатой и бурьянной – о, наши дороги! – земле еще столетия и столетия. Что вы на это скажете?

— Вы никогда не задумывались о карьере депутата Государственной Думы?

— Нет, не задумывался! – надулся Викжель.

— Напрасно. Оптимистичную картинку вы тут нарисовали. Как вы сказали?.. Лихой человек, кобылка?.. И потом – лукавый, ленивый народ, гримасы... Что и говорить, впечатляет. Ах, Викжель, Викжель! Надо гордиться тем, что мы нация Пушкина, Гоголя, Шостаковича...

— Не смешите меня! Нация Пушкина, Гоголя! Вы просто демагог, Андрей Андреевич. Никак не ожидал от вас. А еще работник палитры! Мы-то с вами кто? Пушкины? Или, может, Гоголи? Нам бы сначала всем организоваться да, помолившись, по всей нашей великой России соборно привести сортиры в порядок!

— Господи, нигде нет покоя! Недаром говорят, если за бутылкой встретились двое русских, то все – конец: будут решать только мировые проблемы – никак не меньше. Если бы не ваш высококлассный коньяк, Викжель, я бы, не знаю, что с вами сделал...

— Сортиры, знаете ли, это не мировая проблема, хотя…

В дверь постучали. В купе заглянул проводник, лицо которого показалось мне знакомым. Где я его мог его видеть? Что-то смутное, неприятное было связано с этим лицом. Оставив два стакана с чаем, проводник, виляя задом, вышел, но, перед тем, как выйти, бросил на Викжеля короткий и многозначительный взгляд. Впрочем, возможно, мне это и показалось...

— Ну, не будем ссориться. Поведаю-ка я вам одну презабавную историю. Вот послушайте...

И он рассказал, что живет в Москве уже много лет, живет у трех вокзалов, то есть, он хотел сказать, не у самих вокзалов, и не ночует, естественно, под открытым небом в обществе бомжей на заплеванной скамейке, а имеется у него прекрасная квартира с видом не только на помойку, что привольно раскинулась непосредственно у его окон, но и на Останкинскую башню, коей он и любуется, когда вечерами выходит на балкон посидеть в кресле и выкурить сигаретку.

Он одинок, но это не сильно его тяготит, ибо он находит в одиночестве приятные стороны, которых был лишен в супружеской жизни. Женат же он был неоднократно и сохранил о своих покойных женах самые теплые воспоминания.

— Все они были прекрасными женщинами, но вот какая незадача: повадились они, знаете ли, у меня умирать – одна за другой, одна за другой... И народ все молодой, коренастый и здоровый – женился я всегда, памятуя совет Уилки Коллинза, на девушках с крепкими зубами и твердой походкой.

Но не помогало. Прямо наваждение какое-то! Будто сговорившись, они все, как одна, помирали в нежном женском возрасте, то есть в самом расцвете своей прелести. Первую жену задавил пьяный водитель асфальтоукладчика, раскатав мою любимую на всю длину Тетеринского переулка.

Вторая была насмерть сражена огромной сосулькой, свалившейся на ее очаровательную головку аккурат в тот момент, когда она, наверняка, думала обо мне. Третья отравилась газом, когда узнала, что у меня роман с ее матерью...

Только четвертая и пятая умерли, благодарение Господу, своей смертью – одна от удушья: у нее была врожденная грудная жаба, а другая была бы, наверно, жива и сегодня, не выпей она пива, обожала, знаете ли, с утра похмеляться ледяным пивом, ну и простудилась, дура, потом крупозное воспаление легких, и бедняжка сгорела, как свечка.

Шестая же, седьмая, не говоря уже о восьмой, девятой и десятой, кстати, самой моей любимой и последней жене...

— Слава Богу, я думал, вы никогда не остановитесь!..

— ...опять принялись за старое – и исправно погибали от несчастных случаев: становились жертвами землетрясений и наводнений, падали в открытые шахты лифтов, попадали по колеса машин... Восьмая умерла весьма забавно: когда я был в командировке, она отправилась в зоопарк, и там ее вместе с любовником проглотила гигантская анаконда, которая выползла из открытой вольеры. Ах, эта извечная российская халатность... Служитель забыл повернуть ключ в замке. Вернувшись в опустевшую квартиру, я оказался в затруднении: не стану же я предавать земле пряжку от ремешка и обручальное кольцо, – все, что вышло из анального отверстия анаконды, – и ставить еще при этом на кладбище надгробную плиту с трогательной эпитафией... И потом, этот внезапный любовник... Какое, однако, коварство с ее стороны...

— А вы, шутник, как я погляжу... Но коньяк у вас!.. Только потому и слушаю вас.

— Чего не наговоришь, чтобы развлечь хорошего собеседника...

Дверь купе поехала в сторону и в проеме опять возникла неприятная физиономия проводника. Я вспомнил, где его видел: у Сталина на совещании. Хмель мгновенно вылетел у меня из головы. А проводник покрутил носом, мол, не нужно ли чего, и исчез, аккуратно закрыв за собой дверь.

— Жизнь, – с пафосом произнес Викжель, – дается, как сказал один очень советский писатель, один раз, и прожить ее надо, как можно быстрее, добавлял уже другой писатель, коротавший время за колючей проволокой, и которого в зоне уважительно звали Хэром. Может быть, оба писателя были по-своему правы. Может быть. Жизнь действительно дается человеку один раз, и нет ничего дороже жизни. Цена жизни не может равняться цене рельсов и шпал, с помощью которых несчастный Павка Корчагин строил свою дорогу в Никуда. А на примере этого фанатика, опасного своей героической преданностью революции, воспитывались поколения русских людей! Из заблуждавшегося безумца – больного человека! – сделали икону. Что же вы молчите, Андрей Андреевич? Почему не спорите?..

— Я готовлюсь...

— К чему?..

— Ко сну...

— Вы несносны! Уважьте старика! Хотя бы ради коньяка...

— Наливайте, будь по-вашему, валяйте, готов слушать хоть до первых петухов. Ну вот, так-то лучше. Теперь ешьте меня, пользуйтесь – такой уж у меня характер!..

— А вы знаете, – сказал воодушевившийся Викжель, – вы мне начинаете нравиться.

— Вот уж не ожидал. Я же всю дорогу молчу. Кстати, не будет невежливо с моей стороны спросить, зачем вы едете?..

— Однажды утром, – горько усмехнулся он, – однажды дождливым осенним утром я очнулся на помойке, за мусорными баками. Я лежал ничком в вонючей луже, и на мне не было ничего, даже носков! Накануне поздно вечером я возвращался домой из театра, и кто-то, какие-то мерзавцы, – голос Викжеля задрожал, – подкараулили меня, старого человека! оглушили, раздели и бросили на помойке, как собаку. Вот тогда-то я решил, что когда-нибудь уеду из этой проклятой страны. Подумать только! Ограбили, чуть не убили, и где? Под окнами моей же собственной квартиры!

— Это ужасно... Мне очень жаль.

— А когда я через пару дней немного пришел в себя, то новое событие чуть не доконало меня. Войдя в кабину лифта я, простите великодушно, вляпался в говно! Так, подумал я философски, если начали, простите еще раз, срать в лифтах, то почему бы этим мерзавцам не насрать у меня дома? Вот вам и ответ на вопрос, зачем и почему я еду... Москва перестала быть моим городом – городом, к которому я привык с юности и который когда-то любил.

— Не грустите, Викжель. Не вам одному плохо.

— Что ж, – он сделал вид, что задумался, – это сильное, серьезное утешение.

— Вот послушайте, и вы поймете, что не все так скверно на нашей крохотной планете. Сейчас я расскажу вам историю, которая, уверен, немного приободрит вас. А чтобы речь текла без затруднений и веселей, надо выпить. Где ваш лечебный коньяк, этот волшебный бальзам, этот напиток Богов? Ну вот, так-то лучше. А теперь к делу. Итак, во время вашей речи, полной боли и пессимизма, я вспомнил человека, спасшего меня от голодной смерти в страшную эпоху разгула перестройки, когда в считанные недели с полок магазинов исчезло даже то немногое, что попадало на наш скудный стол последние лет десять, и из продуктов питания на прилавках остались только поваренная соль и минеральная вода. Согласитесь, еда сомнительная, и не только в смысле калорийности. Если все время употреблять в пищу исключительно подсоленную минеральную воду, то вряд ли протянешь долго, а если что и протянешь, то только ноги. На минеральной водичке с солью, как говорится, далеко не уедешь. Мне кажется, тогда во многих головах появилась крамольная мысль, а что если большевики во главе с ревизионистом Мишей Горбачевым окончательно спятили? Что если они решили похоронить устаревшие коммунистические догматы – Перестройка так Перестройка! – и вознамерились вернуться к духовно-пищеварительным ценностям с «человеческим лицом», взяв в качестве основополагающего постулата слова из Священного писания: «не хлебом единым жив человек»? Надо ли говорить, что этот лозунг тогда хорош, когда все-таки есть хлеб? А если его нет?

— Да, Россия... – невпопад промолвил Викжель. – Правильно сказано у одного умного писателя, что у нас в России каждый, выходя из ресторана, рискует схлопотать виноградной кистью по морде. И все мы живем как бы в постоянном ожидании этой «кисти по морде». Живем, оглядываясь и озираясь по сторонам. Страшно это. Но, пожалуй, еще страшнее, что мы с этой комбинацией страха, неуверенности, недоверия и напряжения свыклись и почти не замечаем ее. Мы просто не знаем другой жизни и нашу жизнь считаем нормальной и естественной. Целые поколения прожили подобно свиньям, не зная, что живут, как свиньи. И дружно всем миром душили каждого, кто был рядом и думал иначе!

— Викжель!.. Уйметесь вы когда-нибудь? Дайте мне хоть словечко вставить! Налейте лучше по последней и помолчите минутку. Надо же настроить себя перед сном на благодушный лад, а то после ваших мрачных историй такая чертовщина лезет в голову, что вообще никогда не уснешь! Слушайте же, черт бы вас подрал, мой жизнеутверждающий рассказ и не смейте перебивать, а не то...

— А не то что?..

— ...я буду смотреть на вас всю ночь.

— Это ужасно... Я нем как рыба...

— Был у меня знакомый мясник. Хороший мясник, образованный. Увлекался идеями Александра Исаевича Солженицына о будущем России и о том, как бы тот ее переустроил, если бы, – не дай Бог! – ему такую возможность предоставили. Мясник, назовем его дядей Взмалтуилом, взвешивая на весах мороженые коровьи кости и выдавая их за мясо высшего сорта, часто с удовольствием рассказывал робким покупателям, что знавал великого русского писателя в те далекие времена, когда они на пару с будущим лауреатом Нобелевской премии топорами крушили леса в Магаданской области.

— И вот, – продолжал я, – когда у меня в холодильнике остался один только арктический воздух, я поплелся к дяде Взмалтуилу, который почему-то благоволил ко мне и всегда выручал, подбрасывая по щадящим ценам килограммчика два-три мороженого мяса. В мясном отделе было пусто и безлюдно, и даже отсутствовал специфический запах протухшего фарша. «Зайди к вечеру, может, что и придумаю», – грустно молвил мясник, неуверенно косясь на напарника – здоровенного детину в грязном белом халате, который дремал, сидя у деревянной колоды, подложив под голову громадный разделочный топор. Захожу, как приказано, к вечеру. Смотрю, сияет мой Взмалтуил, как сорок тульских самоваров. Лезет под прилавок, кряхтя, достает пакет, сует его мне, берет деньги и дружески так похлопывает по плечу, иди, мол, мил человек, до дома, до хаты и варгань себе обед на всю неделю. В предвкушении гастрономических удовольствий, я поспешил восвояси. На кухне, гурмански облизываясь, развернул сверток. Мясо как мясо, красное, с жирком, все как полагается, косточка сахарная, и все такое. Но оно было теплое! От него поднимался легкий парок! Мясо было парное! Я, как был в зимней шапке и шубе, опустился в кухне на пол. Так, сказал я себе, спокойно, спокойно, Андрюшенька... Поразмыслим... До скотобойни верст двадцать... Впрочем, какая там, к черту, скотобойня! В Москве со времен Очакова в магазинах не водилось парного мяса – только мороженое... И тут меня, как громом, поразила догадка, это, значит, на мясо человека забили, потому что другой живности вокруг нет! Эх, дядя Взмалтуил, дядя Взмалтуил, добрая ты душа, не пожалел ты ради друга жирного своего напарника и рубанул его, сердечного, на котлеты и жаркое! Ну, как вам историйка?

— И вы хотите, чтобы я спокойно уснул в обществе людоеда? Кстати, вы его как, этого жирного детину, так, в сыром виде, или сначала обжарили?

— Обжарил...

— Ну, тогда я спокоен, глядишь, до утра доживу. А история что надо – беру на вооружение... расскажу как-нибудь очередной невесте, пусть знает, с кем имеет дело...

— Очень было приятно познакомиться, Овсей Антонович.

— Мне тоже, Андрей Андреевич, приятных вам сновидений.

...Лежа на верхней полке, я смотрел в черное пространство за окном и вспоминал...

Лидочку, которая снова вошла в мою жизнь. Ее мерцающие, как звезды, серые глаза... Молодая, прелестная девушка с грустной улыбкой и привычкой очаровательно кривить губы. И я. Постаревший на тысячу лет...

Господи, о чем это я?.. Какая Лидочка?.. Не схожу ли я с ума? Ведь Лидочка умерла. Умерла давно. И я был тем, кто навсегда закрыл ее прекрасные глаза...

А как же елка у Полховского? А Васечка Бедросов... я же у него оставил Лидочку? Вероятно, я сошел с ума... Ах, как это приятно... Я сошел с ума... Я засыпаю... засыпаю... сошел... завтра я схожу с поезда... сошел... схожу...

... И приснился мне сон. Будто мечется кто-то, может, и я? – на углу Кузнецкого и Неглинки в поисках телефонной будки, потому что этому кому-то – или мне? – надо срочно и всенепременно позвонить брату и рассказать что-то невероятно важное, от чего зависит вся жизнь.

А вокруг проносятся люди с серыми плоскими лицами, гудят черные автомобили и тоже проносятся мимо, шурша по асфальту шинами.

Потом расплывчатая личность, сгущаясь, укрепляет свои внутренние очертания, и мне, до того наблюдавшему за личностью словно со стороны, становится ясно, что это я, взволнованный до отчаяния, мечусь на углу Кузнецкого и Неглинки в поисках телефона-автомата и никак не могу найти его.

Я – во сне – понимаю, что вокруг меня Москва начала двадцать первого века, а номер надо набрать шестизначный, какие были в семидесятые годы двадцатого века, и каких сейчас уже нет. И номер помню. К-4-46-16.

Это телефон квартиры на Мархлевке, где жил тогда мой брат. И хотя брат оттуда давно переехал, и с тех пор прошло больше тридцати лет, я помню этот номер К-4-46-16, будто и не было этих лет, и будто не вылетали эти цифры напрочь из моей головы.

И не смущает меня то, что и аппараты телефонные теперь другие и номера давно стали семизначными и монетки другие – не пятиалтынные, как когда-то...

Знаю я, знаю, что обязательно дозвонюсь – дозвонюсь, чего бы это мне не стоило! – и сообщу брату то важное, от чего зависит и его и моя жизнь.

И вот удача – передо мной свободная телефонная будка! По своей привычке поспешать не торопясь, я уже сделал, было, движение в направлении будки, как (это бывает не только во сне) был обойден на вираже толстой наглой дурой, которая, заняв мой(!) телефон-автомат, тут же начала кому-то названивать.

Не успев вдоволь насладиться досадой, я увидел еще один автомат – телефонную будку старого (о счастье!) образца. Меня не удивило то обстоятельство, что в современной Москве могут оставаться на улицах эти старозаветные сооружения, отдаленно напоминавшие миниатюрные китайские пагоды.

Я вошел внутрь, затворил дверь, и сразу наступила абсолютная тишина, а за окошками беззвучно пробегали люди с плоскими лицами и пролетали бесшумные черные автомобили.

Я стоял в телефонной будке и плакал, номер был набран, раздавались длинные гудки, но на другом конце никто не снимал трубку.

Я стоял, ждал и безнадежно и горько плакал, зная, что брат уже никогда не снимет трубку и никогда я ему не смогу сказать то важное, от чего зависит его и моя жизнь...

Бесконечные гудки становились все громче, громче, громче... И, наконец, гудки слились в один невыносимо громкий и тягучий гул... и я проснулся.

Страшно гудя, на огромной скорости пронесся встречный поезд. Я открыл глаза. Утреннее солнце заливало купе. Я свесил голову вниз. На столике был накрыт завтрак на двоих – дымящийся чай в подстаканниках, а на блюде – огромные ломти белого хлеба с ветчиной и сыром.

— Вставайте, граф, – приветствует меня лучезарно улыбающийся, свежевыбритый Викжель, – вас ждут великие дела! И вытрите слезы, плакать в вашем возрасте...

Глава 11
К*** встретил меня хорошей весенней погодой, более похожей на погоду глубокой, чистой осени, и обилием цветов, которые, казалось, продавались на каждом шагу.

— Не постарел. Но поседел, – оценил мой внешний вид Алекс и, театрально помедлив, прижал меня к груди.

— Я бы чего-нибудь выпил, – сказал я.

— Я бы тоже. Потерпи...

Когда мы разместились в машине с мигалкой, Алекс еще раз взглянул на меня, на этот раз более внимательно, – как бы снимая с меня некую мерку, – и, загадочно улыбнувшись, промолвил:

— Исчезнувший во мраке да уведет во мрак ночной и дщерь свою, и сына своего...

— Аминь! – буркнул я, ничего не понимая.

Пока ехали, Алекс суетился и похохатывал. Видно было, что ему, этому жизнерадостному бабнику, прожоре и эгоисту, приятен мой приезд, который мог внести некоторое разнообразие в его убогое ежедневное жизненное меню.

— Давно выставлялись, коллега? – спросил он с фальшивой заинтересованностью.

— Мне не до светской болтовни. У тебя нет за пазухой бутылки пива?

— Постыдился бы водителя.

— А что, водитель не человек?

В зеркальце я увидел, как шофер ухмыльнулся. Голос Алекса напрягся:

— Так выставлялся или нет?

Алекса всегда занимала и увлекала исключительно собственная персона, и поэтому я только махнул рукой. Да и что сказать ему? Повторить, что я хочу пива? Я и сказал:

— Хочу пива.

— Прости, не предусмотрел.

— А надо было... Ну, ладно, черт с тобой, выставлялся. Персональная выставка.

— Неужели! Где?

— Натурально, в Москве.

— Как интересно!.. – вскричал Алекс.

— Я так не думаю. Представь себе Сокольники. Конец ноября. Центральная аллея вся в снегу. Складной ветхий стульчик. На стульчике – я. Вокруг – прислоненные к деревьям и скамейке мои картины. Словом, мои шедевры... Холод страшный! Сквозит со всех сторон. Изредка подходят граждане в дубленках и дорогих шубах. Жуют губами, щурятся, пятятся, надвигаются, в общем, изображают знатоков. Можно подумать, что они в Уффици или галерее Боргезе! А я, синий от холода и безнадеги и, кстати, неопохмеленный, – как сейчас, – поднимаюсь со стула и хожу перед ними на цирлах... И убеждаю их, как официант! – заказать на обед пасторальный пейзаж с пятнистыми коровами на аспидно-зеленом лугу или белоснежных лебедей на фоне ярко-синего озера, а на десерт – сочный фруктово-ягодный натюрморт. Продолжать?

— Прости, Андрюшенька! Я не знал... Господи, неужели все так плохо?..

— Кстати, моими соседями были не какие-то ремесленные халтурщики, а вполне приличные художники, попадались даже «заслуженные». Когда хочешь жрать, не до самолюбия... Потом, слава Богу, многих разобрали заказчики – иностранные и разбогатевшие наши. Закончилось и мое великое сидение на стульчике...

Когда мы приехали и расположились за столом, Алекс как бы невзначай спросил:

— А кто тот жирный хомяк с сальными глазками, которого ты при расставании снисходительно потрепал по плечу?

— Викжель? Ну и фамилия, не правда ли? Так, случайный попутчик. Замучил меня разговорами о смысле жизни. Если бы не выдающий коньяк, то...

— Он такой же Викжель, как я Бенито Муссолини... – скривился Алекс.

— Это утверждение или подозрение? Мне плевать, кто он. А на Муссолини ты похож. И не отвлекайся, гони пиво!

Мы сидели в гостиной. Огромный овальный стол на витых коротких ножках был уставлен добротной закуской (Алекс обожает вкусно поесть) и разнокалиберными бутылками. Мы были вдвоем. Алекс принес бутылку ледяного пива. Наконец-то!

...Познакомились мы с Алексом давно. Еще студентами. До своего серьезного увлечения живописью я пару лет был студентом филфака МГУ, где и свел короткое знакомство с провинциальным пареньком, одетым – в отличие от меня – по моде и прибывшим в столицу с очень серьезными намерениями.

Свое покорение Москвы он начал с планомерной осады лучших невест Советского Союза, коими были полны в ту пору университетские коридоры.

На охоту он выходил, облачившись в узкие джинсы, которые чрезвычайно убедительно подчеркивали размеры того предмета, с помощью которого он и намеревался вести вышеупомянутую осаду. И я

не раз видел восхищенные взгляды потенциальных невест. И восхищаться, скажу откровенно и без показной зависти, было чем!

Учебе Алекс уделял совсем немного из своего драгоценного времени, целиком расписанного по минутам и посвященного исключительно свиданиям с девицами.

Он вертелся, как Фигаро. И все равно времени ему всегда не хватало. И тут, несмотря на присущие ему победительную наглость и находчивость, преподаватели стали выкидывать его с зачетов и экзаменов.

Зримо замаячило отчисление.

И он принял единственно правильное решение. Оно далось ему нелегко. После мучительных раздумий и внутренней борьбы, он согласился переспать с инспектором курса.

Предвижу возмущение ярых врагов однополой любви.

Спешу успокоить их. Общепринятая мораль не пострадала. Инспектором курса была женщина – немолодая полная усатая дама, которая давно заприметила мальца с причиндалом. Описывая внешность этой очень влиятельной на факультете особы, я воздержусь от слов, вроде «уродина» или «страхопыдла», но «возрастная» дама была так не хороша собой и так потрепана жизнью, что нравственные мучения молодого человека понятны.

Но героям поем мы песню!

Грехопадение свершилось. Алекс сдал хвосты, а охота на невест была продолжена...

— Вот уже пять минут, как ты молчишь и гнусно хихикаешь, – сказал Алекс.

— Вспомнил твою университетскую эпопею с инспекторшей.

— Господи, и ты еще смеешь ржать! Меня и сейчас дрожь пробирает, как начну вспоминать... Ты должен не ржать, а сочувствовать! Ты знаешь, как она меня называла? «Мой дровосек». Когда я дал ей понять, что согласен на все, она заманила меня к себе домой и такое начала со мной вытворять! Я, гордившийся своим скромным сексуальным опытом, почерпнутым в основном из общения с желторотыми студентками, был посрамлен! И как! Она оказалась воинствующей нимфоманкой, обожала Рихарда Вагнера и наизусть знала все написанное в средние века о таинствах любви и способах, которыми владели якобы дремучие рыцари. Почему-то думают, что в те времена люди занимались любовью по-солдатски – туда-сюда, туда-сюда. Черта с два! Она мне показала, как это делается! Гарцевала на мне, как корова в латах, отрабатывая на практике то, что познала в теории, начитавшись своих дурацких книжек. Она боялась соседей и потому врубала на полную мощность «Валькирию» или «Гибель богов», чтобы не было слышно моих завываний, когда она меня истязала. Вволю нагарцевавшись, эта ненасытная тварь, плотоядно причмокивая, падала на спину и, протягивая ко мне руки, кричала: «Иди ко мне! Иди ко мне, мой дровосек!» Она была для своих лет еще вполне крепкой теткой, с сильными, мускулистыми руками, стальным торсом и каменными грудями, и, когда я бывал с ней, мне казалось, что я трахаю не женщину, а рыцаря в доспехах. А тут еще эта проклятая музыка! Ты знаешь, старик, я такого тогда с ней натерпелся, что и врагу не пожелаешь! Это было одно из самых сильных переживаний, которые выпадали мне в жизни. После тех пыток мне теперь не страшны никакие гестаповские застенки!.. А этот Вагнер!.. Судороги делаются от его окаянной музыки! Вообще-то трахаться под музыку мне приходилось, встречались мне такие любительницы, один раз даже трахался под гимн Советского Союза, но, уверен, трахаться под Вагнера могут только изуверы! Ты знаешь, она мечтала заняться со мной любовью, облачивший в кольчугу и вооружившись мечом... Вот тут бы точно мне пришел конец... Слава Богу, к тому времени у меня началась дипломная практика...

— Да, серьезная была женщина,– в раздумье сказал я. – Таких сейчас не делают.

Мы сидели уже много часов. За окном давно была ночь.

Чистюля Алекс уже дважды облагораживал стол, меняя тарелки и рюмки. Когда я случайно пролил вино на полированный подлокотник кресла, Алекс заметил это и, не прерывая беседы, встал и салфеткой его осушил. Я вспомнил свою холостяцкую привычку – есть на газетке. А что? Удобно: поел, завернул косточки и огрызки и в ведро! – и мне не стало стыдно. Вспомнил я и зачем приехал.

...Часам к двенадцати я ему открылся. Запинаясь, поминутно проверяя Алекса взглядом, я рассказал ему о своих снах... в общем, обо всем. Лишь большим количеством выпитого могу объяснить то, что Алекс поверил мне сразу.

– Странно, что тебе вообще нужен советчик, – сказал он, мрачно глядя в стакан. – Ты же всегда был таким умным, таким талантливым... Знаешь, я ведь всегда завидовал тебе. Я завидовал тому, что ты москвич и всему тому, что с этим связано. Когда я приехал в Москву, ты и твои друзья показались мне такими необыкновенными, такими интересными людьми, каких я там, откуда приехал, никогда не встречал. Вы знали и любили Москву, и я тоже вместе с вами принялся во все лопатки любить Москву, но у меня это плохо получалось... Я все время чувствовал себя не на своем месте. И мне было плохо. И никто этого не замечал. А я так нуждался в помощи, но все были заняты своими делами, и ни у кого на меня не оставалось времени. И теперь ты приехал просить у меня совета...

— Клянусь всеми святыми, у меня и в мыслях не было как-то тебя выделять! Я просто дружил с тобой, и все! И уж если кто и завидовал, то это я. Я завидовал твоей легкости, оригинальным отношениям с девушками...

— Оригинальным? – Алекс засмеялся. – Это ты верно подметил... А теперь о деле. Сказать тебе откровенно? Я всегда чувствовал, что должно что-то произойти... из ряда вон! И именно с тобой... Черт его знает, почему мне так казалось... Я думаю, тебе надо продолжать жить так, будто ничего не произошло. Ничего! Не нашего ума все это... Жили мы без них – проживем как-нибудь и с ними. Если есть Бог, значит, это Им предусмотрено. И ты не в силах помешать. Все слишком масштабно, чтобы ты мог каким-то образом повлиять на ход событий и изменить его. Ты им был нужен постольку, поскольку. И все мы винтики, давно пора понять это, а не корчить из себя великанов. Кто-то когда-то развивал мысль о роли личности в истории. Так вот, это не про тебя. Ты – отдельно, история – отдельно. И скажи спасибо, что ты пока цел. И не терзай себя, твоей вины нет в том, что эти чудища, я имею в виду Сталина и прочий сброд, явились на свет Божий и в ногу с многомиллионными массами уверенной поступью скоро замаршируют в коммунистическое будущее. И вообще, может, это и к лучшему: ведь в вашей стране – в моей бывшей стране – такой бардак, что, не сомневаюсь, именно Сталин в силах навести там у вас порядок.

— Если он дорвется до власти, то наведет «порядок» не только у нас... А ты как был дураком, так им и остался. Как у тебя язык повернулся сказать такое? Думаешь, если ты гражданин независимого сопредельного государства, то тебе и бояться нечего? Кстати, поделись, зачем тебе вся эта шелуха: машина с «мигалкой», женитьба на дочери чуть ли не самого главного человека в стране? Никогда не поверю, что ты влюблен в нее без памяти и женился на ней исключительно из бескорыстных побуждений.

— Вот же наглец! Не знаю, как я еще терплю тебя?.. Сидит, понимаешь, у меня в доме, дует мое вино. Как же ты, старик, бестактен! Прощаю тебя лишь потому, что ты мой друг... Моя жена – замечательная женщина, у нее масса достоинств, главное из которых – толерантность. Проще говоря, она мне не мешает. А это, согласись, такая редкость... А что касается любви, то это такое драгоценное чувство, что с ним надо обращаться очень бережно и экономно, его надо баюкать, культивировать и лелеять, чтобы хватило на всех, кого я удостаиваю своим высоким вниманием. Некоторая часть этого драгоценного чувства перепадает и моей жене. И будет с нее! В мире должны быть соразмерность, порядок, справедливость...

— Проклятый циник!

— Еще в молодости я понял, что лишен талантов. Да что талантов! Мои способности были в лучшем случае на среднем уровне. Я был ленив не только от рождения. Я был ленив еще и потому, что вовремя заметил свои дюжинность и посредственность. Это открытие чуть не убило меня. Я понял, как мне ни биться, как ни упираться, мне не достичь успеха в творческих профессиях. А раз так, то надо было как-то устраиваться в этой жизни. Как я завидовал тебе! Как завидовал! Ты был талантлив, это знали все. И, что самое главное, это знал ты сам. Но, слава Богу, моя зависть не была агрессивной. Моя зависть была с привкусом грусти и сожаления, что Господь почему-то обделил талантами именно меня. Но надо было жить! Голова на плечах у меня была, и то, что ты называешь цинизмом, на самом деле лишь способ найти себе место под солнцем. Это вовсе не цинизм. Это гедонизм. Это любовь к красивой жизни и беспрестанным удовольствиям. Это извечная погоня за новыми наслаждениями. Древние греки были далеко не идиоты и знали, в чем смысл жизни. И я последовал за греками. Я нашел свой личный смысл жизни. Я щедр и готов поделиться своей находкой с каждым. Я начал горячо и с искренним чувством поклоняться гедонизму, сообразив, что из этого можно для себя сделать религию. И на всей территории бывшего Советского Союза я первый, кто без стеснения, смело признаётся в этом во всеуслышание. Мой Бог – это женщины и вино. Моя религия, кстати, как и любая другая, освобождает меня от необходимости мучить себя всякими неразрешимыми вопросами, вроде вопросов о смысле жизни. Для меня все предельно ясно и понятно – жить надо ради удовольствий. Таким образом, для меня все вопросы разом решены. Одного не могу понять, почему все остальные люди до сих пор не додумались до этого?..

— Не все же настолько примитивны и ограничены... Алекс, мне плохо, я поэтому к тебе и приехал. Я – в растерянности, почти в отчаянии...

— Тебе надо отдохнуть, переключиться, развеяться и оттянуться. И как говорят еще более примитивные, чем я, американцы, ты будешь в порядке. Есть у меня на примете одна восхитительная девушка для тебя, пальчики оближешь. Специально для себя приберегал, но чего не сделаешь ради дорогого друга. Вах-вах, не дэвушка – пэрсик!

— Какой персик! – заревел я. – Какая, к черту, девушка! Я к тебе приехал...

— Знаю, знаю, но девушка не помешает...

...Мы, держа стаканы в руках, стояли на балконе и наслаждались теплой ночью. Внезапно Алекс сказал:

— Жену свою ненавижу...

— Ну-ну, остановись...

— Нет, правда... Ненавижу. Чего уж там... Женился я отчасти сдуру, отчасти, врать не буду, – по расчету, а теперь... Скажу по секрету, она ест за десятерых, а худая, как сушеная треска... Не понимаю!.. Не знаешь, может, у нее глисты?

— Не знаю...

— Она борщи жрет кастрюлями... Не веришь? Наварит себе целый котел адского варева и трескает его перед сном с чесночищем. И так каждый вечер. Прислуги стыдно... Это ужасно! Сядет на кухне, одна нога под столом, другая – винтом вокруг ножки табуретки, сидит косо, боком, ползадницы с табуретки свешивается. Ничего не замечает! Трескает! Сидит, тупо уставившись в одну точку, жрет, подлая, прямо из огненной кастрюли и хоть бы раз обожглась или поперхнулась! Куда там! Ее ничто не берет. А чавкает она с каким-то жутким людоедским присвистом... Из носища течет... Не вытирает! Наслаждается! Иногда, когда моя испорченная натура требует садомазохистских страстей, я удобно устраиваюсь напротив нее и с извращенным любопытством наблюдаю, как моя благоверная, это обжирающееся чудовище, в пешем, так сказать, строю и с ложкой наперевес, с азартом атакует свой проклятый борщ! Иногда переведет свой взгляд на меня и, жуя, как корова, смотрит так минут пять. Как на насекомое! Она меня не видит!

— Тише, ты! Соседей разбудишь.

— Черт с ними! Пусть знают, каково быть мужем дочки премьер-министра. Это еще не все – слушай дальше. Нажрется, как свинья, и завалится спать. Во сне стонет, видно, снится проклятый борщ! – храпит, как носорог, рыгает и пердит! Брр!.. Если я когда-нибудь придушу ее, меня наверняка оправдают. Господи, что я несу?! Господи, прости мою душу грешную. Кажется, я пьян...

На этом и закончился наш вечер воспоминаний. Ночь принесла покой, спал я, как убитый – крепко и без сновидений. Вино, как всегда у Алекса, было отменного качества.

Здоровье у Алекса также оказалось отменного качества: когда на следующее утро он пришел будить меня, то на его лице не было и следов вчерашней попойки.

Он благоухал дезодорантом и хорошими духами. Он принес два стакана холодного красного вина, один выпил сам, другой протянул мне и ревниво проследил, чтобы я его выпил до дна. И стремительно умчался, прокричав на прощание, что скоро вернется и повезет меня на пикничок с шашлыками, национальными закусками, шампанским и девушками...

Чертыхаясь, я попытался, было, снова отдаться сну, но, видимо, мой сон у Морфея перехватил кто-то более удачливый, и воленс-ноленс мне пришлось подниматься, бриться, брать ванну, варить кофе...

Недовольный и мрачный, я отправился побродить по городу. Воздух был влажный, душный. По мокрому после ночного дождя асфальту разгуливали глупые, бессмысленные птицы и урчали утробными голосами.

Редкие прохожие напоминали матерых уголовников, которых вывели на прогулку... Красивых девушек я что-то не встретил...

Бесцельно поворачивая то направо, то налево, я переулками вышел к входу в парк. Вход был бесплатным. Я, естественно, этим воспользовался и через некоторое время, погуляв по каштановым аллеям, наткнулся на летний театр.

Утомленный прогулкой и шумом в голове, присел на скамейку. Театр как театр: несколько рядов скамеек, на которых в скрюченных позах примостились пожилые пенсионеры и запущенные субъекты с небритыми подбородками и всклокоченными волосами на головах.

На лицах зрителей я увидел выражение тоскливой безнадежности. Здание летнего театра было выкрашено голубой больничной краской.

Афиша с грамматическими ошибками извещала граждан, что на сцене летнего театра проходит открытый песенный конкурс.

На деревянных подмостках, в углу, разместилось древнее пианино. Рядом сидел унылый аккордеонист на стуле, а в стороне от него стояли две женщины, которые, не стесняясь присутствия зрителей, громко и скверно ругались.

Одна из женщин, ярко накрашенная полная блондинка, была, как я понял, кем-то вроде массовика-затейника, вторая – аскетического вида немолодая девушка, вероятно, – участницей того самого песенного конкурса, на который намекала безграмотная афиша.

Я прислушался к спору. Блондинка с настойчивостью дятла вдалбливала девушке, что песня должна быть, в соответствии с условиями конкурса, жизнерадостной и веселой, а не заунывной и грустной.

Девушка же уверяла, что песня, которую она хочет исполнить, хоть и называется «Похороны мамы», на самом деле самая оптимистичная из всех, какие она когда-либо слышала.

Она рассказала потрясенной затейнице и зрителям, что когда в последний раз пела эту песню на вечере в районном клубе, то все страшно хохотали, хлопали в ладоши, а некоторые даже пускались в пляс.

После долгих препирательств претендентка все же была изгнана с помоста. Первый приз – огромную пластмассовую куклу – под вялые аплодисменты вручили победительнице – изможденной даме в мятом платье, пения которой я не услышал, ибо оно, к счастью, прозвучало до моего прихода.

Призовая кукла в бело-розовом одеянии, похожем на пеньюар, своим развратным видом походила на дешевую проститутку.

Я закрыл глаза и задремал. Мне никто не мешал, меня никто не трогал, мое лицо овевал теплый ветерок, который легкими ласковыми порывами приносил запахи не то ранних полевых цветов, не то чьих-то волшебных нежных духов...

На душе вдруг стало легко, обручи, которые сжимали сердце, рассыпались в прах, и я свободно вздохнул.

В полудреме я подумал о том, что все в моей судьбе заранее предопределено. Ведет меня по жизни Всевышний, крепко держа мою душу в своих руках, и путь этот ясен и четко очерчен. И нет у этого пути боковых ответвлений.

А если есть? Могу ли я медлить, преступно ленясь и нежась в удобном болоте? Могу ли ничего не менять в своей жизни?

Пройдет совсем немного времени, и через какие-нибудь десять, двадцать лет меня не станет. Ведь порой и сейчас мне чудится ледяное дыхание безносой старушки, олицетворяющей конечность всего земного.

Надо торопиться, если я хочу еще что-то успеть. Надо торопиться, потому что в нашей жизни последующий год короче предыдущего, в зрелости год пролетает с такой же скоростью, как месяц – в детстве.

Кстати, детство вообще может быть бесконечным – у некоторых оно длится всю жизнь...

Я уже направлялся к выходу, когда увидел Викжеля. Он был не один. Рядом с ним находился тот проводник, физиономия которого мне показалась знакомой.

Видимо, они поняли, что я их заметил, и ускользнули так быстро и ловко, что я даже не понял, как они это сделали. Похоже, просто растворились в солнечном воздухе аллей.
Если Алекс прав, это означает, что Викжель из сталинской банды. Жаль! Он так красиво живописал свою жизнь. Чего стоит его рассказ о курице. А как был хорош рассказ о женах! Жаль! И коньяк у него был отменный...

И тут я вспомнил, что еще в Москве обратил внимание на двух субъектов, одетых в казенного вида черные длиннополые пальто, в барашковые ушанки с кожаным верхом и сапоги с галошами. Эти двое с утра околачивались у меня во дворе, безуспешно пытаясь вызвать на разговор Саболыча и его приятелей.

Безусловно, меня оберегали. Я им нужен! Но для чего? Возможно, я как невольный, но непременный участник их тайного и жуткого эксперимента мог бы, по их замыслу, и дальше осуществлять материализации нужных им персон.

А может, они опасаются, что с моей смертью они превратятся в пыль? И потому такие меры предосторожности? Теперь понятно... Хотят знать каждый мой шаг, чтобы ни на секунду не выпустить меня из поля зрения.

Кстати, странные типы в барашковых шапках, которые несколько дней неотступно следовали за мной, как это ни покажется невероятным, никак не привлекали внимание равнодушных московских прохожих, поглощенных полностью мыслями о своих семьях и заработке.

Только однажды их все-таки заметили. У Казанского вокзала моих соглядатаев остановил сводный военно-милицейский патруль, и возглавлявший его монументальный офицер властным голосом потребовал у обладателей диковинных пальто и давно исчезнувших из обихода галош предъявить документы.

Соглядатаи пожали плечами, переглянулись и принялись, приподняв полы пальто, рыться в карманах галифе. Патруль нетерпеливо и угрожающе переминался с ноги на ногу.

Я остановился в сторонке и с интересом наблюдал за развитием событий. Наконец необходимые бумаги были найдены, и соглядатаи с небрежным видом протянули их офицеру.

Офицер, только глянув на них, моментально изменился в лице. Затем он вытянулся, молодецким движением отдал честь, щелкнул каблуками и поспешно увел патруль громить ряды несчастных старух – торговок зеленью и цветами.

Глава 12
...Вечером Алекс давал представление на своей роскошной вилле в предместьях города.

Здесь унылая и однообразная природа проиграла в борьбе с людьми, некогда создавшими на пустынном берегу большой реки восхитительный оазис руками заключенных под чутким руководством местного управления НКВД и республиканского ЦК
.
Оказывается, под страхом смерти можно построить рай на земле, правда, жить в нем будут, увы, не строители.

Мы расположились в низких креслах с подушками в тени какого-то вечнозеленого ветвистого растения с заковыристым субтропическим названием.

Огромный, как поле для гольфа, стол был заставлен закусками и бутылками.

Николай Васильевич Гоголь, большой дока по части описывать обеденные и чайные столы, из которых некоторые чайные стоят иных обеденных, и тот, не сомневаюсь, пришел бы в изумление и восторг при виде всего этого кулинарного великолепия.

Чего здесь только не было! И розовая семга, и янтарный балык, и сациви, и форель в ореховом соусе, и икра зернистая и лососевая, и грибы в сметане, и окорок тамбовский со слезой, и пироги с капустой свежей и квашеной.

И подрумяненная с боков кулебяка, от которой шел не то пар, не то дым, когда, она, величественная, как линкор, была на огромном блюде принесена самим хозяином и торжественно установлена в центре стола рядом с заливным поросенком.

И всякие соленые и маринованные чудеса, разложенные по стилизованным под старину плошкам.

И вина, вина, вина... Словом, на столе было все, о чем только может мечтать поэтически настроенный человек, желающий немедленно выпить и хорошенько закусить.

Ароматы жареного молодого барашка ласкали обоняние: это водитель Алекса Иона священнодействовал у мангала.

Две очаровательные девушки, Светлана и Христина, как истинные светские дамы, со снисходительными улыбками щурились на стол. Но в их глазах, я видел это, тлел голодный азарт и гастрономическая похоть.

Алекс, разгоряченный вином и обществом хорошеньких барышень, по обыкновению, балагурил, каламбурил, нес чушь и дичь, – в общем, блистал.

Мое участие в веселье ограничивалось благосклонными поклонами в адрес барышень и беснующегося Алекса, который, видимо, решил установить рекорд по количеству произнесенных глупостей.

Из неведомого источника лилась тихая мелодия, вино было ароматным и в меру терпким, девушки были чрезвычайно хороши собой и соблазнительны, – тут Алекс не соврал, – и впереди нас всех ждала привычная ночь фальшивой любви.

Суррогат жизни окружал меня. Радость была подменена нарочитым весельем. Все ненастоящее. Эти улыбки, неумные шутки, громкий смех...

Я не за тем ехал сюда. Я хотел поделиться своей бедой и кое о чем расспросить. Впрочем, ответ от беспринципного и бесшабашного Алекса получен – не рыпайся! – да и какого еще ответа я мог ждать от этого беспечного сибарита и прожигателя жизни?

А ведь у «вождей советского народа», этой банды негодяев и мерзавцев, я уверен, есть революционные планы.

По дороге на виллу, в машине, Алекс протянул мне номер рабочей газеты «Правда» двухдневной давности.

В газете я наткнулся на статью, в которой говорилось о том, что на следующей неделе намечается эпохальная встреча главаря коммунистов Ванадия Блювалова с лидером вновь созданной, но пока нигде не зарегистрированной Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков) – ВКП (б). Имя лидера не сообщалось.

Предметом обсуждения будет вероятное объединение партий с целью создания новой партии со старым названием – КПСС. Будут также обсуждаться вопросы, говорилось в статье, связанные с посмертной реабилитацией вождей и восстановлением памятников, несправедливо и беззаконно сброшенных с пьедесталов пособниками псевдодемократов и антикоммунистов во время событий начала девяностых годов.

В газете содержались прозрачные намеки на работы неких ученых в области клонирования выдающихся политических деятелей прошлого, причем автор утверждал, что клонирование будет осуществляться под неусыпным контролем со стороны соответствующих органов.

Тон статьи был с одной стороны напористым, а с другой – вопросительным, и ее смысл укладывался во фразу, вроде той, которую В.И Ленин вывел в названии одной из своих самых одиозных работ, а именно: «Что делать?»

— Почему вы такой нелюдимый? – кокетливо спросила одна из барышень, кажется, Христина. – О ком это вы все время думаете?

Мне ужасно хотелось послать ее подальше, но вместо этого я с чувством невыразимой грусти сказал:

— О вождях мирового пролетариата...

Девушка захохотала. У нее был свежий, яркий рот, лиловые распутные глаза. Длинные светлые волосы лежали на открытых плечах. Девушка была очень красива.

Мне вдруг неудержимо захотелось напиться.

— О, невеселые же у вас мысли... Пойдемте к реке! – так же кокетливо предложила она.

Прихватив бутылку вина и пару стаканов, я поднялся и пошел вслед за Христиной.

Или – Светланой?!

Спускаясь по пологой тропинке, вьющейся среди цветущего большими розовыми цветами кустарника, я залюбовался походкой девушки, которая легко и грациозно, по-детски размахивая красивыми руками, шла передо мной.

Вот она, бессмертная истина древних греков, во всей её первородной прелести. Как она греховна и одновременно невинна в своей неосознанной и естественной жажде нравиться, эта восхитительная, хмельная и порочная натура вита! Как она соблазнительна и желанна! Кто способен устоять?

Лидочка, Лидочка, где ты?.. Что со мной происходит? Я пропадаю от безнадежной любви к тебе. Зачем твой призрак тревожит мое сердце?..

Я сейчас пьян, но одна трезвая мысль осталась в моей голове – никакой Лидочки нет. Мне все приснилось. Не было вечеринки у Полховского, не было прогулки по ночным московским переулкам. Не было и не могло быть печального прощания на подмосковной железнодорожной станции.

Лидочка давно умерла. Мои сны – такая же выдумка, как и сама жизнь...

...Мы с Христиной, полагаю, что девушку все-таки звали Христиной, стояли на берегу широкой, спокойной реки и молча пили вино, пока не опорожнили всю бутылку.

Размахнувшись, я бросил ее в воду. Туда же полетели и хрустальные стаканы. Раздалась серия булькающих звуков. Девушка то ли удивленно, то ли восхищенно засмеялась. Мои руки были свободны. Я привлек Христину к себе и нежно поцеловал в губы. Она ответила мне долгим волнующим поцелуем.

...Минут через десять мы вернулись к столу.

— Где вас носит, черти проклятые? – взревел Алекс, ревниво поглядывая на нас. – Руби концы! Свистать всех наверх! Наливай!

Казалось, его голос был повсюду – так громко он орал!

— Хочу петь! Во-о-о-т ктой-то с го-о-орочки спусти-и-и-лся-я-я!.. Где соус? Ага, вот он, сладкий мой! Ах, какой соус, – проговорил Алекс и приник к соуснику, – вот это соус! Это не соус – это поэма! – его лицо налилось кровью, он с трудом перевел дух. – Вот это я понимаю! Как будто литр принял!.. Справа по борту шашлык! Ура! Ура! Ура!

Алекс сидел, развалившись, в кресле Светланы, а та – у него на коленях. Тихая нежная мелодия из неведомого источника сменилась громким, яростным рэпом.

Веселье разгоралось... Я пил красное вино и пьянел все сильней и сильней. Шаловливая рука Христины под столом проявляла невиданную активность... На ее губах бродила блудливая улыбка. Она поминутно прислонялась ко мне и жарко шептала на ухо:

— Пойдем опять к реке...

...Дальнейшее вспоминается, как плохой театр или калейдоскоп черно-белых картинок.

Помню, что далеко за полночь, когда вокруг пиршественного стола зажглись сокрытые в кустах светильники и стало светло, как днем, когда все, и я в том числе, были пьяны, а белоснежное поле стола покрылось кровавыми винными ранами, на нашей пирушке внезапно появились новые действующие лица.

Их было человек пять или шесть, все в масках. Вырываться было бессмысленно: парни были крепкие, рослые. Мы были захвачены врасплох. Действовали налетчики быстро и слаженно. Через мгновение я оказался намертво прикрученным к креслу капроновым шпагатом.

Алекс, побелевший, с выпученными глазами, был в сходном положении. Рот нам заклеили скотчем. Местное хулиганье? Но почему – в масках?..

И что им нужно?.. И хотя я сразу же протрезвел, на меня нашло нечто, похожее на состояние каталепсии, как когда-то в детстве, на вершине трубы, когда ты хочешь сделать какое-либо движение, но ни руки, ни ноги тебе не повинуются.

В какой-то момент мне показалось, что меня здесь, среди этой дикой нелепости, нет и что я слежу за всем мерзким действом со стороны – как бы с наблюдательной вышки, бессильный в это действо вмешаться.

Христина и Светлана, бледные от ужаса, безмолвные, с лицами, сведенными судорогой отчаяния, тоже пораженные оцепенением, даже не сопротивлялись, когда негодяи стали срывать с них одежду.

Я с нечеловеческой силой рванулся, пытаясь освободиться от пут, но привязывал меня, видимо, не только силач, но и профессионал, и у меня лишь лопнула кожа на руках.

Я выдавил из себя жалкий всхлип и мог теперь только наблюдать за тем, как потерявших сознание девушек бандиты на руках понесли куда-то в сторону, подальше от яркого света, и я, сколько ни вертел головой, уже не мог их видеть.

Мы обменялись с Алексом страшными взглядами. Потом я услышал один болезненный вскрик, это кричала Света, потом – другой... Глаза мои сами собой закрылись, и действительность перестала для меня существовать...

...Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я открыл глаза и начал что-то соображать.

Сначала я ничего не слышал, потом издалека стали долетать какие-то обрывки человеческой речи и... смех!.. Даже не смех, а громкий хохот!

Я сидел в своем кресле. Мои руки и рот были свободны. Я огляделся. Рядом стояли Алекс, Христина и Светлана и реготали во все горло. Я через силу улыбнулся:

— Не понимаю...

— Выпей, герой, – Алекс поднес мне стакан с вином. – Вот не думал, что нервы у тебя настолько ни к черту. А говорят, что обмороки отменили еще в девятнадцатом столетии...

Машинально я взял стакан, и тут заметил, что с пальцев стекает кровь. Христина опустилась на колени и приложила салфетку к моим рукам.

— Не прикасайся ко мне, ты... шлюха! – я отдернул руки и резко встал. Голос мой дрожал.

Нижняя челюсть онемела. Казалось, лицо сковано железным обручем. Я открыл рот... Но из глотки вырвался опять какой-то жалкий звук. Ни на кого не глядя, я поставил стакан на стол и, провожаемый неловким молчанием, побежал к реке.

Я долго стоял на берегу, куря одну сигарету за другой. И чувствовал себя страшно несчастным и одиноким. Господи, подумал я, не прощай этим людям их зла.

Постепенно я успокоился. Перед собой я видел большую реку, лунную дорожку, которая протянулась почти до противоположного берега, где в прохладном ночном воздухе мерцали, как бы подмигивая луне, огни большой деревни...

Я вдохнул сырой воздух полной, внезапно остро занывшей грудью и впервые за всю жизнь подумал о себе, как о постороннем человеке, которому скоро предстоит умереть.

Что мне до этих пустых людей, которые потешают себя жестокими, глупыми шутками? Все исчезнет вместе со мной, и не будет ни меня, ни этих людей, даже если они и будут еще некоторое время разгуливать по земле, оставляя после себя грязные следы.

С горечью я подумал: а представление удалось, Алекса и его подружек можно поздравить. Интересно, кто исполнял роли бандитов? Охранники? Или местная шпана, купленная Алексом за ящик водки?

Внезапно за спиной я услышал шорох. Нервы мои были натянуты, но я заставил себя не оборачиваться.

— Простите, – раздался голос Христины, – это я.

— ?..

— Алекс прислал меня, сам он боится к вам подойти. Сказал, что если я вас сейчас же не приведу, он меня придушит собственными руками. Так прямо и сказал. Пойдемте, там все вас ждут. У Алекса такое лицо!.. А я не виновата! Это он все придумал – всю эту комедию. Согласна, ужасно мерзко все это вышло! Понимаете, здесь такая скука!..

— Понимаю... Ни слова больше, иначе я опять скажу гадость, – я взял девушку за руку, и мы вместе вернулись к столу.

...Последующие события помню смутно. Отрывками. Так бывает, когда смотришь интересное кино по телевизору, а тебе беспрерывно звонят по телефону. И ты, разговаривая с очередным, не вовремя позвонившим абонентом, с тоской отрываешь глаза от любимых актеров и вперяешься в потолок.

Помню, очень много пили. Помню приезд жены Алекса – Галины Кирилловны, высокой немолодой женщины со страдальческим выражением на худом, землистом лице.

Помню, как я, расхристанный, небритый, стоял перед ней и, с трудом сохраняя равновесие, долго в чем-то ее убеждал, слишком часто непослушным языком обращаясь к ней не по имени, а «сударыня».

Сударыня, позвольте, предложить вам бокал вина... Сударыня, я точно знаю, что... Сударыня, позвольте заметить вам, что вы не правы... Сударыня, сударыня, сударыня... Тьфу! И еще долго после ее отъезда я хохотал, что так ловко провел ее, ни словом не обмолвившись, что знаю о ее ночных подходах к борщу...

Потом опять сидели за столом, уже в доме, в громадной столовой с тремя(!) люстрами и камином таких невероятных размеров, что в нем могла бы поместиться карета с лошадьми и форейтором в придачу. Много кричали, беспричинно смеялись, казались себе необычайно остроумными и мудрыми.

С помощью Ионы, уставшего от пьяного хозяина, завели прогулочный катер. Чуть не перевернув, погрузились в него и пошли на другой берег к деревне, где купили бочонок отвратительного вина.

Потом, вернувшись, пили это вино, закусывая его почему-то балтийской килькой пряного посола. И жмурились от выдуманного удовольствия, воображая, что похожи на парижских гурманов.

Алекс, багроволицый, с отросшей за дни пьянства рыже-седой щетиной, многократно порывался искупаться в холодной реке, и один раз ему это удалось.

Посиневшего, улыбающегося болезненной улыбкой, его, усадив в кресло чуть ли не насильно, долго растирали его же шерстяными носками и, только добившись желаемого покраснения, оставили отчаянного пловца в покое.

Потом он, в купальном халате птицами, под звуки венского вальса, без носков, но в шлепанцах, танцевал с Христиной странный танец, норовя головой в прыжке достать хрустальные висюльки люстры, и когда у него это получалось, он победоносно вскрикивал и ликующе хохотал.

— Танцуют все, – орал Алекс, потеряв партнершу, – прошу не игнорировать, уважаемые дамы и господа, а не то заеду в морду!

Потом он все-таки нашел партнершу и надолго куда-то с ней исчез. Я же тем временем с серьезным видом беседовал со Светланой о театре Виктюка. Или не Виктюка? Может, Фоменко?..

Обращаясь к ней, я тоже поначалу называл ее «сударыней», потом завел умный разговор о «чистом» искусстве, Эжене Ионеско и Роже Гароди; перескакивая с пятого на десятое, я, в конце концов, потерял нить разговора и стал ей рассказывать о своих снах и веселой компании, поселившейся в моей квартире:

— Видите ли, коллега, – рассуждал я, принимая ее за кого-то другого, – я не медиум, но материализация, если подходить к ней с научной точки зрения, может быть осуществлена практически каждым индивидуумом, достигшим половозрелого возраста и сохраняющим дееспособность. Вы не согласны со мной, профессор? – совершенно потеряв представление о месте, времени и пространстве, спрашивал я, безуспешно силясь поймать взгляд собеседницы, которая сидела напротив меня и давно клевала носом. Потом я напрягся и, величайшим усилием воли сфокусировав зрение, наконец, разглядел, что передо мной девушка. При этом я страшно удивился и, забыв ее имя, с возмущением спросил:

— Марго, а где профессор, куда это он запропастился? – при этом я щурился и грозил ей пальцем: – Если профессор немедленно не отыщется, я пропал!

Расстроенный исчезновением собеседника, я впал в возбужденное состояние и принялся с необыкновенным рвением искать мифического профессора, заглядывая под стол, за диваны, поднимая вверх шторы и приговаривая:

— Куда он исчез? Ведь только что был здесь?..

Ведя напрасные поиски, я неожиданно наткнулся на Алекса. Окинув пространство перед собой безумным взглядом, он молча протянул мне стакан с вином, и мы, почтительно поклонившись друг другу, выпили на брудершафт. Затем мягко, но решительно отстранив меня рукой, он картинно облокотился о каминную полку и неожиданно красивым, глубоким голосом запел:

Восьмой этаж,
открытое окно.
И силуэт отца,
застывший на мгновенье.
Далекого двора
асфальтовое дно,
И длящееся вечно
страшное паденье.

Как часто
в снах и наяву
Я вспоминаю
день прощальный,
Улыбку
виноватую твою
И боль в глазах
твоих печальных...

Из его пропитых до синевы глаз лились слезы.
— Это я сам... про отца своего...

Это было правдой: его отец по непонятным и невыясненным причинам покончил жизнь самоубийством, и Алекс долго и тяжело переживал это.

Мы втроем – Света, Христина и я – отпаивали его коньяком.

Он выпивал, потом песня начиналась сначала, потом он снова рыдал, и этому, казалось, не будет конца...

Все были пьяны, и на душе было как-то нехорошо и неловко. Кстати, водитель Иона все эти дни находился где-то рядом, и если я редко упоминаю его, то лишь потому, что его присутствие было почти незаметным. Думаю, это не было случайностью. Я почти уверен, что меня и здесь не оставляли в покое мои «квартиранты»...

В один из дней (сколько было их, этих дней, – три или четыре? Или – восемь?!) в неизвестное время суток (определить время было невозможно – у всех разом куда-то подевались наручные часы), когда за окнами висела серо-вишневая пелена, – не то утро, не то вечер, – мы с Алексом, после сна неясной продолжительности, одновременно (!) проснулись и, не сговариваясь, сошлись в каминном зале у разгромленного стола.

Алекс нашел на столе бутылку с неизвестным напитком, долго разглядывал ее, потом вздохнул и налил светло-коричневую жидкость в два стакана. Он был в том же халате птицами, в котором танцевал под Штрауса.

— Что это вчера было?.. – еле слышно прохрипел он после доброго глотка.

— Сейчас бы рассолу...

— Да, вот и отдохнули... С голосом что-то... осип я. И горло дерет. Я что, пел вчера?

— Пел.

— Господи!

— Пел и плакал.

— Я плакал?! Господи, не может быть!..

— Я бы чего-нибудь съел, чего-нибудь горяченького.

— Я бы тоже, но прислуга спит. Будить неудобно. Особенно после пения. Боже, я вчера пел!

— Да, пел, только это было не вчера, а, кажется, позавчера.

— Ты думаешь? А какой сегодня день?

— А ты уверен, что сейчас день?

— Все! Больше не пью!

— Зарекалась свинья говно не есть.

— Со мной сейчас нельзя говорить так грубо! Я могу умереть...

— Не велика потеря.

— Для тебя, может, и не велика, а для меня очень даже велика. И невосполнима. Господи, как это мне удалось выговорить это слово – «невосполнима»? Нешто еще выпить?

— Это наш долг перед народом.

— У меня ни перед кем нет никаких долгов, но выпить надо. Одного не могу понять, если я живу ради удовольствий и наслаждений, то почему мне сейчас так плохо?

— Если мы будем жить, как живем, то плохо кончим.

— Я уже плохо кончил. Если бы ты знал, как я плохо кончил!.. Но моя философия меня переживет. Я гедонист и горжусь этим!

— Ты бы лучше налил, гедонист! Твоя паршивая философия очень удобна – она позволяет тебе скрываться за ней, как за щитом. А главное – не надо думать. Все прекрасно! Все разложено по полочкам, жизнь превращена в коллекцию инстинктов. Мозговая лень, вот что тебя погубит. Ты ей предаешься потому, что когда-то решил, что не талантлив. И самоустранился, а то лучшее, что в тебе было, пустил на ветер.

— Не надо так... Андрюшенька, не надо!

— Надо! Кстати, я и сам почти такой же. И единственное отличие, которое разделяет нас, это то, что ты смирился, придумав себе религию, а я думаю еще побороться. Я сохранил остатки веры в себя.

— Как ты бываешь, однако, жесток, как несправедлив! Что ты обо мне знаешь? Тебе хорошо, ты человек творческий. Художник! А что прикажешь делать мне? С моими колоссальными амбициями и моими весьма и весьма скромными способностями? Я верчусь как белка в колесе. И так изо дня в день. Из года в год! У меня даже нет времени остановиться и подумать. И прекратим этот разговор, он мне неприятен...

Мы занялись поисками закуски. Наконец, я обнаружил остатки салата и долго нюхал его. Потом вынес вердикт:

— Есть это нельзя. Но закусывать этим можно.

— Недавно я был за границей. Во Франции. В Ницце.

— Начало хорошее. Продолжай...

— Общался я там с разными людьми и людишками. Двое молодых людей, парень и девушка, из Калифорнии, с которыми я познакомился во время завтрака, поначалу просто очаровали меня. Представь себе, утро, ресторан, с террасы которого видна полоска моря такой пронзительной синевы, что хочется поселиться здесь навсегда! Парадиз! Рай земной! И эта восхитительная пара. Оба высокие, белокурые, спортивные, современные. Она на него смотрит влажными глазами, он отвечает ей тем же: видно, перед завтраком занимались любовью и еще находятся под впечатлением ощущений от близости. Оба подчеркнуто вежливые, любезные. И со всеми – от официанта до соседей по столу – необыкновенно доброжелательны. Их лица светились, они всем улыбались, и им все улыбались. Очень милые молодые люди, которым хорошо вместе, и они этого ни от кого не скрывали.

Алекс замолчал. И молчал довольно долго. Я не вытерпел:

— Ты не на сцене! Дальше что?

— А то, что эти молодые люди выросли в богатых семьях, оба успешно закончили школу, университет, встретили друг друга, поженились и... Понимаешь, они всегда были, есть и будут благополучны. И они знают это! С ними не может произойти ничего плохого.

— Тебе бы порадоваться за них.

— Один их близкий знакомый, с которым...

— С которым ты познакомился...

— С которым я пропьянствовал всю ночь, рассказал мне кое-что об этих благополучных молодых людях. Что у нее и у него случаются встречи на стороне, но они оба такие чистые, благополучные и порядочные, что грязь к ним не пристает...

Алекс опять замолчал.

— Ну и?..

— Понимаешь, они относятся к той породе людей, которым очень уютно в нашем свинячьем мире. И к ним не прилипает грязь, они постоянно чистые, умытые и причесанные, потому что регулярно принимают душ и пользуются дезодорантом. У них все промыто до аптекарской чистоты. Даже души... Они больше похожи на роботов, чем на людей. И все время, пока я их видел, я испытывал острое желание набить им обоим морду. Таких, как они, я встретил там немало. Они черно-белые. Без полутонов. Когда его молодая жена однажды не вышла к завтраку, он сказал, что она не в порядке. Но завтра, сказал он, она будет в порядке. И действительно, на следующее утро она уже сидела за столиком во всей своей юной чистоте и прелести. В порядке... не в порядке... Будто речь шла не об очаровательной девушке, а об автомобиле, который требует ремонта. Я тогда понял, что я не самый плохой человек на земле. Ты согласен?

— Да, согласен. Согласен, бывают и хуже. А в тебе сейчас заговорила зависть. Не можешь спокойно смотреть на счастливых людей... да еще и молодых и красивых.

— Нет. Тут дело в другом...

— Давно хотел спросить тебя, зачем у тебя даже в сортире люстры?.. Странное представление о роскоши...

— Темноты боюсь. А так светло...

Глава 13
...В понедельник я самолетом вылетал в столицу нашей великой родины – Москву.

В аэропорту Алекс хмуро обнял меня на прощанье:

— Не сердись, старче, ты ведь знаешь, меня исправит только могила, – он улыбнулся вымученной улыбкой, и мне стало его жаль. – И потом, ты ведь отвлекся, развеялся немного... Мне тебя будет очень не хватать... Вот ты уезжаешь… Опять эта пустая жизнь.

— Со мной тебе было весело.

— А что? С тобой хоть поговорить можно...

— Ты бы побрился... свинья!

— Свиньи не бреются... Вот приеду к тебе в Москву, тогда и побреюсь. Примешь?

— За выпивку отвечаю.

— Девушки будут?

— Будут… Если привезешь с собой. Послушай, – вспомнил я, – в первый день, на вокзале, при встрече ты произнес какое-то непонятное изречение из Священного писания: кажется, что-то о сыне и дочери...

— «Исчезнувший во мраке да уведет во мрак ночной и дщерь свою, и сына своего...»? Это? Какое там Священное писание!.. Не знаю, пришло как-то на ум само собой, не знаю, как-то сдуру... А потом привязалось и запомнилось. Я много такого насочинял.

— Ты ведь знаешь, у меня есть дочь. И сын. Понимаешь, у меня есть дети, и мой долг...

— Что ты несешь?! Долг? Перед кем? – взвыл Алик. – Дети... Да у кого же их нет? Хорошенькое дело! Да если покопаться, у каждого найдется, что вспомнить... Если бы не незаконнорожденные дети, то людей на свете совсем бы не осталось. Успокой свою великодушную совесть, ты ни в чем не виноват. Господи, как трещит башка!.. Можно привыкнуть к чему угодно, только не к похмелью!

На том и распрощались. Из замечательного города цветов, фруктов и красивых девушек я увозил дрожащие черные точки перед глазами, потные подгибающиеся колени и еще большую, чем до приезда, неуверенность в завтрашнем дне.

...Сын. И дочь... Ах, грешен я, грешен! Наблудил в молодости, и от разных женщин... Молодость шальная моя... Где они, дети мои?..

Ну, допустим, не обманывал я их матерей. Чего не было – того не было. Не говорил красивых слов, не клялся, не обещал, не сулил, так сказать...

Случайные встречи, приведшие к рождению маленьких людей, к которым я никогда не испытывал отеческих чувств. Все это так, но с возрастом червяк сомнения рос, рос и вырос в удава! Запоздалое раскаяние? Наверно. Но кому оно, кроме меня, нужно...

Несколько лет назад, в пивной, я коротал время в одиночестве за столиком, уставленном пустыми пивными кружками и оскверненном яичной скорлупой и отходами от воблы.

Я уже подносил ко рту шестую кружку, когда ко мне без разрешения подсел слишком красивый, как я установил, недовольно скосив глаза в его сторону, молодой человек лет двадцати, который без предисловий выпалил:

— Здравствуйте, Андрей Андреевич, я ваш сын Петя.

Я поставил кружку рядом со скелетом воблы и вытаращил глаза. Вот так компот!

Только этого не хватало! Сын Петя! Я молча придвинул ему полную кружку и внимательно стал разглядывать претендента в сыновья. Кого-то он мне напоминал...

— Вы помните мою маму? В восьмидесятом году вы познакомились с девушкой...

Я кивнул. Очень может быть... Я тогда со многими знакомился. И в самых разнообразных местах. Даже в лифте, даже в библиотеке... Что поделаешь – такой уж я тогда был. Общительный.

— ... девушку звали Надей...

Что ж, и это возможно. Я опять кивнул и пододвинул ему тарелку с воблой.

— ...и через год родился я.

Я понял, кого он мне напоминал. Недавно я от нечего делать листал альбом со старыми фотографиями и нашел там групповой снимок студентов Академии художеств выпуска одна тысяча девятьсот какого-то там лохматого года. Там я третий слева во втором ряду. Этакий задумчивый, слишком красивый, молодой человек с чрезвычайно наглыми и ласковыми глазами...

Снимок мне так понравился, что я вставил его в рамочку и повесил на стене у себя в кабинете.

— Поздравляю, – сказал я грустно, продолжая разглядывать парня.

— И вот я родился, – повторил юноша, слегка повысив голос.

— Я слышал... – сказал я и зачем-то посмотрел по сторонам. – То есть, я хотел сказать, что я все помню. Мы тогда с твоей мамой мирно разошлись и...

Я был не трезв – сказывались многочисленные кружки пива, переливавшиеся у меня в животе и с урчанием гулявшие по кишечно-желудочному тракту – и наговорил мальчику с три короба пошлых банальностей о превратностях судьбы и несовершенстве мира.

Он кротко слушал меня, аккуратно пил мое пиво и посасывал ребрышки воблы.

Обессилев от собственной глупости, я, наконец, недовольно замолчал, а он, сделав паузу в добрые пять минут, вежливым голосом сообщил мне, что лишь хотел посмотреть на своего отца.

Видимо, он удовлетворил свое любопытство и полностью исчерпал свой интерес ко мне, иначе чем объяснить его внезапное исчезновение? Больше я его никогда не видел…

Через общих знакомых я связался по телефону с его матерью, но разговор был коротким, вернее, его не было совсем.

Женщина, узнав, кто звонит, прежде чем бросить трубку, с наслаждением произнесла грубое ругательство, которое я, щадя чувства читателя, не осмеливаюсь здесь приводить полностью, скажу лишь, что оно начиналось на букву «п» и состояло из шести букв.

Теперь я припоминаю, она и в молодости не отличалась сдержанностью. Почему она так на меня сердита?

Мне всегда казалось, что мы расстались, как добрые друзья... И потом, в конце концов, это был ее выбор!

Она хотела иметь ребенка и получила его. Она знала с самого начала, что наша связь недолговечна. Никаких обещаний жениться на ней я не давал. Так в чем же дело?

Было бы хорошо найти сына, поговорить с ним. Он бы понял. Я бы ему всё объяснил и помог в жизни. Хотя бы деньгами...

Однажды я, спровоцированный похмельным порывом, решил разыскать дочь. Тем более что когда-то был влюблен в ее шальную мать, немало помучившую меня своими частыми и откровенными изменами.

Ветреницу звали Антониной, Тосей, Тошкой. Это была спортивная веселая девушка, уже в то время жившая по меркам и законам нынешней молодежи, на мой взгляд, слишком раскрепощенной и пресыщенной сексом.

Не поймите меня превратно, я вовсе не осуждаю сегодняшних двадцатилетних, их право жить так, как им хочется, но мой (или моя?..) повеса в юбке явно поспешила родиться, и успела немало меня помучить.

В конце концов, нам обоим надоели ссоры, и мы разошлись, успев на прощанье предаться радостям любви с такой бешеной страстью, что от этого просто не мог хоть кто-нибудь да не родиться. И родилась дочь.

Так вот, мои попытки разыскать ее ни к чему не привели. Правда, эти попытки, вернее, попытка, носила, как бы это поделикатней сказать, не ярко выраженный характер, а попросту сказать, я ограничился одним единственным телефонным звонком. Антонина, Тося, Тошка, ответил мне незнакомый голос, съехала, а куда – черт ее знает!

...Господи, какой же я подлец!..

...Самолеты уже давно летают быстро, и вот я во Внуково. За два часа я прожил несколько лет. Оказывается, случается и такое.

— В Сандуны! – вырвалось у меня, когда я сел в такси. Почему «в Сандуны»?!

И замелькало перед глазами разноперое ранневесеннее Подмосковье. Визит к Алексу был так содержателен, что мне показалось – я век отсутствовал. Как многие истинные москвичи я принимаюсь скучать по малой родине уже при расставании. И поэтому свежим, насколько позволяло похмельное состояние, взглядом смотрел в окно.

На Ленинском проспекте движение машин стало черепашьим.

— Мать их за ногу, опять митинг! – рассвирепел таксист. – Житья не стало! То дерьмократы митингуют, то жириновцы, то еще какие-то... Нет порядка в стране, вот что я вам скажу! Хозяина нету!.. – и он в сердцах сплюнул.
В этот момент мы еле-еле, в веренице пыхтящих машин, проползали мимо высокой трибуны, задрапированной красной материей. Трибуну множеством плотных колец окружали серьезные люди, которые своими крепкими, обветренными лицами с застывшим на них выражением идиотического восторга напомнили мне тех полувоенных и военных субъектов, которых я видел на картине в сталинском кабинете.

На трибуне стояли известные народу люди. Ванадий Блювалов, блондинистый потный здоровяк с ликом отставного боксера. Пара популярных в прошлом, а ныне безработных и потому патриотично настроенных киноактеров. Грустный, очень пожилой, писатель – лауреат Сталинских и одной Ленинской премий, автор нашумевших в свое время романов «Сибирские рассветы» и «Сибирские закаты». И еще несколько тепло одетых политиков средней руки.

И еще там, на трибуне, я заметил одного человека, лицо которого показалось мне очень и очень знакомым.

Трибуна была уже позади, проплыла кровавым крейсером по морю людских голов, а я все выворачивал и выворачивал голову, не в силах оторвать взгляда от этого человека.

А он подошел к микрофону и, разрубая воздух руками, принялся что-то гневно кричать, свирепо глядя в толпу. Это был Лаврентий Павлович Берия. Силы небесные!

— В Сандуны, – повторил я упавшим голосом.

Значит, мне все это не снится: и митинг, и рабочая газета «Правда» с идиотской статьей о реанимации или реставрации коммунистических вождей, и Сталин со всей его командой, с ума можно сойти!

А что если я и вправду спятил? Если признать, что я всегда был склонен к неожиданным даже для себя скандалам и похмельным безобразиям, это не представляется таким уж невероятным...

Или действительно реанимировались? Если да, то могло ли это произойти без ведома Высших персон?

Если признать доказанным факт существования Бога с ангелами в роли бескорыстных помощников, то, значит, существует и его противоположность, то есть Сатана с рогатыми и хвостатыми кочегарами, поддерживающими устойчиво высокую температуру под сковородами для равномерного поджаривания грешников.

Если рассуждать дальше, то можно прийти к предположению о возможности мирных переговоров между высочайшими договаривающимися сторонами, то есть о встречи в верхах (или низах?) Всевышнего с Заведующим Подземной Кухмистерской.

А что? Сели они за круглый стол, мирно попили цейлонского чаю с баранками и приговорили ниспослать русскому народу очередное испытание. Видно, посчитали, что мало наш народ пострадал в течение своей истории.

А может, и правильно всё. Может, и поделом нам, коли мы на протяжении большей части двадцатого столетия позволяли руководить собой проходимцам, многократно подвертывавшимся России на ее извилистом и грешном пути (ну, конечно, у нас все не как у людей – у нас свой путь!), раз мы разрешали возвышаться над нами всевозможным нравственным инвалидам, честолюбивым безумцам, ограниченным, примитивным и малообразованным самодурам.

Воистину поразишься, почему властителям всегда неведомы сомнения. Может, это одно из условий, по которым Провидение отбирает на нашу шею руководителей государства? А ведь это такая доступная и простая вещь – хоть раз задуматься, а правильно ли я поступаю...

А в ответе был народ – это он платил своими жизнями, беспросветным существованием и бесправием за ошибки руководителей страны, не забывая при этом превозносить их до небес и ставя по всей великой России гигантские прижизненные памятники своим мучителям и палачам.

Мы, живя столетиями в дерьме, всегда раздувались от гордого сознания того, что Россия – это Третий Рим. И всегда восторженно со слезами благодарили «отцов народа» за свое счастливое детство.

Я убежден, если суть Бог и Дьявол, то всенепременно уселись бы они за вышеупомянутое чаепитие...

— Размечтался, – осадил меня таксист, – будто мы без них не обойдемся.

Он обернулся, и мне показалось, что на меня смотрят маленькие глазки Викжеля.

Я зажмурился. Быть того не может!

— Что вы сказали?

Теперь водитель действительно обернулся, и я понял, что у меня только что была слуховая и зрительная галлюцинация. Только этого не хватало!

— Извините, показалось. Выпито было...

— Бывает... – потеплел таксист.

Расплатившись, я высадился у Сандунов. Это о них, о Сандуновских банях, один мой приятель, давно уехавший из России, написал мне, что, проживая припеваючи в краю стриженых газонов, воспитанных собак и не пахнущих мочой подъездов, он, когда ему становится невмоготу и наваливается ностальгия, всегда вспоминает сандуновскую парилку.

Не русские березки, не гармонику за околицей, не Большой, не Рублева, не матрешек, не волжские просторы, а Сандуны! Поверь, писал он, это мое самое сильное, чистое и светлое воспоминание о родине...

У входа в высший разряд дежурили мои давние приятели, словом, те, которым когда-то браво козырял монументальный офицер у Казанского вокзала.

Опять они были одеты не в соответствии с эпохой. Создавалось впечатление, что они неуверенно двигались по шаткому временному мостику моды, застряв где-то посередине шестидесятых годов прошлого века.

Теперь они красовались в джентльменских доспехах молодого москвича, – современника Юрия Гагарина и атомохода «Ленин», – в дакроновых, немыслимо сиявших всеми цветами радуги костюмах, белоснежных сорочках из чистого нейлона, галстуках-селедках и темно-сиреневых плащах, которые в те далекие поры именовали «болоньями».

Они по-прежнему щеголяли в галошах, но только теперь они были надеты не на сапоги, а на лакированные штиблеты. Видно, следование моде давалось с трудом.

— Ну что, голуби, не надоело? – участливо спросил я подручных Лаврентия Павловича.

— Работа у нас такая, товарищ Сухов, – уныло проговорил один из них простуженным голосом и добавил: – собачья... Семья, опять же, дети малые...

Парились вместе. Намерзшись на холодном ветру, мои охранители парились истово – с уханьем, кряканьем и реготаньем, безжалостно охаживая друг друга конфискованными у каких-то пенсионеров можжевеловыми вениками.

В парной, на верхнем полке, сидел одноногий насупленный инвалид. Присмотрелся. Ба, да это Саболыч! Кстати, сказку о добром мяснике, ради дружбы рубанувшем жирного коллегу на котлеты и бульонку, я позаимствовал у этого словоохотливого доминошника, подслушав ее как-то однажды, покуривая по обыкновению у известного читателю окна.

Саболыч сидел глубоко задумавшись. Он просидел там, в парной, все время, что я пробыл в бане! Сидел так себе, прислонившись жилистой спиной к раскаленной деревянной стене и, закрыв глаза, о чем-то сурово думал. Крепкий старикан!

Я уже несколько раз выбегал из парной и с отчаянными, счастливыми воплями, поджав ноги, рушился в ледяные воды бассейна, уже, бросив мое размякшее тело на мраморную скамью, истязали мне спину и ноги отнятой у тех же пенсионеров мочалкой услужливые чекисты, а Саболыч все сидел и сидел, как приколоченный, на верхнем полке.

Не хватил ли его кондрашка, подумал я, но здоровая краснота, которой прямо-таки светилось костистое тулово Саболыча, говорила за то, что инвалид жив.

А когда он вышел из оцепенения и приступил к монотонному массированию боков и живота, стало ясно, что доминошник блаженствует.

После Сандунов я поехал на метро домой. Ах, надо бы было лететь в Переделкино, к Лидочке, но у меня не хватило духу. Я не был уверен в себе. Вернее, сомневался во всем.

Я ехал и думал, неужели у меня дома по-прежнему винегрет из злодеев и убийц?..

В метро было грязно: подгоняемые сквозняком, носились по перронам клочки газет и прочий мусор. В воздухе плавали запахи табачного дыма, грязной тряпки и машинного масла. Люди, одетые из-за непогоды в темные пальто, шли быстрым шагом, уставив глаза под ноги, а если смотрели по сторонам, то взгляды их были тревожны и темны.

В переходах – привычные попрошайки и несчастные с плакатиками, взывающими к состраданию. И музыканты.

Вдруг я почувствовал себя плохо. Сердце... Я встал у стены. Пережду немного, подумал я. Заодно понаблюдаю за жизнью подземной Москвы. Когда еще... Обычно всё спешишь куда-то...

Высокий субтильный очкарик, по виду выпускник консерватории, притащил в мраморное подземелье, в этот роскошный памятник сталинизму, древний контрабас с тусклыми лакированными боками.

Наивный музыкант, он печально глядел поверх голов проносящихся мимо москвичей и гостей столицы, пытаясь сыграть что-то энергичное, бравурное. Но деревянный монстр изо всех сил сопротивлялся и выдавал на гора такие тягучие, такие нудные звуки, от которых ныли зубы. А воображение рисовало волосатого людоеда, который с корявой палицей бредет по страшному лесу и воет от голода.

Подавали музыканту без энтузиазма.

Когда отставший от жизни контрабасист сделал передышку, партию продолжил пьяный полупролетарий, который, сидя на перевернутом вверх дном оцинкованном ведре, с отчаянной резвостью принялся наяривать на разбитой гармонике обожаемый народом вальс «Дунайские волны».

Старая кепка баяниста быстро наполнялась бумажными рублями и мелочью.

Как говорится, сюжет, наводящий на размышления...

Выйдя на «Смоленской», я зашел в гастроном и купил пива и всякой снеди, благо нынешнее время имеет и свои положительные стороны, и прилавки магазинов ломятся от съестного.

Как быстро мы забыли, что десятилетиями жили, давясь в очередях. Целые поколения прожили, простояв полжизни в затылок «последнего».

Что поделать с теми, митингующими? Ведь и они тратили свои силы в очередях. Господи! Простоять всю жизнь в очереди за едой! Что может быть унизительней? Но они все позабыли... И рванули на площадь – слушать ненормальных ораторов, зовущих вернуться туда, где воняет грязной подворотней и доносительством. Не по-ни-ма-ю...

Больше ста лет назад Антон Павлович Чехов, будучи за границей, недоумевал, почему так хорошо живется тамошнему простому человеку, и с грустью вопрошал, когда же наш русский мужик будет жить так же?

Уверен, если будет шататься по митингам – никогда!

Почему мы не хотим жить по законам, по которым давно живет весь цивилизованный мир?.. Не по-ни-ма-ю...

Глава 14
...Во дворе мне попался на глаза вездесущий Саболыч. Какой, однако, скоростной старичок! Только что был в Сандунах... Саболыч уже сидел во главе стола и вместе с двумя другими доминошниками вовсю развлекался любимой игрой. Раздавались резкие вскрики и грохот костяшек по деревянной столешнице.

Саболыч, видимо, поджидал меня, ибо при моем появлении тут же принялся подавать мне знаки: подмигивать, кивать головой и, гримасничая, показывать глазами на мои окна.

Мне настолько сильно хотелось пива, что я не внял его демонстративным знакам, равнодушно махнул рукой и проследовал мимо.

У входа в мой подъезд стоял допотопный грузовой автомобиль, в кузове которого разместились десятка три боевых усачей, вооруженных тяжелыми винтовками с длинными стволами.

На бравых молодцах ловко сидели новехонькие кожаные тужурки. На их одинаково круглых головах помещались лихо заломленные назад серебристые папахи, которые были перехвачены наискось алыми лентами. Глаза усачей пламенели отчаянно пьяным весельем. А невдалеке околачивался одинокий мальчишка-милиционер, который, повернувшись тщедушной спиной к веселым воякам, внимательно рассматривал игравших в песочнице малышей.

Редкие прохожие, как всегда, не проявляли к этой сцене ни малейшего интереса, видимо, принимая военизированных усачей за участников нередкого в наши дни политического карнавала. А милиционеру, скорее всего, вообще по молодости лет было на все наплевать.
Моя квартира не имела, несмотря на достаточно долгое отсутствие хозяина, нежилого вида. По комнатам гуляли пленительные запахи кухни ресторана «Арагви».

Крышка рояля была приподнята и в нем, затихая, гудела басовая струна. Мне почудилось, что во всех углах невидимые гости разговаривают между собой глухими голосами.

Едва я успел переодеться, как послышались шаги. После многодневного пьянства нервы мои были ни к черту, и я весь покрылся мурашками от страха.

В комнату с озабоченным видом вошел Поскребышев. На его впалой груди сиял новенький орден Ленина. Он крепко схватил меня за руку и поволок в известный читателю кабинет.

От моих слабых надежд на то, что все это безобразие мне приснилось, не осталось и следа.

Сталинский кабинет было не узнать.

Появились темно-сиреневые кожаные диваны. Вдоль стола заседаний тянулись изящные полукресла с высокими спинками, исчезла безобразная театральная люстра, и теперь кабинет был наполнен мягким светом, исходившим от хрустальных светильников под потолком.

Можно было сказать, что на новом рабочем столе отца народов царила приятная просторная пустота, если бы не бюстики Николло Макиавелли и Ивана Грозного.

Пол устилал богатейший ковер, призванный поразить посетителя, если таковой отыщется, немыслимой высоты ворсом и вычурностью абстрактного рисунка.

В воздухе, очищенном кондиционером, уже не витали, как прежде, запахи военного сукна и офицерских сапог, а плавали ароматы дорогого одеколона и хорошей сигары, что неудивительно, если учесть, что под усами Иосифа Виссарионовича вместо известной всему миру трубки помещалась дымящаяся «гаванка», коей вождь с воодушевлением попыхивал.

Да и сам Сталин был, по крайней мере, внешне, другим. То ли одежда его, а одет он был в цивильное платье, – в строгого покроя светлый костюм в микроскопический рубчик, бледно-голубую рубашку и темный галстук, – то ли безмятежная улыбка, которой он одарил меня, не знаю, но хозяин кабинета приобрел вид необыкновенно доброжелательный и даже, не побоюсь сказать, в некотором роде демократичный.

Исчезла со стены и претенциозная картина с огромным, пышущим здоровьем отцом народов и плюгавым Суворовым.

Ее место занимали маленькие скверные рожки на деревянной дощечке, а под ними – латунная табличка, надпись на которой гласила, что обладатель сего невзрачного головного прибора был повержен генералиссимусом в конце апреля 1945 года. И приводились данные жертвы – рост в холке 1метр 66 см, вес в обмундировании, сапогах и с рогами – 73 кг и возраст на момент отстрела – 56 лет.

Исчезла и кадушка с пальмой, и в ее воображаемой тени уже не лежало тело маршала Блюхера с раскинутыми в стороны большими крестьянскими руками и пулевым отверстием во лбу. Впрочем, его место не пустовало. В такой же позе, вольной и легкомысленной, толстым брюхом кверху, и, тоже разбросав в стороны руки, лежало тело Никиты Сергеевича Хрущева.

Правда, во лбу его никакой пулевой дырки не было.

Однако было ясно, что бывший главный кукурузник страны совершенно и окончательно мертв, ибо на его груди нетерпеливо переминался с лапки на лапку крупный сердитый ворон, уже прицелившийся породистым своим носом к известному лакомству.

Временами в объемистом животе мертвого толстяка происходило некое звуковое движение, и тогда труп вздрагивал. По всему телу волнообразно прокатывалась продолжительная судорога, на которую ворон отвечал недовольным, злобным хрипом.

— Может, вызвать врача? – спросил я. – Он что, жив? Эти звуки...

— Искренно рад встрече. Проходите, присаживайтесь, в этом кресле вам будет удобно. Не бойтесь, – сказал Сталин, видя, что я не трогаюсь с места, – это шутки Лаврентия. Он обожает розыгрыши. А вид у него, – он указал пальцем на труп, – такой мертвый потому, что это муляж. А звуки издает устройство внутри муляжа. Выглядит, как настоящий, не правда ли?

— А ворон?..

— Окно было открыто, вот он и влетел.

— Понятно...

— Чай, кофе?

— Пива.

— Товарищ Поскребышев, распорядитесь.

— Эй, Поскребышев, чешского! – наглея, сказал я. – И с бутербродами.

— Да, да, товарищ Поскребышев, с бутербродами! – Сталин любезно придвинул мне сигареты и открытую коробку с сигарами.

Пока я располагался в кресле, закуривал и принимал лично принесенные Поскребышевым пиво и бутерброды, преображенный Иосиф Виссарионович встал из-за стола и, прохаживаясь с задумчивым видом по дивному ковру, изредка внимательно поглядывал на меня.

— Ну, как пиво?

— Пиво хорошее и подоспело вовремя. Так зачем я вам понадобился?

— А вы, оказывается, еще и писатель, – произнес Сталин, глядя на меня с состраданием. – Скажите, как назвать эти ваши беспомощные потуги приблизиться, приобщиться к политическим деятелям прошлого путем их изображения на страницах вашего дневника?

Я поставил пивную кружку на письменный стол.

— Да, да, – продолжал он, – читал я этот ваш проклятый дневник, и нечего таращить на меня злые глаза! И уберите кружку со стола, здесь вам не пивная!

— Я в своем доме и буду ставить кружки там, где мне заблагорассудится! А вы! Читать чужие письма и личные дневники! Иосиф Виссарионович, вы ведь мужчина, как вы могли пасть так низко?

— Оставьте ваши интеллигентские штучки! Дневник лежал открыто, на кухонном столе... Вы же его не прятали! Вот мой друг Лаврентий во время занятий кулинарными изысками его и обнаружил. И прочитал. Скажите спасибо, что он не завернул в него какие-нибудь огрызки, как это обыкновенно делаете вы, и не выбросил в помойное ведро.

— Черт с вами! Верните дневник.

— Мне чужого не надо. Он у Лаврентия. У него и просите.

— Не считайте меня идиотом. Я знаю, что вы у меня в руках. Мне моя жизнь не дорога. Я человек конченый. Вы поняли, что я имею в виду? Верните!

Подействовало! Хотя Сталин не изменился в лице – актер он был первоклассный, я увидел страх в его глазах. Я, казалось, слышал слова, которые он произносил про себя: «Понял, проклятый!». Тем не менее, он улыбнулся, обнажив почерневшие от табака зубы:

— Андрей Андреевич, вы совершенно не понимаете шуток. Через мгновение дневник будет благополучно лежать на прежнем месте, да он уже, можно сказать, и лежит там, на вашем кухонном столе, он просто дожидается вас, дорогой вы мой! – Сталин повертел головой: – Лаврентий, ты где? Ты уже вернулся с митинга? Ты меня слышишь? Ау!

— Так точно, слышу, товарищ Сталин, – мне показалось, заговорили стены, – все на месте и в полной сохранности.

— Ну вот, видите, все и устроилось. Не хотите еще пива?

— Лучше водки.

— Ах, не бережете вы себя! Ну да ладно, что с вами поделаешь. Понимаю, понимаю, тонкая душа художника... Товарищ Поскребышев! Водки товарищу Сюхову! Я пригласил вас, товарищ Сюхов, потому, – продолжил Сталин, – что мне необходимо вас переубедить и, по возможности, сделать своим сторонником...

— Я бы на вашем месте не терял времени даром...

— Я никогда не терял времени даром!

— Сказать вам откровенно, что я о вас думаю?

— Андрей Андреевич, все не так просто. Как вы полагаете, мог бы я материализоваться, если бы в вашем подсознании не жил образ любимого народом вождя? То-то и оно! Жаль только, что вы не молоды. Ах, как жаль!

— Мне тоже жаль. Сознаюсь, иногда я о вас думал. Но думал совсем не так, как вам бы того хотелось. Но откуда это «подсознание»? Начитались Зигмунда Фрейда?

— Но мне жаль сильнее. Ведь – чего теперь скрывать? – моя жизнь напрямую зависит от продолжительности вашей жизни... А Зигмунда, как вы говорите, Фрейда? Нет, не читал. Ах, вот если бы мы там, – он большим пальцем потыкал в воздухе, – если бы мы там немного подождали и остановили свой выбор на молодом человеке... И нашли бы его...

— Тогда бы вы никогда не материализовались. Молодым людям Сталины, слава Богу, не снятся. Им снятся совсем другие, куда более приятные, сны.

— К величайшему сожалению, вы правы.

— Скажите, к счастью.

— Андрей Андреевич, почему вы меня так не любите? Воспитывались вы в такой крепкой, хорошей советской семье. Не понимаю!.. Ваш отец бережно, как вы пишете, хранил мои портреты...

— Не трогайте моего отца! Он был идеалистом. Да, он верил в коммунистическую партию и верно ей служил. Но...

— Не вам его осуждать!

— Чего это вы взяли, что я его осуждаю? Что б вы знали, я не коммунистов не люблю – я не люблю несвободу, с которой связана сама идея коммунизма.

— Вы сами себе противоречите! Если следовать за вашей мыслью, вы не должны меня не любить.

— Оставьте. А отец... Он был лучшим, честнейшим и благороднейшим из людей, каких я когда-либо встречал в жизни, и это не имеет ни малейшего отношения к его политическим убеждениям. Да, он был коммунистом. Рядовым коммунистом. Обманутым коммунистом. Обманутым человеком. И этого я вам тоже никогда не прощу! Знаете, что я увидел, когда стал более внимательно разглядывать эти ваши портреты, которые, как вы говорите, бережно хранил мой отец? Сказать вам? Они были отцовским ногтем перечеркнуты крест на крест! Отец ненавидел вас так же страстно, как и я. Но в те времена он был вынужден это скрывать. А вот вы, действительно, не любите коммунистов. Вон вы их сколько перерезали! Да и на коммунистические идеи, как я теперь понимаю, вам тоже было наплевать! Для вас главное – власть. Интересно, каким образом она попали в ваши руки?

— На моих руках нет крови! Можете взглянуть, они совсем чистые!

— Прикажите подать еще водки, а не то меня вывернет наизнанку.

— Товарищ Поскребышев! Водки!

— На ваших руках кровь миллионов...

— Ах, сколько банальной патетики! Кровь миллионов... Судьба страны важнее судьбы отдельного человека. Да, наши завоевания дались большой кровью. Но не я убивал. Не я! Люди убивали людей.

— Вы не любите людей.

— А за что их любить? Спросите Лаврентия, он вам расскажет, что стоит только иного героя на допросе слегка пощекотать дубинкой, как он тут же подпишет вам все что угодно. Чем больше и глубже я познаю человека, тем сильнее я в нем разочаровываюсь. Жалкие, омерзительные создания.

— Ну, пытки не показательны. Под пытками любой...

— Вот я и говорю, жалкие, слабые создания. Нет того духа...

— А если вас...

— Меня?!..

— Да, вас. Вас и Лаврентия. Взять за яйца и подвесить к люстре.

— Меня – нельзя. Я вождь. Почти Бог! А Лаврентия? Лаврентия можно! Почему бы и нет? Мысль интересная... Лаврентий! Ау! Ты слышишь меня? От товарища Сюхова поступило интересное предложение относительно твоих яиц...

— Да слышу я... – раздался откуда-то из стены глухой голос. – И ничего интересного в этом нет. Э-э-э, неблагодарный он человек! Мы его оберегаем, пушинки с него, понимаешь, сдуваем, мои люди его в бане парили, а он... Нехорошо! Да и люстры нет, товарищ Сталин, ее во время реконструкции сняли.

— Жаль. Интересно было бы послушать, какие ты признания начнешь давать.

— Товарищ Сталин! Я вам и так все расскажу! Про кого хотите?..

— Замолчи, Лаврентий, надоел. Видите, Андрей Андреевич, он и мой кабинет прослушивает. Никуда от него не скроешься. Лаврентий, зачем ты меня подслушиваешь?

— Я не подслушиваю, – обиделся голос, – я на посту. Я уши народа...

— Андрей Андреевич, – опять обратился ко мне Сталин, – вернемся к вашему дневнику. Скажу откровенно, он меня сильно обеспокоил. Поверьте, мы далеки от тех опереточных политических деятелей, которыми вы набили страницы своего дневника. Вы превратили серьезных людей, без остатка отдавших жизнь служению социалистическому отечеству, в каких-то ходульных, примитивных злодеев. Это просто издевательство! Какая-то Брунгильда... откуда она-то взялась? Что за фантазии? Кстати, Лаврентий, это правда, что ты с ней живешь? Ау, Лаврентий!

— Живешь! – возмутилась стена. – Скажете тоже, товарищ Сталин! Я с ней только сплю. В очередь с Поскребышевым. А что мне делать? Вы ведь запретили брать шлюх с Тверской...

Мы еще некоторое время беседовали в таком роде, пока мне не надоело и я не начал сам задавать вопросы.

— Меня давно занимает вопрос о природе поступков таких людей, как вы. Как вам, вообще, удалось стать первым в государстве и руководить страной целых тридцать лет?

— Основоположники научного коммунизма Карл Маркс и Фридрих Энгельс и гениальный продолжатель их великого дела Владимир Ильич Ленин...  - голосом партийного лектора заученно начал Сталин, но я его перебил:

— Вы можете просто, по-человечески сказать, что привело вас к безграничной власти?

Вождь сел в свое кресло и, опустив глаза, задумался.

— Очень захотел... – загудела стена голосом Берии.

— Лаврентий, угомонишься ты, наконец!

— А что, разве не правда, товарищ Сталин?

— А вы знаете, Андрей Андреевич, к словам Лаврентия стоит прислушаться. Он вообще иногда умные вещи говорит... Так вот, чтобы добиться поставленной цели, надо очень этого захотеть. Слушайте. Давно это было. Жили мы в Гори. Там и сейчас наш дом в сохранности. Люди из него сделали музей. Правильные, хорошие люди, дай Бог им здоровья... Там, в Гори, было много мальчишек, с виду таких же, как я. Это они думали, что я такой же, как они. А я уже тогда знал, что я особенный, не такой, как другие, я знал, что я – это я! И что у меня будет необыкновенная судьба и великое будущее. Уже тогда я знал, что когда-нибудь стану выше всех. Мне было недостаточно сравняться с самыми великими людьми, какие были на земле за все время до моего рождения. Я знал, что буду равен Богу и что я бессмертен. Я это знал, повторяю, но никому об этом не говорил. Только один раз я разоткровенничался, было мне тогда лет десять... Я поделился своей тайной с одним мальчиком, которому по неопытности и малолетству безгранично доверял. Сначала он просто не понял, о чем я говорю. Потом понял и принялся бешено хохотать. Я его колотил минут двадцать, а потом сказал, что если об этом узнает еще хоть одна живая душа, я его зарежу. И я заставил его поклясться.

— Он, конечно, испугался, и клятву сдержал.

— Нет. Не сдержал. И я его...

— Зарезали?!..

Сталин рассмеялся.

— Нет. Поколотил еще раз...

Сталин встал и принялся мерить кабинет медленными шагами. И молчал.

Наконец, я не вытерпел:

— Что же вы замолчали?

— Вы спросили – я ответил.

— И это все?..

— А чего бы вы хотели?

— Значит, в основе всего – ваша детская блажь о том, что вы станете самым-самым?..

— Не блажь, а мечта! Не блажь, а вера! Не блажь, а убежденность! Не блажь, а предназначение!

— Бедный народ! Значит, если вы опять дорветесь до власти, то нас ждут виселицы, расстрелы, ссылки, лагеря, запреты, доносы, репрессии, страх...

— Если бы всего этого не было, то наша страна не стала бы великим государством, которое все уважали и боялись. Мы победили в войне, мы создали мощную промышленность... Если бы вы знали, как мне было трудно – вокруг бездельники и предатели, воры и лентяи. И с этим материалом, этим обнаглевшим сбродом, который хорошо помнил, кем он был до революции и кем он стал после нее, мне предстояло построить Советский Союз и вывести новую человеческую породу – советского человека.

— Человек не лошадь и не собака...

— Товарищ Сюхов, вы болван! А производите впечатление умного, думающего человека. Ну, неужели вы до сих пор не поняли, что русский народ – народ особенный? Не будем цитировать классиков, а лучше возьмем на вооружение аксиому: русский народ, в отличие от других народов, может хорошо работать только в экстремальных условиях, то есть в режиме аврала и страха. Русский человек за ночь вам построит и хрустальный дворец, и за считанные недели перебросит тысячи заводов за Урал, как это было в начале войны. И сделает многое другое, чего не в силах сделать другие. Ни американцы, надутые от сознания своей исключительности. Ни немцы с их идиотической тягой к порядку. Ни якобы легкомысленные гордецы-французы. Ни итальянцы, совершившие главное в своей истории еще до нашей эры. Ни англичане, которые сидят на своих паршивых островах и по-прежнему мнят себя великой империей... Правда, совершив чудеса, русский человек обожает, как медведь, тут же заваливаться в спячку. И его надо шевелить... шевелить!

— Но цена! Миллионы жертв!..

— Дались вам эти миллионы! Если вы полезли в политику, то о жалости и сантиментах придется позабыть. Политика не мелодрама. Она не терпит неврастеников. Вы, право, как ребенок! Я вынужден вам объяснять очевидные факты. У профессиональных охотников есть закон: на подранка нельзя тратить второй пули – охотник должен подойти к умирающему животному и ножом перерезать ему горло. Жестоко? Да, жестоко, не спорю. Но оправданно! Слабакам не место на охоте. Если у охотника не достанет духу вытащить из-за пояса тесак и добить добычу, как ведется издревле и как повелевает старый охотничий закон наших славных предков, которые знали цену пороху и свинцу, то такому охотнику грош цена, и он уже не охотник, а нюня и тряпка. Так же и в политике...

— В грязной политике.

— Политика не бывает иной! У нее свои правила и законы, отличные от принятых в повседневной жизни. И не спорьте со мной. В нашей стране должна быть диктатура!

— Диктатура рабочих и крестьян?

— Причем тут рабочие и крестьяне? Если наша страна и может существовать как целостное государство, то только при условии, если ею будет управлять крепкая, как сталь, рука. Вы понимаете, кого я имею в виду?

— Разумеется.

— Если не будет крепкой руки, то государство развалится к чертовой матери! Как развалился Советский Союз после гнусного, предательского Беловежского сговора, когда горстка безголовых, пьяных придурков в одночасье уничтожила то, что наши предки собирали столетиями. Если они живы, эти государственные преступники, пусть берегутся – я еще доберусь до них!

— Где здесь государственные преступники? – заволновался невидимый Берия. – Какие еще такие государственные преступники? Я с ними живо...

— Лаврентий! Зайди, ты мне нужен.

Открылась дверь, появился Берия.

— Распорядись, чтобы убрали к чертовой матери этого негодяя, – Сталин кивнул на толстяка с вороном на груди. – Кажется, он уже пованивает... Да, да, Андрей Андреевич, я вас обманул. Это действительно труп Хрущева... Зная вас как человека слабонервного и щепетильного, я и придумал историю с муляжом... Вот, полюбуйтесь, еще один предатель...

– Сталин уперся взглядом в труп.

Берия на мгновение исчез из кабинета, быстро вернулся, и уже не один, а с моими соглядатаями, которые, взяв труп за рукава, волоком потащили его вон из кабинета.

— Заройте его там, товарищи, в углу двора, ну, вы знаете, у мусорных баков. Но попозже, чтобы никто не видел, – крикнул им вслед Сталин.

Потом опять повернулся ко мне:

— Знал я, знал, что Никита дремучий неуч, льстец и подхалим. И было в нем единственно ценное лишь то, что мог в один присест много съесть и выпить. Как преданно, по-собачьи, заглядывал в глаза! Сколько лет славил меня, орал громче всех, перепевая самых голосистых. Какие слова произносил, называл себя верным псом! А когда на него бумаги пришли с Украины, валялся у меня в ногах вот в этом кабинете, сапоги целовал, сволочь, просил пощадить!

— Эх, напрасно, товарищ Сталин, вы его тогда пожалели, – запричитал Берия.

— Без тебя знаю, что напрасно. А ведь в бумагах правда была, он, идиот, тогда план по расстрелам решил перевыполнить и... переусердствовал.

— По данным НКВД, он на Украине пятьдесят миллионов положил. Лично расстреливал, сволочь... – добавил со знанием дела Лаврентий Павлович и поджал губы.

Сталин посмотрел на Берию:

— Пятьдесят тысяч. И лично не расстреливал. Он и стрелять-то не умел...

«Как они примитивны, – думал я, – эти бывшие властители, бывшие вожди, портреты которых люди носили во время демонстраций по Красной площади; именами этих ограниченных людей называли города, улицы, стадионы, заводы, корабли... Почему над всеми нами история часто ставит людей средних, заурядных? Сталин и Берия, на мой взгляд, просто пошлые, вульгарные, посредственные люди. Хотя какие они Сталин и Берия? Те, настоящие, реальные, страшные, сгинули давным-давно. Скорее, эти – лишь трагикомические персонажи, порожденные моим ненормальным, зачастую пьяным, воображением. И ведут себя соответственно... Они примитивны и незатейливы настолько, насколько примитивен и незатейлив я, средний русский обыватель, средний русский художник Андрей Андреевич Сухов, станция Москва, Арбат, далее везде...»

«Реальный Сталин, по многочисленным свидетельствам современников, был человеком выдающимся. Даже его враги признавали это. Уинстон Черчилль, который вообще терпеть не мог всех коммунистов, а главного коммуниста в особенности, признался однажды, что на переговорах в Ялте решил не вставать при появлении советского лидера. Но он ничего не мог с собой поделать, когда увидел входящего в комнату Сталина. Неведомая магнетическая сила подняла всесильного государственного мужа с кресла. Было в этом восточном правителе, вспоминал впоследствии премьер-министр Великобритании, что-то грандиозное, демоническое».

«На долгие страшные тридцать лет он воцарился в России. Конечно, Сталин – фигура исполинская, неординарная. В нем беспринципность, возведенная в принцип, соединилась с железной, жестокой и злой волей. А природные способности, среди которых феноменальная память и острый, беспощадный ум, – с той детской блажью, которая съела душу и превратила его в чудовище, не признающее сомнений в своей правоте и не знающее простых человеческих чувств».

— Скажите, товарищ Сюхов, почему ваши любимые демократы, ввинтившиеся во власть, никак не могут решить чеченского вопроса? Можете не отвечать. Отвечу я. Они не способны принимать ответственных решений. Пример? – задал он риторический вопрос. – Пожалуйста! Возвращение чеченцев на Кавказ – это ошибка. Большая и трагическая ошибка! И ее необходимо исправлять... Вы знаете, что чеченцы встречали фашистов как дорогих гостей, даря им белых арабских скакунов? Я отлично знаю чеченцев. Они без войны не могут. Война для них – профессия, единственно достойное занятие для мужчины. Это их досуг и хобби. Они ничего другого делать не умеют и никогда не умели. Они просто обожают убивать, мучить и отрезать врагам головы. В этом для них смысл жизни. Дикий народ! Война с Чечней будет длиться вечно, – уверенно продолжал Сталин, – и если чеченцев не загнать в резервации и не содержать там, как диких животных, до тех пор, пока они там не перемрут все до единого, русские мамаши будут умываться кровью своих сынов еще не одно десятилетие.

— Как вы могли додуматься до этого? – ошеломленно сказал я. – Это ведь целый народ! И перед этим народом мы, русские, виноваты. И не только мы, нынешние русские, но и наши предки. Мы как-то подзабыли, что в далеком девятнадцатом веке не чеченцы напали на Россию, а хорошо вооруженная царская армия пришла с огнем и мечом на землю маленькой Чечни. Пришла как агрессор. И с тех пор чеченцы считают русских агрессорами. Я не политик и не знаю, как можно решить эту проблему...

Сталин самодовольно ухмыльнулся:

— А я – знаю. Твердая рука... И я не боюсь ответственных решений...

— Пойдите вы к черту с вашей твердой рукой! Россия и так отстает от всего цивилизованного мира на сто лет...

— А вы думаете, – взорвался Сталин, – это я повинен в том, что Россия всегда отставала в своем развитии от Запада? За годы сталинских пятилеток был ликвидирован разрыв между Западом и Советским Союзом во всех областях науки, техники и промышленности! Мы выиграли величайшую из войн, когда-либо бывших на земле...

— Но какой ценой?! И правда ли, что ликвидировали?..

— Правда, правда... А цена в России другой не бывает. Давно пора всем это понять.

— И все же, – не унимался я, – миллионы погибших... в этом ваша вина. Вам никогда не бывало... не по себе? Можете ответить откровенно?

Сталин надолго задумался. Потом посмотрел на меня и сказал:

— Существует такое понятие, как историческая неизбежность. Надо лишь уметь провидеть ход предстоящих событий. Даром политического предвидения обладают немногие. И лишь единицы обладают способностью управлять этими событиями по своему разумению. Да, я ошибался, признаю, но случалось это редко. Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. Эти слова приписывают Марксу, но я-то знаю, что пословица наша, русская. Бывало ли мне не по себе? Пожалуй, нет. Переживания на эмоциональном уровне надо оставить курсисткам, особам, как известно, слабонервным и склонным к обморокам. А политик, когда речь идет о государственных делах, должен действовать, не забивая себе голову вопросами нравственности.

— Макиавелли? Цель оправдывает средства?

— Это как повернуть. В мире все так перемешано... Вот возьмите, к примеру, приказ, его назвали в народе «Ни шагу назад»… Так вот, если бы не было его, мы могли проиграть бы войну еще в сорок первом! За отступление – расстрел. Настоящий мужчина не имеет права сдаваться в плен! Иначе он не мужчина!

— Может быть... А кто виноват в том, что в начале войны у солдат подчас была одна винтовка на троих? Уж не вы ли? И как прикажете воевать этой винтовкой? Что, стрелять по очереди? И после каждого выстрела передавать винтовку соседу, чтобы тот тоже немножко поупражнялся в меткости?

— Это ложь! Что вы знаете о том времени? Лишь то, что, по мнению находящегося в данный момент у власти политика, вам положено знать. Лишь то, что вам нарыли в архивах журналисты, которые, как проститутки, отдаются тому, кто больше платит, или горе-историки, отличающиеся от писак лишь тем, что меньше берут с клиента. Вот вы сказали: «репрессии». Хотите откровенно? Я глубоко убежден, что бардак, установившийся в нашей стране после 53-го года, есть следствие недостаточно жестко проводившейся до этого политики в отношении врагов народа. Я был непростительно доверчив и оставил на свободе огромное число предателей, изменников, ревизионистов, троцкистов и перерожденцев. Если бы я тогда придушил до конца гидру контрреволюции, сегодня вы жили бы в другой стране...

— Только этого не хватало! Господи, мало вам трупов! А как же мировое общественное мнение? Не поймут же вас на Западе, если вы опять начнете преследовать...

— «Не поймут вас на Западе!..» – передразнил меня собеседник. – Понимают и уважают только силу. Немножко почистим страну, и станет сразу легче дышать, а то народу слишком много развелось – воздуха не хватает. А в Чечне откроем государственный заповедник, где иностранным туристам за валюту будем показывать уцелевших аборигенов.

— Так никакие ж интуристы к вам не поедут...

— Поедут, поедут, – утешил меня Сталин, – иностранцы страх как любят все необычное. А не поедут – не беда: своих будем возить, особенно тех, из бывших автономных республик, чтоб неповадно было даже заикаться о самоопределении!

— Слава Богу, это только слова! Вы отстали от времени. Слишком хорошо сейчас все знают, сколько на вас и ваших подручных крови. Народ за вами не пойдет...

— Вы думаете? – иронично спросил Сталин. – Во-первых, народ устал от бардака и ненавидит богатеньких даже больше, чем в семнадцатом году, а во-вторых, мне ли не знать русский народ! Да у него всегда на уме было одно и то же: как бы поменьше работать да побольше получать. Русские люди всегда обожали собираться в толпы и громить все, что подвернется под руку. А если им еще скажут «грабь награбленное», только другими словами и на официальном, государственном, уровне, то вряд ли найдется сила, которая сможет их удержать.

Я испугался:

— А потом, значит, вы захватите власть?..

— А как же! Конечно, захватим! – уверенно произнес Сталин. – Но сначала, как в семнадцатом, необходимо разогнать к чертовой матери Думу, опыт у нас имеется! Потом овладеем стратегически важными объектами: почтамтом, телеграфом, мостами, вокзалами, аэропортами, складами с оружием и провиантом, банками...

— И банями! Вы забыли бани...

— Вы смеетесь, а одну баню мы уже оприходовали. А вы, – сказал он с грустью, – судите обо мне, ровным счетом ничего не зная. Легко говорить с расстояния во многие и многие годы. И осуждать. А мы работали по двадцать четыре часа в сутки. Мы боролись. Время было такое. Мы были одни во всем мире, и мы были окружены со всех сторон врагами...

— Вы сами окружили себя врагами, сделались пугалом для всех нормальных стран. Да с вами просто боялись иметь дело, потому что вы могли обмануть в любой момент! От вас отшатнулись, когда вы затеяли игры с Гитлером, намереваясь между собой поделить мир, только он тогда оказался проворней и напал первый. Если бы не эти игры, то и Второй мировой войны могло бы не быть, разве попер бы Гитлер против объединившейся с нами Европы?

— Вы рассуждаете, как малолетний ребенок. Ну, нельзя же быть до такой степени наивным! Вы сложные геополитические проблемы низводите до уровня кухонных сплетен. Я уже сказал, что мы были окружены внешними врагами. Но не только это. Подчас страшнее был враг внутренний. Коллективизация выявила этого врага. Им оказался богатый крестьянин! Мироед! Кулак!

— Это, по-вашему, кулак, а, по-нашему, справный мужик! И на этом-то мужике вся дореволюционная Россия держалась: сама себя одевала и обувала. Да еще кормила пол-Европы.

— Сказки! Сказки, придуманные нашими врагами. Хотите знать, какой была Россия до революции? Я ведь это знаю не понаслышке. В отличие от вас, я это видел собственными глазами. До революции Россия была лапотной. Ла-пот-ной! Ходила в лаптях и щи хлебала лаптем. Так-то! И безбожно, запойно пила. Летом крестьянин кое-как работал, а зимой как ленивый медведь заваливался спать. Если не верите, почитайте классиков, того же Чехова, например. Русский крестьянин в основной своей массе представлял жалкое зрелище. Несчастный, безграмотный, склонный к пьянству, замордованный помещиками и кулаками, вечно голодный русский мужик. Кормил пол-Европы! Все это байки, придуманные виртуозными мистификаторами, фальсификаторами истории и кинорежиссерами, которые пролезли в Думу, чтобы очернять наши достижения, превратившие отсталую лапотную Россию в процветающий Советский Союз.
— Господи, да что вы сделали для этого мужика? Лишили его даже тех прав, которые были у него при царе-батюшке. Лишили возможности самостоятельно решать собственную судьбу, отобрали паспорт и тем самым навсегда привязали его к одному месту, к деревне, где он родился и где был обречен умереть. Вы вернули русского мужика в крепостное право! И это в двадцатом веке!

Сталин ответил четко и уверенно:

— Мы дали советскому трудовому крестьянину возможность коллективно работать и коллективно жить. Что может быть лучше такой доли? Днем трудолюбивый и правильный крестьянин с радостной улыбкой самоотверженно возделывал колхозные поля, а вечером при лучезарном свете лампочки Ильича изучал «Краткий курс ВКП (б)», написанный под моим руководством для формирования у граждан коммунистического сознания. И решительно все были довольны и счастливы – ведь они родились в такое замечательное время и в такой замечательной стране.

— Это лишь пример необъяснимого феномена массового гипноза или повального идиотизма, охватившего значительную часть русского народа.

— В вашем тоне постоянно звучит обвинительная нотка. А я хочу, чтобы вы поняли, что такое тогда было время. И мы в то время жили. Жили и работали. Мы хотели изменить мир. И мы, хорошо ли, плохо ли, его изменили. Судить нас должны не вы, а отдаленные потомки, которые, уверяю вас, скажут, что в семнадцатом году свершилась Великая Октябрьская революция, а вовсе не произошла октябрьская катастрофа, как сейчас говорите вы. Революцию, к вашему сведению, с восторгом встретила и передовая часть русской интеллигенции и широкие массы рабочих и крестьян, доведенных до последней черты непосильным трудом на эксплуататоров – помещиков и капиталистов.

Я незаметно посмотрел на часы. Мы беседовали уже три часа. А Сталин все говорил:

— Первая мировая, эта страшная бойня, унесшая миллионы жизней по обе стороны фронта, переполнила чашу народного терпения, и революция стала просто неизбежной. И потом, всем надоело видеть на троне императора, царя Николая II, не блиставшего, мягко говоря, умом и добродетелью. Он был примитивен, этот обожатель Мариинских шлюх, как какой-нибудь заурядный коллежский асессор. Открою вам секрет, Николай был по-детски наивен и глуп. Не удивлюсь, если когда-нибудь станет известно, что он всю жизнь ходил под себя. Русская Православная церковь, эта насквозь продажная и изолгавшаяся организация, которую я в свое время приручал с помощью кнута и пряника, недавно канонизировала Николашку, сделав святым человека, повинного, пусть и неосознанно, в позоре и гибели Российской империи. Как можно канонизировать царя, которого сам народ прозвал «Кровавым»?! Смех, да и только! Похоже, церковные иерархи, принявшие такое решение, были не в своем уме. Самого Николая оправдывает лишь то, что жил он в ирреальном мире – мире фантазий, догадок, утопий, гаданий на кофейной гуще, он существовал в мире химер и туманных иллюзий, в мире, где царили спириты, привидения и лично Гришка Распутин, кстати, весьма предприимчивый и от природы одаренный мошенник. Из всей тупоголовой камарильи, окружавшей полоумного императора, этот презабавный проходимец, пожалуй, единственный, кто достоин упоминания в истории. Яркая, неординарная личность на фоне тривиальности, ограниченности и вульгарности, – всего того, что было свойственно вырождавшемуся классу аристократии. Вы согласны?

— Пожалуй, да.

— Наконец-то! Царь, живя в далеком от реальной жизни мире, созданном им самим и его приближенными, практически не ведал, что творил. Не понимаю, как у современных церковников хватило духу назвать святым человека патологически равнодушного к чужим жизням, чужим судьбам, чужим страданиям? Разве я не прав?

— Умеете вы убеждать, с вами нужно держать ухо востро!

— Николай по своей природе был холоден, как черепаха. Ему было скучно жить, да он и не понимал, что это такое – жить. Почитайте его дневники. Какое убожество мыслей, если то, что он записывал своей царственной рукой, вообще можно назвать мыслями! Он жил по схеме: ешьте меня мухи, мухи с комарами. В то время, когда на полях Империалистической войны гибли миллионы его подданных, он скрупулезно, по-немецки пунктуально, записывал, как он провел тот или иной день и что он, российский император, успел совершить полезного, знаменательного и великого. И выясняется, что дни свои царь проводил удивительно однообразно: один день от другого у него отличался количеством выигранных у царедворцев или родственников карточных партий, числом выкуренных папирос, выпитых чашек чая и подстреленных ворон в царскосельском парке. Последнему занятию он, похоже, предавался с некоторой долей страсти, если слово «страсть» не приходит в противоречие с его абсолютно бесстрастной натурой. Какой нафталинной тоской и безысходной скукой веет от его дневниковых записей! Ему было скучно жить, и он плохо осознавал себя в действительном мире. Воплощенная посредственность, серая, ничтожная фигура, по воле слепого случая вознесенная на вершину власти, – вот что такое царь Николай Александрович. Если бы он был простым смертным, сердобольные родственники непременно засадили бы его в психиатрическую лечебницу. Там, среди таких же ненормальных, он чувствовал бы себя комфортно. Уверен, что, лишив жизни, мы не слишком его огорчили, мы проявили истинно христианское милосердие, освободив царя от утомительной необходимости думать и принимать с таким трудом дававшиеся ему решения. По сути, мы избавили его от альтернативы «жить или умереть», мы тяжкое и неблагодарное бремя выбора взяли на себя, и он на том свете должен быть нам благодарен. Ему было на все наплевать. Абсолютно на все. И на себя в том числе.

— С царем ясно. Прикончили вы его, бедолагу... А дети? Вы же и детей расстреляли!.. Они-то в чем повинны?..

— Это все Ильич. Жестокий и мстительный человек! Не мог царям простить смерть брата. Вот и решил их всех... под корень. Кстати, он просил меня поговорить с вами. Ему хотелось бы знать, снился ли вам когда-нибудь Малюта Скуратов? Если снился, не может ли товарищ Сюхов сделать так, чтобы он приснился ему еще раз с целью последующей материализации. Берии нужен квалифицированный помощник. А Дзержинский все никак не материализуется, что-то заело. Его, железного Феликса, вроде уже подготовили, сказал Владимир Ильич, но запустить с того света никак не могут, гравитация мешает, там дураки ученые сделали его слишком тяжелым: они поняли все буквально и Феликса выковали целиком из листового железа....

— Вы мне что, заказ на Малюту Скуратова делаете?

— А что? В самое ближайшее время работы будет по горло. Берии никак не справиться. Суды куплены, прокурорские работники продажны, как те проститутки, с которыми делит ложе самый главный прокурор, чиновничество погрязло в коррупции, в милиции работает преступников больше, чем их сидит за решеткой. Надо всю эту накипь, нечисть, заразу, злокачественную опухоль на теле государства оперативно удалить. И вы думаете, народ меня в этом не поддержит? А потом мы начнем опять строить коммунизм! И вы, товарищ Сюхов, нам в этом поможете!

— Пока вы не успели пролить первой крови, предупреждаю вас – люди сейчас другие и время другое, и мир другой. Не наделайте глупостей. Пока не поздно, уйдите! Не мешайте людям жить так, как им хочется. Пусть люди ошибаются, но не мешайте им жить свободной жизнью!

— Товарищ Поскребышев, проводите гостя. Мне будет очень жаль, Андрей Андреевич, если я не увижу вас на баррикадах, в рядах восставшего народа. Вы только подумайте, как это романтично погибнуть на баррикадах! Кстати, кто сказал, что вы пьяница, вы же почти не притронулись к водке?

— Мне не до питья, какая уж тут водка. Было очень приятно вас послушать. Вы, оказывается, куда опаснее и умнее, чем я думал. А на баррикады мне никак нельзя, там действительно можно погибнуть, и вам тогда труба. Вы об этом забыли?

— Как я могу забыть такое?! Какие там баррикады? Это же я фигурально выразился...

Глава 15
А ведь захватят, черт бы их побрал, думал я, возвращаясь на свою половину, захватят и телеграф, и почту, и вокзалы, и банки и опять пальнут с «Авроры».

И на этот раз не по Зимнему, а по Кремлю. А что? При нынешнем уровне техники это вполне осуществимо.

Разрежут крейсер автогенами и по воздуху, на вертолетах, доставят по частям из Питера в Москву, к Большому Каменному мосту, за ночь сварят, – революционеры любят работать по ночам, – а утром спустят кораблик на воду и из носового орудия ахнут по Кремлю, где сидит законно избранный президент.

Очень даже возможно. Недовольных нынче – великое множество: ночью по улицам один не ходи – прибьют или ограбят, как Викжеля, если он не врал.

Магазины завалены товарами и всевозможной едой, но далеко не всем они по карману; свобода тоже не всем нравится, и люди понимают ее по-разному, а многим так хочется поджечь дом богатенького соседа, а еще лучше поставить того к стенке.

Захватят власть и быстренько-быстренько превратят горячо любимую страну, как в добрые, старые времена, в зону за колючей проволокой.

Понатыкают на каждом углу сторожевые вышки с пулеметами. А как же быть с мнением мирового сообщества? А плевали они на это мифическое мнение с высокого дерева или с той же сторожевой вышки. Сталин на колючей проволоке экономить не будет.

Теперь Малюта им понадобился...

Да, все это уже, увы, не шуточки. И не сон. Совсем не сон! Сатана приложил здесь свое раздвоенное копыто или некий иной инфернальный высший разум решил опять покрыть Россию кровавым покрывалом, – науке это не известно.

В реальности существования этих ископаемых злодеев не приходится сомневаться. Того же Берию лицезрели многие тысячи людей. Возможно, не все его узнали, но я-то узнал! А как он решительно, с каким боевым напором рубил руками воздух!

Мне вспомнился маузер, дорогой товарищ маузер, купленный в Малаховке и до поры укрытый в моей библиотеке, на второй полке, среди покрытых пылью, давно заброшенных книг, когда-то, в лучшие времена, бывших моими самыми верными друзьями...

Какая грустная символика! С одной стороны книги, написанные умными, часто добрыми, людьми. С другой – оружие, револьвер, который создан умелыми, тоже, возможно, добрыми, людьми и который должен кому-то принести смерть...

... В ту, первую, ночь в К***, когда мы с Алексом исповедовались друг перед другом, я говорил ему:

«Нет ничего страшнее партийных бюрократов. Они не давали мне жить! Я их ненавижу! Они и их более либеральные последователи лишили меня свободы, лишили права на выбор. Моя жизнь была бессмысленной, но долгие годы я лишь догадывался об этом. Я жил, как многие. Увлекался девушками, глушил водку, читал «Самиздат», болел за «ЦСКА» и иногда навещал театры и выставки. Я был молод и глуп, но казался себе страшно умным. И хотя я задавал себе немало трудных и грустных вопросов, я жил так, как живут миллионы. Оказалось, что повседневная, будничная жизнь, когда с таким трудом решаются проблемы ужина и чистых носков, куда главнее той огромной, глобальной, масштабной жизни, которой живут страны и народы, императоры и спортсмены, президенты и модельеры, кинозвезды и авторы бестселлеров и до которой тебе, в сущности, нет дела. И может быть, я был не так уж и не прав».

Я говорил ему:

«То, над чем столетиями напрасно бились династии алхимиков и генерации звездочетов, стало возможным благодаря гению Леонида Ильича Брежнева, – время, одна из форм существования материи, независимая от воли человека, тем не менее, по воле человека-коммуниста, колдовским образом намертво остановилось на целые двадцать лет. И хотя время прочно стояло на месте, люди старели. Старел и я. А вместе со мной старело мое мастерство. Я утрачивал свой талант. А он у меня был! Теперь я это знаю точно, с годами я приобрел способность холодно и непредвзято смотреть на то, что делаю».

Я говорил ему:

«Я хотел писать жизнь так, как я ее видел и понимал. Но люди, от которых зависело всё, меня останавливали, твердя: «Куда тебя заносит, товарищ? Только мы, только мы одни! знаем, что и как тебе следует писать. Мы поможем тебе, товарищ, стать настоящим советским художником. Только для этого тебе необходимо использовать в своей работе, – говорили они, покровительственно кладя руку на мое плечо, – метод социалистического реализма, и еще тебе нужно следовать нашим дружеским советам и руководящим установкам. У тебя будет все, – с восторгом обещали они, – и машина, и дача под Москвой, и дача на Черном море, и творческие командировки за рубеж, и почетное место в разнообразных президиумах, и, – они в восторге замирали, – достойное место на привилегированном кладбище. Какая блестящая будущность! – орали они с энтузиазмом. Но не высовывайся! – предостерегающе качали они головами, – будь как все. И еще, тебе нужно избавиться от заблуждений, смысл которых в том, что на Западе художник, якобы, свободен. Басни, чушь, буржуазная пропаганда! – выли они в исступлении, стараясь перекричать друг друга, – по-настоящему художник свободен только у нас, в стране победившего социализма, где искусство партийно и принадлежит народу. А коли так, то отдельный художник тоже принадлежит партии и народу, и, следовательно, его долг, – отдуваясь, счастливо заканчивали они, – писать в соответствии с последними постановлениями Центрального комитета КПСС и ее ленинского политбюро».

Я говорил ему:

«Будь проклято то время! Но, проклиная все на свете, я писал, вернее, малевал, в духе соцреализма картину за картиной. Я рисовал краснощеких, здоровенных доярок с такими мощными жопами и такими могучими ножищами, что сам старик Рубенс, восстань он из могилы, завопил бы от зависти. Писал я и сталеваров с квадратными голливудскими подбородками и безжизненными глазами тевтонов. В общем, портреты передовиков. Все... все писал! Было стыдно. Противно и мерзко. Иногда я протестовал, но делал это слабо и неубедительно. Я не был диссидентом, и по мне было лучше вовсе прекратить писать, нежели демонстративно приковывать себя цепями к столбам на Красной площади и гневно клеймить свою страну по вражьему радио».

«Какие правильные слова! Ты был настоящим советским человеком!» – с фальшивой восторженностью вскричал Алекс.

«С тех пор я изменился».

«А где те полотна с ликами лучших людей страны?»

«В сортире».

«Мать твою!..»

«Тогда мне казалось, что в диссидентстве есть уязвимые места. Можно со многим в своей стране не соглашаться, – думал я, – но поганить свою страну, проборматывая хулу в микрофончик из Мюнхена или Праги... это, знаешь ли, не по мне. Слушая их, я замечал, что очень часто диссиденты, понося все «советское», заодно поносят и все «русское». И, не считая их своими соотечественниками, я не признавал за ними права ругать мою страну, какой бы скверной она ни была. Ее ругать мог я. Это было мое неотъемлемое право, увы, не записанное в Конституции, – ругать мою немытую Россию; я не любил, как и знаменитый классик девятнадцатого столетия, когда это принимается делать чужестранец или тот, кого этот чужестранец содержит. Не его это собачье дело, а мое, думал я тогда. Мне и сейчас чужды диссиденты. Признавая за ними известную смелость, я вижу в их поступках немало показухи, истеричности и жертвенной позы».

Ответ Алекса меня поразил. Вообще никогда не знаешь, чего от него ожидать. Глядя в открытое окно, за которым простиралась бесконечная южная ночь, он тихо сказал:

«Известная смелость, известная смелость... Что ж, что сказано, то сказано. Однако, сколько в твоих словах не свойственного тебе высокомерия! Откуда оно у тебя? Может, тебе просто нечем, кроме безвольного равнодушия, оправдать свой вялый протест? Так вот, ослик ты мой серый, у этих мужественных людей была не истеричная одноразовая смелость, а твердые убеждения. Это были люди, которые оставались свободными даже в неволе, в то время как мы, формально оставаясь на свободе, на самом деле жили в тюрьме. Когда мы, томясь на кухнях, опивались водкой, обжирались магазинными пельменями и с оглядкой травили антисоветские анекдоты, они в это самое время сидели в психушках и лагерях. Мы, восторгаясь своими пьяными интеллигентскими слезами, корчили из себя жертв тоталитаризма, а утром, опохмелившись жигулевским, резво бежали на работу, где преданно служили столь пылко презираемому нами режиму, забывая до следующей попойки свои антисоветские речи. А они в это время пробавлялись тюремной баландой или лакомились психотропными микстурами по рецепту профессора Сербского. То, что мы невнятно шептали под одеялом, боясь, как бы нас кто ни услышал, диссиденты говорили открыто, обращаясь к нашим дремлющим душам, к нашей сопливой совести. Жизнь и свобода для этих людей суть понятия соразмерные и тождественные. Что же до показухи и жертвенной позы, то, если у них это и было, простим им эти слабости – не самые они безнадежные и страшные...»

Глава 16
...Я выглянул в окно. Из-за крыши дома напротив, не спеша, выдвигалась огромная туча, грозя задавить город своим грязно-фиолетовым брюхом.

Зашумел холодный ветер, предвестник дождя. Казалось, какой-то великан, раздувая щеки, дует прямо из этой страшной грозовой тучи.

Двор был пуст. Пенсионеры из-за непогоды сидят дома и, наверно, услаждают себя послеобеденным чтением газет. Кстати, надо купить газеты и по дороге просмотреть. Что-то там пишут?..

А дорога предстояла мне в Бобров переулок. В квартиру к некоему Илье Григорьевичу Болтянскому, нуворишу, разбогатевшему, по слухам, в смутное время на торговле самопальной водкой.

По тем же слухам, Болтянский и его преступные соратники-сообщники где-то в глуши, вдали от шума городского, в каком-то заброшенном строении, не то колхозном амбаре, не то бывшей избе-читальне, соорудили на паях вполне современный по технологии спиртовой заводик, который в короткое время принес талантливым нарушителям закона весьма солидный доходец.

Жулики были настолько благоразумны, осторожны и предусмотрительны, что, стремительно разбогатев, незамедлительно свернули опасный бизнес, тщательно замели следы и со всей страстью новоиспеченных буржуа отдались легальному, насколько это возможно в нашей стране, предпринимательству.

Доходец, надо думать, и вправду был недурен, потому что один из партнеров Болтянского вскоре стал владельцем футбольного клуба второй лиги в одной южной французской провинции.

Другой со временем разбогател настолько раздражающе и вызывающе серьезно, что в один прекрасный день пал жертвой своего неуемного желания стать богаче и круче соперника по захвату нефтяного концерна в некоей почти суверенной республике.

Он был взорван вместе с лошадью во время аристократической верховой прогулки. И похоронили его вместе с лошадью, как древнего печенега, потому что разобрать, где кости доблестного бизнесмена, а где кости его верного коня, было решительно невозможно.

Их останки покоятся на городском кладбище, причем в том его месте, где хоронят знатных горожан, местных депутатов и других уважаемых законом людей, вроде Трофима Зяблика и Вована Каширского.

Сам Болтянский был главой крупной компании по производству чего-то съедобного и в настоящее время находился в зарубежной командировке.

Сегодня мне предстояло приступить к работе над портретом его жены. Взяв все необходимое, я выбрался на Садовое. Купил в киоске газеты, поймал частника и отправился в Бобров переулок.

Расположившись на заднем сидении, я начал перелистывать газеты. «Правда» писала, что по стране прокатываются волны стихийных митингов, на которых ораторы клеймят позором демократов и жидов.

Листаем дальше... Статья о политических убийствах. Автор рассказывает, что за последние пятнадцать лет в стране было совершено около тысячи малых и больших политических убийств и при этом как бы случайно проговаривается, что среди жертв не было ни одного члена коммунистической партии.

Я откладываю газету и смотрю в окно. Как это понимать? Как намек на то, что принадлежность к компартии делает ее члена неуязвимым для пуль и топора? Интересно...

Тон газеты агрессивный, призывающий быть начеку, чтобы в любой момент «встать на защиту попранных прав рабочих и трудового крестьянства». Прямых призывов вроде бы и нет, но все это без труда читается между строк.

...Дверь мне открыла хрупкая женщина со следами, как говаривали прежде, былой красоты на лице. В ней сохранялось некое таинственное очарование, присущее женщинам с прошлым. Такие женщины не могут не волновать, даже постарев. Я представился.

— Мария Сергеевна, – произнесла она неожиданно низким, прокуренным голосом. – Плащ можете повесить здесь. Ну, конечно, вешалка не пришита. Кто за вами ухаживает?

— Вы считаете, я уже нуждаюсь в уходе?

— Не придирайтесь к словам. Хорошо, кто за вами следит?

— Да ходят все время за мной какие-то рожи...

— С вами невозможно разговаривать, – засмеялась она. – Все ясно, я могла не спрашивать, у вас нет жены...

Я с достоинством наклонил голову, да, действительно, у меня нет жены.

— Я должна была догадаться...

— По вешалке?

— По вешалке тоже. Женщина с первого взгляда безошибочно может отличить холостяка от женатого мужчины. Кстати, мужчины тоже сразу видят одиноких женщин...

— Согласен. У незамужних женщин, если они не знают, что за ними наблюдают... например, в метро, когда они, усталые едут с работы и...

— ...теряют над собой контроль и расслабляются?..

— Да, когда они втягивают когти...

— А вы злой...

— Нет, внимательный.

— Ну, едут они с работы...

— Лица у них ждущие, ищущие и... скорбные. А в глубине глаз тоска...

Мы прошли в гостиную.

— Вы со мной выпьете?

Я негодующе вскинул брови. Перед работой?!

— Учтите, у меня очень хорошая водка...

Ну, как тут устоишь... Я вынужден был опять с достоинством наклонить голову.

Пока мадам Болтянская колдовала у бара, я прохаживался по комнате и оглядывал безвкусную обстановку.

А вот и Павел Звонарев. Точнее, не он сам, а его мазня. Эк куда его занесло, этого горе-художника с Савеловского рынка! А ведь начинал убедительно и многообещающе – с раскрашивания матрешек. Ему бы на народных промыслах и остановиться, а он...

Заложив руки за спину, я с любопытством принялся рассматривать намалеванную Пашей картину. Он всем рассказывал, что является последователем великого Сандро Боттичелли.

«Шедевр» ремесленного негодяя был закован в золоченую броню, цена которой на порядок – даю слово профессионала! – превосходила стоимость наглядного пособия, изображавшего сцену из раньшего, говоря словами незабвенного Паниковского, времени.

Кисть проходимца нарисовала группу барышень на пленэре.

Деревья, вероятно, оливковые, с ярко-зелеными кронами, это единственное, что не удалось испортить автору до конца.

Аккуратно положенная белая краска должна была намекать на легкие воздушные одеяния красоток. Сами красотки, чрезвычайно похожие друг на друга, – вот он, Боттичелли-то! – были ухудшенными копиями Пашиной подружки, известной в Москве валютной проститутки Варвары-Длинноножки, которая получила свою кличку за безупречно стройные и красивые ноги.

Они потрясали сексуальное воображение заграничных гостей столицы, привыкших видеть кривые ноги даже у топ-моделей и кинозвезд. Известно, что многие иностранные любители поразвлечься за ночь любви с Варварой без сожалений жертвовали «Лебединым озером» и Третьяковской галереей.

Красавицы на картине застыли в принужденных позах, будто зависнув в зеленом воздухе; они, вытаращив глаза, разглядывали друг друга, как бы озадаченные невероятным сходством.

— Не нравится? Не пожимайте плечами. Я тоже не в восторге. Я вообще от многого не в восторге...

Я почтительно принял большой толстостенный стакан, набитый колотым льдом и наполненный загустевшей от холода водкой, и тут же сделал маленький глоток.

— Вы алкоголик? – всматриваясь в меня, спросила Мария Сергеевна.

Я задумался.

— Вряд ли... Скажите, – я не мог удержаться от вопроса, – скажите, если вам не нравится все это, – я бросил взгляд на картину Звонарева, – как объяснить?..

— Очень просто, – перебила она меня. – Во всех приличных странах существуют всевозможные традиции, у нас же традиций нет. Не сохранили. У большинства из нас предки жили в коммуналках, и мы не знаем, как жить в таких больших квартирах, как обставлять большие комнаты. Вот почему здесь все эти этажерочки, полочки, ширмочки в китайском стиле и прочая лабуда, коей стремящаяся к роскоши новая русская знать, припожаловавшая в столицу из какого-нибудь Верхнепердянска или Семижополя, обожает украшать свои многокомнатные квартиры. Товарец второй свежести, не так ли? – она красивой рукой сделала круговое движение, призывая меня насладиться убранством гостиной. – Пока мы эту квартиру снимали, мы вынуждены были жить в этом нелепом жилище. А на днях муж ее выкупил. Завтра же прикажу вышвырнуть весь этот хлам на улицу. Что вы на меня так смотрите? Да, я сказала, что у большинства предки жили в коммуналках, но это вовсе не значит, что и мои предки делили кров с двумя десятками соседей...

Я ерзал в своем кресле и незаметно поглядывал на часы. Время шло, а хозяйка и не помышляла прекращать свою болтовню. Ох, уж эти мне жены миллионеров! Что, прикажете ночью малевать ее портрет?

— Знаете, почему России никогда не быть благополучной страной? В любой стране есть свои проблемы, маленькие и большие. А Россия – сама по себе одна колоссальная проблема. Всяк, живущий здесь, как бы всю жизнь сидит на пороховой бочке, при этом зная, что горящий фитиль находится в руке некоего сумасброда, который поднесет его к бочке, когда ему взбредет в голову.

Кого-то она мне напоминала. Кого?.. На мгновение я закрыл глаза. Нелепая мысль вдруг пришла мне в голову. И у меня помимо воли вырвалось:

— Ваша девичья фамилия случайно не Викжель?

— Что это с вами? У вас такие глаза! Что это за фамилия такая – Викжель? От нее за версту попахивает железнодорожным вокзалом. Моя девичья фамилия, если вы уж так хотите ее знать, – она бросила на меня гордый взгляд, – моя девичья фамилия Иванова.

— Простите. Не знаю, что это на меня нашло.

— Я тоже не знаю...

— Однако, пора за работу. Мое время стоит дорого, – произнес я холодно.

Она явно намеревалась пропустить мои слова мимо ушей и уже открыла рот, чтобы продолжить занимательный разговор, но я решительно поднялся, и ей волей-неволей пришлось сделать то же самое.

...Согласен, позировать нелегко. Уже несколько часов Мария Сергеевна сидела передо мной в кресле, положив руки на подлокотники и слегка откинув голову назад.

Я видел ее красивые руки, стройные ноги, высокую грудь, но не видел ее глаз, потому что она все время близоруко и презрительно их щурила.

Еще в начале сеанса я попросил ее быть по возможности непринужденной, раскованной, расслабленной.
Она, видимо, поняла это по-своему и потому сразу же как-то монументально задеревенела, было видно, что позирует она впервые.

Легкость, которая была, похоже, свойством ее характера, улетучилась, как только она поняла, что сейчас с нее начнут снимать мерку. И она не говорила! Сидела, будто воды в рот набрала! Надо было ее расшевелить.

Я прервал становящееся уже невыносимым молчание и раздраженно сказал:

— Не сидите... так!

Она пожала плечами:

— Как - так?..

— Не сидите истуканом!

Она засмеялась:

— О, как грубо!

— Простите, но вы как неживая...

— Видели бы вы сейчас себя! Ваши движения внезапно стали порывистыми, нервными, жесткими, глаза загорелись холодным, страшным огнем, как у убийцы, губы вытянулись так, будто вы свистом хотите вызвать подмогу... Какой вы страшный! Вы никого не убили, ужасный человек?

— Помолчите... Не мешайте... Иногда во мне просыпается художник, и я за себя не ручаюсь...

— Так молчать мне или говорить?

— Да, да, говорите... Расскажите что-нибудь, о себе, что ли...

— Ну, хорошо. Вы знаете, я невероятная болтушка! Расскажу вам что-то вроде сказки. Много лет назад, еще школьницей, я с родителями – отец был крупным дипломатом – провела некоторое время в Штатах, в Вашингтоне. Изредка мы совершали набеги в Нью-Йорк. Я тогда своей нежной девичьей шкурой почувствовала, что этот город тоже пороховая бочка, даже не бочка, – вулкан! Вулкан, управляемый какой-то сверхъестественной силой. Хотелось вечно жить в этом огромном, как Вселенная, городе. Я поняла, что Нью-Йорк – это центр мироздания. Позже, бывая в Европе, я видела и Париж, и Лондон, и Мадрид, и Рим и должна признать, что они мне показались большими провинциальными городами. А столица там, за океаном.

— Не знаю, возможно... Я мало ездил по миру. Пределы моих горизонтов – это Сокольники и Переделкино. Ну, еще Сочи и Питер.

— Странно... Мне кажется, вы недавно куда-то ездили... Интересно, куда?..

— Почему вы спросили?

— У вас вид дорожного человека.

— А что, бывают такие разновидности?..

— Вы не бывали в Париже?

— Увы.

— Можете не ездить.

— Почему?

— Париж всегда был интересен парижанами, без них город мертв. А сейчас настоящих парижан в Париже почти не осталось...

— Где же они? Вымерли?

— Не знаю... Но кое-что заставляет задуматься. Избави, Боже, я не расистка, но когда я увидела на сцене одного маленького театрика, почти в центре Парижа, не только чернокожего Отелло, что понятно, но и чернокожую Дездемону, мне стало ясно, что Парижу конец.

— Дело не в цвете кожи, а в...

— ... в таланте? Не спорю. Но я все же не о том... С Москвой ведь та же история... Ведь коренные парижане и коренные москвичи несут традиции...

— Не ропщите. Смиритесь с неизбежным. Тот же ваш Нью-Йорк целиком состоит из «лимитчиков», и ничего, все довольны...

...В таком роде мы проговорили часа два. Наконец я решил, что пора остановиться.

— Ну, вот, – устало сказал я, вытирая руки тряпкой, – на сегодня все... Вы были неподражаемы. Трудно представить себе более трудную модель...

— Я думала, только хирурги такие грубияны. Можно мне посмотреть?

Я развернул мольберт в ее сторону.

— Как будто неплохо?

Какое-то время она ошеломленно молчала, потом с истерическими нотками в голосе воскликнула:

— Это я?! Боже, какой ужас!

— Неужели не нравится? Я ожидал бурю восторгов. Я думал, вы будете довольны?

— Вы что, смеетесь? Это... это какой-то... я даже не знаю, что это такое!! Какой-то шарж... Одна рука... А где вторая?.. Всего один глаз! Да это не я! И почему все в рыжем цвете? А нос?! Неужели у меня такой нос?! А уши? Я не нанимала карикатуриста!

— Я рисовал вас так, как видел.

Мария Сергеевна встала. Она отвернулась и достала носовой платок.

— Я знаю вас, Андрей Андреевич. Я видела ваши работы, ваши последние работы, они очень хороши. Вы меня глубоко обидели. Я думала... – ее глаза наполнились слезами.

Дальше я обманывать я был не в силах. Я убрал лист грубо разрисованного картона, которым ловко прикрыл настоящий портрет.

— Успокойтесь. Вот, взгляните...

— Оставьте меня!..

— Я пошутил... Простите.

Она повернулась ко мне. Потом взглянула на полотно...

— Вы подменили?..

— Пока вы упражнялись в салонной элоквенции, я...

— Я же говорила, что вы можете убить! Вы чудовище!

— Вглядитесь же лучше, капризная женщина!

Она подошла ближе. Мы долго стояли рядом и молчали. Наконец, она произнесла:

— Это прекрасно. Это чудо какое-то! У меня не хватает слов. Ах, Андрей Андреевич, вы просто волшебник! Какая прелесть! Это невозможно, как хорошо! А можно оставить так? Не заканчивая?

Она была искренна. Тепло разлилось у меня по сердцу.

— Хотите от меня избавиться и сэкономить на количестве сеансов? – я развернул портрет к себе. – Ну, еще хотя бы один сеанс, думаю, стоит помучить вас...

— Вы все испортите! Я приказываю, я требую, я хочу, – она топнула ножкой, – да, я хочу, чтобы вы оставили все, как есть!

«Чертова миллионерша», – подумал я без злости. Я снова посмотрел на портрет. Как-то подозрительно быстро я его написал. Может, и вправду, оставить его неоконченным? Я и сам был доволен. Я всё видел... Портрет удался.

— Помните «Голубого мальчика» Гейнсборо? – спросила Болтянская.

Я вскинул на нее глаза. Мария Сергеевна в глубоком волнении прижала руки к груди.

— Как очаровательна у него эта романтическая незавершенность, которая будит в зрителе ощущение сопричастности тайне творчества великого художника. Страстно хочется в воображении закончить портрет, дорисовать, дописать его, и каждый волен это сделать по своему собственному разумению.

— Хорошо излагаете. Красиво. Вы не брали уроки искусствоведения у экскурсоводов Эрмитажа?

— Вы несносны! Но я вам все прощаю! Ах, как хорошо! – она опять посмотрела на портрет. – Идемте, я налью вам водки. Заслужили, хотя вы и жестокий обманщик, грубый мальчишка и хулиган.

Когда мы расположились в гостиной, она сказала:

— С вами я чувствую себя так, будто мы знакомы сто лет. У вас нет такого ощущения? Я думаю, это потому, что мы, москвичи, оказались в родном городе в меньшинстве, и мы за версту узнаем друг друга, и нас тянет друг к другу. Вообще, мне иногда кажется, что коренной москвич – это национальность. Почему вы не писали так раньше? – без перехода неожиданно спросила она.

Я пожал плечами:

— А почему вы полагаете, что не писал?

— Тогда где они, ваши работы?

— Откровенно?

— Конечно!

— Если откровенно, то для откровенных разговоров необходимо, как известно, съесть пуд соли и выпить очень много водки.

— Это легко исправить. Наливайте!

— Я и так слишком много пью... Вот вам один из ответов, почему я писал не всегда так, как мог бы... Но, повторяю, это лишь один из ответов. И мне не хотелось бы развивать эту тему...

— Не хочу ничего слышать! Не заговаривайте мне зубы! Отвечайте сейчас же, где они, эти ваши шедевры?

— Я мог бы не отвечать вам, тем более что вы, на мой взгляд, излишне ироничны и тем более что я совсем недавно уже отвечал на подобный вопрос...

— И что же вы сказали?

— Своему старинному другу, который так же бестактен и бесцеремонен, как и вы, я ответил, что они в сортире...

— О, Боже!..

— Он выразился примерно так же. Для вас добавлю, некоторая часть картин уцелела, и они находятся в частных коллекциях как у нас в России, так, вероятно, где-то и за ее пределами. Еще кое-что, из того, что мне дорого, я храню дома.

— Ах, почему Господь не дал мне таланта? Так хорошо стоять где-нибудь на берегу Волги ранним утром и рисовать... Стоишь, а перед тобой река, черная такая, и ветер...

— Стоять-то хорошо... Мимоходом замечу, что я один из тех немногих художников, которые часто работают по памяти. Хотя иногда можно и на Волгу... Даже, наверно, это хорошо, когда Волга... Ах, если бы вы знали, сколько крестьянок и комбайнеров нарисовано вот этими руками! Целый колхоз! Прожита – и прожита давно – большая часть жизни. Надо было тратить силы, а я тратил – и тратил бездарно – время...

— Сколько горечи в ваших словах! А может, это время не прошло так уж бесполезно?

— Не знаю, как вам ответить... Пили много, это точно...

— Я хочу сказать, если бы не было того времени и вас в том времени, может, не было бы вас сегодняшнего и не было бы этого портрета, за который я, кажется, готова вас полюбить.

— А как же вас муж?

— Он поддерживает меня во всем. Кстати, он сегодня возвращается...

— Какой удар! А я уже подумывал пригласить вас покататься на карусели...

— Не говорите глупостей, я очень его люблю, мой муж замечательный человек, и он мечтает с вами познакомиться. Я уверена, вы с ним подружитесь. Не занимайте этот вечер... Я очень прошу вас. Мы заедем за вами в восемь. Форма одежды парадная. У вас есть вечерний костюм?

Если бы я отказал ей, моя жизнь могла сложиться иначе. Но я согласился.

Несмотря на бестактный вопрос о вечернем костюме...

Глава 17
...Приехав домой, я наткнулся на неожиданную сцену.

У одной из картин застыли мои «квартиранты» и глубокомысленно ее созерцали.

Каждый из знатоков подпирал рукой подбородок. Картина была поставлена на табуретку и прислонена к стене.

Я остановился в дверях и стал наблюдать за развитием событий.

— Так, понятно... Это живописное полотно размером... – наконец изрек Каганович.

— Причем здесь размер? – презрительно перебил Берия. – Это натюрморт...

— Очень красивая картина. Озеро, островок с полянкой посередине. Это пейзаж! – сделал открытие Хрущев.

У меня поплыло перед глазами – Хрущев жив?!

— Какой же это пейзаж? – укорил его Молотов. – Вон там, вдали, справа от центра, труба, и из нее дым...

— Это не труба. Это большое дерево. Вероятно, дуб, – Хрущев подошел ближе к картине и наклонился.

— Сам ты дуб. Это труба! Ты что, не видишь? Не может же из дуба идти дым!

— А если его подожгли?..

Лаврентий Павлович животом проложил себе дорогу к объекту обсуждения.

— Остолопы! Вглядитесь, это же письменный стол, а на нем пепельница и дымящаяся трубка! Повторяю, эта картина – натюрморт. По-французски это будет «nature morte».

— И что это значит? – с уважением глядя на Берию, спросил Молотов.

— Это значит – мертвая природа, – с удовольствием объяснил Лаврентий Павлович.

— У тебя, за что ни возьмись, все мертвое, – проворчал Каганович.

— Если логически рассуждать, то здесь не хватает главного, а именно, хозяина трубки, – задумчиво произнес Никита Сергеевич; он отодвинул картину от стены и осмотрел ее со всех сторон, – где-то он же должен быть...

— Поэтому это и называется натюрмортом, что на картине не должно быть живых. Всё, абсолютно всё должно быть мертвым! И напрасно ты, Никита, ищешь, все равно никого не найдешь.

— Из всех нас только товарищ Сталин курит трубку. Значит, этот засранный художник изобразил Сталина без него самого. К чему бы это? Ох, уж мне эти художники! Дождутся еще они от меня! Пидарасы проклятые! – разозлился Хрущев.

— Пошли к Иосифу Виссарионовичу. Доложим, – решил Берия.

И, прихватив картину, квартет знатоков удалился.

...Болтянские заехали за мной ровно в восемь. Перед самым их приездом я стал свидетелем еще одной сцены, которая разыгралась прямо под моими окнами.

Я увидел, как во двор, через арку, решительно вошли две группы штатских граждан. От каждой группы отделилось по человеку.

Один из них, носатый, опиравшийся на толстую палку, был хром на одну ногу.

Второй, полный, пожилой и без видимой растительности на голове, не хромал и был без палки.

Эти двое, по виду старые футбольные болельщики, подошли к Саболычу и его приятелям, которые как раз готовились приступить к любимой игре, и принялись их горячо о чем-то просить. После первых же слов Саболыч и его партнеры раскрыли в изумлении рты, а затем дружно замотали головами.

Пришельцы усилили напор, они размахивали руками и громко, убежденно что-то доказывали. Потом мне Саболыч рассказал, в чем было дело.

Оказывается, эти двое просили разрешения подраться в нашем дворе; это были опытные, закаленные бойцы, уважавшие старинные дворовые законы.

Наконец, выпросив разрешение, враги встали лицом к лицу и, соблюдая ритуал, принялись облаивать друг друга.

Облаивание длилось несколько минут, в течение которых бойцы распаляли себя перед схваткой.

Носатый, незаметно для противника, все это время медленно отводил руку с палкой за спину, видимо, замышляя с размаху треснуть лысого толстяка по черепу.

И когда он уже решил, что настал такой момент, и уже начал движение, толстяк с неожиданной для своей комплекции скоростью нанес хромому короткий, резкий удар кулаком по носу.

Хромой взвыл и вместе со своей палкой повалился на стол с доминошниками. Бой был закончен в виду невозможности одного из соперников продолжать схватку.

И как раз в этот момент во двор въехала большая черная машина. Она была настолько велика, что с трудом поместилась в нашем дворике.

Увидев дивную, сверкающую никелем, машину, обе группы, подхватив своих лидеров, ретировались.

Доминошники преклонили колени. Они собирали костяшки, упавшие на землю в результате неловкого пассажа носатого вояки.

Задняя дверца автомобиля распахнулась и из нее выступил высокий красивый мужчина.

Откинув со лба черную прядь, красавец быстро задал любителям древней игры один за другим два вопроса:

— И часто у вас так?.. Здесь проживает знаменитый русский художник господин Сухов?

Это был Илья Григорьевич Болтянский – муж Марии Сергеевны.

* * *
— Вряд ли я могу это сделать в присутствии дамы, – сказал я. Болтянский изобразил на лице просительное выражение. Мы сидели за столиком в дорогом и, как я понял, очень стильном ресторане. Вели неторопливую беседу, заедая ее деликатесами, состоящими из всевозможных морских гадов. Гадов настолько демонстративно запивали водкой, что это в конце концов привело почтенного метрдотеля, похожего внешним видом на американского сенатора, и его лощеных официантов в совершеннейшее замешательство.

Я пояснил Илье Григорьевичу:

— Трудно рассказывать об этой картине, пользуясь только парламентскими выражениями.

— Ничего, мы народ закаленный. Выдержим. Правда, Машенька?

Мария Сергеевна уклончиво улыбнулась.

Они что-то слышали о скандальной картине Полховского, созданной в те времена, когда полной грудью могли дышать уже не только дворники, размахивающие метлами на открытом воздухе, но и опьяненные свободой и безнаказанностью вольнолюбивые служители муз.

Я был среди тех, кто удостоился чести лицезреть шедевр. Показать широкой публике свою работу Полховский не отважился.

А в узком кругу живописцев эта картина наделала переполох столь сильный, что все присутствовавшие на первом – и, кажется, единственном – просмотре надолго впали в состояние творческого ступора.

Как и первая скандальная картина, послужившая поводом к кратковременному, но крайне неприятному для автора заключению под стражу, это полотно продолжало полюбившуюся Полховскому тему острой политической сатиры.

Персонажи, выписанные с присущим ему одному гаерским мастерством, были абсолютно наги и так же – как и в первом случае – с энтузиазмом и безоглядной увлеченностью предавались омерзительному разврату.

Казалось, «автор с отчаянием безумца вышел на космические просторы вседозволенности за пределы самого разнузданного андеграунда». Так сказал один критик, сам, похоже, запутавшийся в слишком сложных для него понятиях.

Полотно поражало размерами. Оно было грандиозных, прямо-таки сикейросовских, масштабов и наваливалось на подавленного зрителя чудовищной силой еще не бывалого в мире искусства запредельно откровенного натурализма.

Чтобы развернуть огромное полотно, Полховскому пришлось на ночь арендовать временно пустующий корпус промышленного склада, где, по его словам, раньше размещался конвейерный цех по сборке грузовых автомобилей повышенного тоннажа.

Один из приглашенных усомнился в его словах и высказал предположение, что, скорее всего, здесь собирали линкоры или атомные подводные лодки. Здание Манежа, вместе с крышей и кирпичными трубами, без труда уместилось бы в половине этого помещения.

Мы ходили по холодному асфальтовому полу, и наши шаги гулким эхом отзывались в уходящих далеко в темную высь сводах.

Картина снизу подсвечивалась зенитными прожекторами, и от этого эффект восприятия невероятно усиливался и доходил до оптического гротеска.

Чтобы лучше видеть, один из приглашенных прихватил с собой театральный бинокль.

Было страшно. Мы казались себе пигмеями.

Не без трепета перехожу к самой картине. Итак, в центре колоссального полотна трое обнаженных людей.

Их раскованные позы напоминали бы популярный в середине прошлого века финский танец «летка-енка» или детскую игру в «паровозик», если бы эти трое не занимались сексом.

Роль локомотива исполняла белотелая блондинка с мощным мандолинистым задом и крепкими мужскими ногами. У блондинки было широкое крестьянское лицо, на котором читалось выражение рабской покорности и вселенской доброты.

На голове женщины помещалась золотая корона, и ослепительными самоцветами на ней было выложено слово «Россия».

В роли прицепных вагонов выступали двое мужчин, первый из которых, страстно прильнув к заднице коронованной крестьянки, демонстрировал зрителю страшную бороду а ля Карл Маркс и наколку на жирной, волосатой спине: пороховые готические буквы складывались в слова, а те в свою очередь в знаменитое фашистское лагерное изречение: «Арбайт махт фрай», что, как известно, в буквальном переводе означает – «Работа дает свободу».

Памятуя о многочисленных политических отпрысках основоположника научного коммунизма, можно было догадаться, на какую работу, выполняемую в этот момент бородатым сатиром, намекал автор. Была понятна и параллель, проложенная живописцем между самыми бесчеловечными политическими идеологиями ХХ века.

Основоположнику в хвост пристроился плешивый радостный малыш с непомерно большим лбом, редкой рыжей растительностью на лице и синими глазами, устремленными в коммунистическое пространство.

Полховскому, на мой взгляд, удалось схватить главное в образе российского гиганта философской мысли: идиотический блеск в глазах этого гениального прорицателя, обладавшего, как показала история, предвидением кошки. Бледную лысину великого мизантропа венчала клякса в виде вопросительного знака.

Групповым сексом они, видимо, занимались и прежде. На это прямо указывала открытая детская коляска на гусеничном ходу, в которой возлежал плод их преступной связи: сердитый младенец с внешностью половозрелого Иосифа Виссарионовича Сталина. Вместо соски изо рта дитяти торчала короткая черная трубка.

— Сработано с точки зрения творческой фантазии достаточно грубо, – закончил я под вежливый смех супругов, – но исполнительское, так сказать, мастерство было на высочайшем уровне. И потом, это ужасное помещение, холодный пол, прожектора...

Болтянский заказал ликеры и кофе. Мария Сергеевна начала собираться. Сам же Болтянский, похоже, уходить никуда не собирался. Я внутренне сжался, мне вовсе не улыбалось оставаться с ним наедине. Как бы угадав мои мысли, Мария Сергеевна сказала:

— У меня что-то разболелась голова. Я сейчас поеду домой, – и она просительно добавила: – а вы, Андрей Андреевич, не оставляйте моего мужа в одиночестве. Илюша, проводи меня до машины.

Почему-то на Руси для преодоления расстояния между знакомством и переходом на «ты» люди прибегают к помощи водки. Мы с Ильей Григорьевичем не стали исключением.

Мы были людьми примерно одного возраста, оба получили образование в московских вузах, молодость прошла под одни и те же песни, мы оба обожали крепкие спиртные напитки, знали в них толк, и через час уже похлопывали друг друга по плечу, будто были знакомы со школьной скамьи.

Часам к одиннадцати мы с ним основательно набрались. В голове стоял приятный, мягкий шум, напоминавший умиротворяющий рокот морского прилива. Чтобы ощутить наслаждение острее, я блаженно закрыл глаза.

— Андрюшенька! – говорил Болтянский. – Поедем к девкам!

От выпитого и съеденного я размяк, внутренне обвис и почти лишился способности к активному сопротивлению, но все же возразил:

— Не поздновато ли?

— Самое время! Не днем же к ним ехать?

— Давай еще немного посидим.

— Но тогда необходимо немного освежиться.

— Здесь так славно...

— Да, здесь очень мило. Открой глаза! Да ты, никак, спишь?

— Что ты! Я думаю...

— Ну?..

— Скажи, Илья, ты счастлив?

— Еще бы! Разве не видно? Слушай, я когда-то давно, когда еще верил в идеалы, в высшую справедливость и собственную порядочность, накропал стишки, они и будут тебе ответом, – у Болтянского вдруг потемнели глаза, и он грустно, тихим голосом прочитал:

Порою мне трудно бывает,
И часто мне жизнь не мила.
Пусть надежды с вином уплывают,
Буду пить... И была, не была!

Из прозрачно-свинцового горла
Я последнюю каплю давлю.
Все ведь знают – пьянчуга и вор я,
И сегодня кого-то убью.

Своей жизни безрадостный пленник,
Я умру в ожиданье весны.
Я сегодня Серега Есенин,
И хочу видеть пьяные сны.

Я мечтаю с рассветом проснуться
И губами росинки ловить,
Без оглядки в любовь окунуться,
Ошалеть, целоваться и пить.

Буду пить я, веселый и грустный,
Забывая на время про то,
Что в кармане по-прежнему пусто,
Что к зиме не имею пальто.

Я сегодня Есенин Серега,
Я сегодня пьянчуга и вор,
У поэтов – кривая дорога,
И ведет она их под забор.

Он замолчал, насупился, налил себе водки, выпил одним духом и с горечью произнес:

— Эх, пропала жизнь, – потом, помедлив, встал и сказал безапелляционным тоном: – но не пропадать же деньгам! Поехали к девкам!

В машине Болтянский все время пьяно на меня наваливался и со злобой шептал:

— Все бабы стервы. Все! Ты слышишь меня, Машка?

— Твоя жена давно уехала.

— Как это уехала? Странно, а я и не заметил... Впрочем, черт с ней! Это даже хорошо, а то я бы ей сказал!.. Все бабы – решительно все! – стервы! Даже Машка... Причем, они стервозны настолько, насколько мы им позволяем быть стервозными. Во сказанул! А?

— Глубокая мысль...

— Андрюшенька, они, конечно, стервы, – и он с пьяной откровенностью добавил: – но мы без них не можем...


...Даже в пьяном до безумия состоянии Болтянский оставался неотразимо красивым.

Даже – без брюк, когда он, сидя на низком диване, без рубашки, но в галстуке, вернее, в том, что от него осталось, – половинку галстука маникюрными ножничками отстригла одна из проституток, – одной рукой вяло обнимал за голые плечи растрепанную молоденькую девчонку с раскосыми азиатскими глазами, а другой расплескивал вино из бокала прямо себе на колени.

Веселый дом, где Болтянского, судя по всему, хорошо знали, принял нас как родных...

Илья Григорьевич, как он сам о себе сказал еще в ресторане, был «евреем в третьем поколении». Мама, папа, дедушки и бабушки были у него евреи, это он знал точно.

А вот дальше, начиная с прадедов, царила полнейшая неразбериха: хотя он-то, Болтянский был уверен, что прадедами у него были половцы, сарматы, скифы и древляне. И даже меря, чудь, жмудь и весь. Как в этот балаган попали евреи, он не знал... И вообще он недавно сделал открытие, что евреев придумали. Чтобы было о ком рассказывать анекдоты...

В этой связи там же, в ресторане, он поведал мне историю об одном своем приятеле Нудельмане, который уехал в Израиль еще при Брежневе и который потом, когда это стало возможным и безопасным, много раз специально приезжал в Россию на проводы своих друзей-евреев, покидавших родину под стоны и плач родственников.


Сострадательный Нудельман обожал принимать участие в этих проводах, произносить проникновенные слова, трогавшие до глубины души как самого отъезжающего, так и провожающих.

Особенно он умилял всех на перроне или в аэропорту, когда атмосфера проводов достигала наивысшей точки и он доставал из кармана надушенный платочек, картинно им взмахивал и прикладывал к глазам.

Потом, сухо попрощавшись, Нудельман ехал в гостиницу, сноровисто собирал вещи и возвращался к себе в Израиль, в свою роскошную сорокакомнатную виллу, где по вечерам любил рассказывать слугам – жил он уединенно – душераздирающие подробности возникавших при расставании сцен.

Эти поездки, по его словам, давали ему новый прилив сил и способствовали душевному очищению.

Проливая слезы на чужих похоронах, говорил Нудельман, меньше тоскуешь по собственным.

Этот мудрый человек, склонный к мягкому эпатажу, несмотря на принципиальное нежелание учить иврит, без труда вписался в жизнь страны, которую нежно любил и которую, тем не менее, называл опереточной. Илья обещал меня с ним познакомить...


...Из радушного дома с женской прислугой я убрался под утро...

В памяти осталась пьяная стычка с Болтянским, который во что бы то ни стало хотел меня задержать. Мы обменялись вялыми ударами, похожими на дружелюбные толчки.

Я был менее пьян и потому победил. После одного из ударов Болтянский упал замертво. Нагнувшись над ним, я услышал нежное похрапывание: видно, он уснул во время падения. Пока опытные девицы поднимали его с пола и перекладывали на диван, я, успешно отразив недвусмысленную атаку раскосой красотки, решившей, что она в качестве трофея должна достаться победителю, ретировался.

Спустившись во двор незнакомого дома, я нашел одинокое молодое деревце, встал перед ним, обхватил его ствол обеими руками и с наслаждением принялся блевать.

Я брел по ночному городу, не понимая, где нахожусь. После эволюций у дерева я несколько протрезвел и теперь испытывал ненависть ко всему миру и отвращение к самому себе. Я понимал, что это чувство порождено не только пьянством...

Я вышел на какую-то широкую пустынную улицу, долго, посылая громкие проклятия небу, торчал на проезжей части в ожидании такси. Наконец появился механизированный ангел о четырех колесах, я погрузился в его чрево и, совершенно разбитый, когда уже светало, поднялся к себе в квартиру и, частично разоблачившись, повалился на кровать...

...Проспал я, чего со мной никогда не бывало, двое суток. Сквозь сон я слышал, как надрывался телефон, однажды посреди ужасной ночи, когда мне не снилось ничего, кроме черноты, я открыл глаза, и мне показалось, что я вижу мерзкие лица Сталина и Берии.

Я закрыл глаза и опять провалился в сон, более похожий на беспамятство или обморок.

Утром, на третий день, я, выходя из ванной, где простоял под ледяным душем добрые полчаса, нос к носу столкнулся с Лаврентием Берией. Его глазки за стеклами пенсне тревожно бегали. Я моментально вспомнил историю или анекдот конца шестидесятых и, прежде чем Берия успел раскрыть рот, сказал:

— Вот, послушайте, Лаврентий Павлович, веселый анекдотец про вас и вашего хозяина. Не перебивайте! – я сжал кулак и грозно занес его над головой Берии, от неожиданности он закрыл глаза. – Не перебивайте, я сегодня в очень опасном настроении! Итак, Москва, Кремль, кабинет Сталина. Вы и Иосиф Виссарионович сидите и выпиваете. Помолчите, черт бы вас побрал! – рявкнул я, заметив, что Берия порывается что-то сказать. – Помолчите, не то так тресну по башке, что вас ни в какой Кремлевке не восстановят! Значит так, сидите вы вдвоем и пьянствуете. Сталин говорит: «Лаврентий, давай выпьем по рюмке за наши органы!» Сталин, конечно, имеет в виду органы НКВД. Вы, имея в виду совсем другое, нежно поглаживаете себя между ляжек, произносите с воодушевлением: «Да что по рюмке, за это можно и по фужеру!..» Сталин, высадив фужер, впивается в вас своим пронизывающим взглядом: «А скажи-ка мне, Лаврентий, почему это у людей, когда я на них смотрю, глаза начинают бегать?» Вы в ответ, внутренне содрогнувшись, приближаете свое лицо к нему, не мигая, таращитесь широко раскрытыми от ужаса глазами на Сталина – долго таращитесь! – и дрожащим от страха голосом выкрикиваете: « Видно, совесть не чиста у них, товарищ Сталин!» Ну, признайтесь, было такое? Что ж вы замерли, как глухонемой грешник на исповеди? Ага, понимаю. Жалеете, что не можете тут же выпустить из меня кишки?

— Не понимаю, почему вы так меня не любите? Лично вам я пока не сделал ничего дурного, – смиренно произнес Берия. – А я, между прочим, отвечаю за вашу безопасность перед коммунистической партией. Вот у вас синячок под глазом, а у нас сразу потери: умер на боевом посту Александр Николаевич Поскребышев, – и скорбно добавил: – верный солдат революции.

— Слава тебе, Господи! – вырвалась у меня. – Одним говнюком меньше. Знали бы вы, как он мне осточертел! Повадился будить меня по ночам и водить к вашему хозяину. Мундир заставлял одевать...

— Умер бессменный помощник товарища Сталина, – лицемерно стонал Берия.

— А я-то здесь причем?

— Вы должны беречь себя! Говорил же товарищ Сталин, что ваша жизнь безраздельно принадлежит партии. Преданы суду и приговорены к расстрелу те двое, с которыми вы парились в Сандуновских банях.

— Их-то за что?!

— Они не оправдали высокого доверия партии и допустили ошибки, повлекшие за собой вашу безобразную драку с этим безродным космополитом Болтянским.

— Надеюсь, их все же не расстреляют? Они так славно обрабатывали меня вениками!..

— Приговор уже приведен в исполнение. На их место назначены самые лучшие работники. Товарищ Сталин распорядился выделить людей из своей личной охраны. От них вам точно не улизнуть. Слава Богу, что этот нехристь Болтянский был пьян и не смог нанести вам серьезного вреда! Не буду скрывать, – да вы, видно, и сами это знаете, – ваша смерть автоматически приведет к трагическому концу всех тех лиц, которые вернулись к жизни в результате материализации. Говорил я, говорил я им, не послушались меня эти идиоты из Политбюро! Предупреждал я всех, еще там, в Том мире, что ни в коем случае нельзя торопиться со всей этой музыкой, пока не доведен до совершенства механизм реинкарнации. И в итоге мы имеет то, что имеем. А имеем мы полную зависимость от вас...

— Вы не боитесь мне об этом говорить?

— Зная ваше человеколюбие, я совершенно спокоен. Вы прекрасно знаете, что если вам вдруг вздумается свести счеты с жизнью, то погибнет вся сталинская верхушка, то есть лучшие люди страны! Неужели у вас хватит духа пойти на это? Это же люди! Десятки людей! Я не говорю уже о вашей собственной жизни, которая тоже представляет известную ценность, хотя бы для вас. И потом, вы ведь человек в некотором роде верующий, а православная церковь, – тут Берия поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем, – а православная церковь крайне отрицательно относится к самоубийцам. Чего же мне бояться? И потом я же сказал вам о выделении специальной команды для вашей охраны. В конце концов, есть еще и крайние меры, к которым я бы пока не хотел прибегать...

— И что же это за меры? Договаривайте, черт бы вас подрал!
— Извольте! Сегодня состоится экстренное заседание Политбюро, где будет рассматриваться вопрос о лишении вас свободы. Думаю, Политбюро однозначно выскажется по этому вопросу, и вас, для всеобщей пользы, поместят...

— Ничего не выйдет, – спокойно сказал я.

— Это еще почему? – забеспокоился Берия.

— Я уже знаю, что такое свобода. И не променяю ее даже на жизнь. И как только я почувствую, что на мою свободу покушаются, я найду способ покончить разом и с собой и с вами. Понятно, старый ублюдок?

Спокойствие, однако, далось мне нелегко. Я кривил душой, мне вовсе не хотелось расставаться с жизнью, дарованной мне Богом, а потому священной и бесценной.

Но слова были сказаны и, видимо, они дошли до сознания моего собеседника. Берия в мгновение ока исчез. О чем они там, в своем треклятом политбюро, совещались и что обсуждали, не ведаю, но свободы меня никто не лишил...

Глава 18
...Лидочка в больнице. В Москву ее привез перепуганный Вася Бедросов. Я взял такси и помчался в Измайлово.

Вася встретил меня в больничном парке. Он был бледен. Мы обнялись...

— Ну, ты мужик крепкий, – сказал он, и в голосе его была отчужденность. – Дело худо. Она всё спрашивала о тебе...

Я побежал к входу в больничный корпус.

Когда Лидочка увидела меня, она скривила губы в какой-то особенной мудрой улыбке, как будто уже знала то, что мне знать пока было не дано, потом, сделав усилие, попыталась что-то сказать и потеряла сознание.

...И потянулись бесконечные черные дни...

У Лидочки отдельная палата. Я получил высокое разрешение главврача – постарался влиятельный нынче Вася – находиться при Лидочке даже ночью, и для меня поставили в палате раскладушку.

Я почти не отхожу от Лидочки, только изредка выползаю в парк посидеть на скамейке, погреться на солнышке и покурить. Иногда я брожу по этому унылому и грустному парку, похожему на хорошо ухоженное кладбище.

Походка у меня изменилась, я однажды, проходя мимо большого зеркала на первом этаже у гардероба, подсмотрел за собой. Вялый, изможденный высокий человек шел, сгорбившись и подволакивая ноги.

Когда я возвращаюсь в палату, то вижу бледное лицо девушки с заострившимся профилем. Она с трудом дышит. Ее прекрасные глаза закрыты...

Я сажусь на стул рядом с шатким больничным столиком, на котором стоят графин с водой и стеклянная банка из-под маринованных огурцов с поникшими цветами, и сижу так часами.

На тумбочке замер, опершись на глиняные копытца, игрушечный конь в серых яблоках, рядом лежит растрепанная книга без титульной страницы, но я знаю, что это великий булгаковский роман, призванный спасать людей, когда им плохо и их беспокойные сердца нуждаются в утешении...

«Эта болезнь, голубчик, к сожалению, неизлечима. Они, – состроив профессионально скорбное лицо, сказала мне лечащий врач об умирающих, имея в виду и Лидочку, – они уходят быстро». Сказала, отстраняясь, как о людях другой породы...

Сил гневаться у меня не осталось, но все же я подумал, что когда-нибудь и она дождется подобных слов. Мстительно надеюсь, что долго ей ждать не придется. Я вижу, что души у большинства врачей и сестер черствы и холодны... А может, так и надо?..

Иногда я подхожу к окну. За бетонным больничным забором стоит страшный после зимы лес.

Там, на юге, где я совсем недавно пьянствовал с Алексом и барышнями, уже давно настоящая весна, и деревья стоят голубые.

Здесь – черные скелеты деревьев... На их костлявых сучьях, нахохлившись, замерли большие продрогшие птицы. По далекому шоссе медленно движутся машины, и я вижу, как они в одном и том же месте влетают в лужу, выбивая из нее фонтанчики грязной воды.

С небес беспрестанно сеет дождь, похожий на водяную пыль. Кажется, что все эти дни над больницей висит одна и та же прохудившаяся туча, и это она поливает землю противным холодным дождем.

Мерзкая туча не дает мне покоя даже ночью, она снится мне, когда удается сомкнуть глаза и продолжительной молитвой вызвать сон...

Лидочка находится в полубессознательном состоянии. Она стала часто и громко стонать. Когда ее стоны становятся совсем уж жалкими, я бегу за сестрой, и та делает ей укол. Я уже знаю – чаще уколы делать нельзя, иначе они перестанут действовать.

В палату сестры заходят редко. Им, несмотря на молодость, опыта не занимать. И им давно все ясно... Я учусь обходиться без них. По несколько раз в день меняю простыни и какие-то тряпки, называемые здесь пеленками, сам хожу к умывальнику и стираю их твердым, как камень, мылом, а потом высушиваю на батареях.

Дни и ночи я просиживаю у постели Лидочки. В отупевшей от усталости голове ворочаются мысли – тяжелые, как мокрая глина под тупой лопатой.

Пакостная, жестокая жизнь, думаю я, перелопачивая эти мысли, и никакого просвета!

В дневнике, который я продолжаю вести, появляется запись: «Когда-то я верил в себя, вернее, в свое почти божественное предназначение, верил в свою исключительность. Как я мечтал стать знаменитым художником! Но многолетнее пребывание в ироничном, полудремотном состоянии отгораживало меня от реальной, царапающей сердце, жизни. Я защищал себя напускным, фальшивым равнодушием, как панцирем. Я спасался под этим панцирем от жизни. Так спасает себя улитка, прячась в раковину. Так улыбка Джоконды, якобы мудрая и загадочная, спасала ее от необходимости мыслить.

У меня была внутренняя, придуманная жизнь и был внутренний, придуманный мир, который я охранял, как заповедную зону. И вот этот мир, девственно чистый и совершенный, в котором действовали далекие от реальной жизни законы, распался, рассыпался, раскололся, как гнилой орех. Я даже вижу этот проклятый орех и слышу звук, глухой и тошнотворный, когда он раскалывается...

Но этот выдуманный мир защищал меня от страха, который во мне сидел неискоренимо вместе с неуверенностью в сегодняшнем и завтрашнем дне, вместе с извечной неудачливостью и нравственным дискомфортом.

Мы развращены страхом – страхом перед грязными подворотнями, страхом привычного бесправия, страхом постоянной зависимости от «свинцовых мерзостей жизни», страхом неизвестности, забитости и пошлости».

Я понимаю, что слова получаются фальшивыми, неискренними, ненужными... Но я все равно их пишу, пишу, пишу...

Дневник этот, говорю я сам себе, я веду для того, чтобы не свихнуться окончательно в этом предвечном приюте скорби и чтобы не растерять разлетающиеся мысли, которыми приходится дорожить, потому что других мыслей нет...

Так проходят дни и ночи, дни и ночи... Так тянутся недели.

...Я давно все понял. И еще я понял, что до самого конца буду рядом с Лидочкой. И теперь мой долг – сделать все, чтобы она как можно меньше страдала от боли.

Иду к заведующей отделением. Сидит за столом капитальная красномордая тетка, доктор медицинских наук и профессор, и с серьезным видом листает толстую тетрадь.

Окидываю взглядом кабинет. Чистенько и почти уютно. На тумбочке, за спиной медицинской дамы, стоит, как дань времени, небольшая икона. Узнаю неброскую манеру самодеятельных иконописцев начала двадцать первого века.

На иконе изображен неведомый святой, своей окладистой бородой и шальными глазами напомнивший мне известного диссидента Льва Копелева.

Стараясь быть спокойным, задаю вопрос. Его суть сводится к тому, что мне хотелось бы знать, как долго... тут я делаю паузу, как долго будет мучиться Лидочка.

Ответ предсказуем.

— Мы делаем все возможное, – бодро отвечает заведующая. На меня при этом не смотрит... Похоже, ее не пробить. Я прошу ее убрать капельницу, но в ответ получаю взгляд, полный ледяного непонимания.

Я встаю, молча киваю и выхожу из кабинета.

Однажды под утро Лидочка приходит в себя:

— У меня отобрали лошадку, – жалуется она.

Я протягиваю ей маленькую, величиной со спичечный коробок, глиняную игрушку.

— Вот бы ускакать отсюда на ней... – тихо произносит она, глядя на игрушку. – А я сегодня ночью чуть не умерла... Я была там! Там страшно! – она заплакала. – Я не хочу умирать... Как ты будешь жить, Андрюшенька?

Я чуть не задохнулся, когда пытался проглотить комок, застрявший в горле. Слезы кипели в моих глазах.

Срывающимся голосом я стал говорить Лидочке слова, в которые она не верила, но ждала, чтобы я их произнес. И я говорил, пока на ее лице не появилась слабая улыбка и она не уснула. Минут через десять она опять очнулась и, хитро прищурившись, сказала:

— Сейчас я видела огромных, невероятно красивых рыб, и я плавала с ними. Это было так прекрасно!.. – и она опять закрыла глаза.

...А нескончаемые дни и ночи все тянулись....

Врачи выполняли медицинские предписания и продлевали жизнь страдающей девушки....

Ее крики, не сдерживаемые сознанием, разносились по больничным коридорам. Она умирала мучительно, и доктора врачевали ее мучительное умирание. Для этого у них всегда под рукой имеются средства..
.
И отчетность в ажуре, и больница может рапортовать по инстанции, что все возможное для такого-то больного сделано, и он прожил благодаря капельнице и уколам ровно столько, сколько надлежало прожить в соответствии с инструкцией.

При этом все отлично знают, что речь идет о страдающем перед неизбежным концом человеке. И ему нужны не лекарства, а что-то совсем другое...

Эту тему можно десятилетиями обсуждать всем миром, и так и не прийти к какому-то решению... Вопрос не простой.

Но нельзя уходить от этого вопроса, прикрываясь словами о возможных нарушениях врачебной и человеческой этики.

Да, этих нарушений не избежать. И что? Мы должны спокойно смотреть, как в муках умирают наши близкие?

Вспомним умирающего в муках солдата. Он воет от боли... Он умоляет пристрелить его. Кем назвать того, кто сделает это? Убийцей?

А как же Левий Матвей с его ножом из хлебной лавки?.. Не каждый решится выстрелить в товарища... А уж прирезать...

Деятельно сострадать... Для этого, знаете ли, надо иметь известное мужество...

Булгаков устами Иешуа сказал, что волосок, на котором висит человеческая жизнь, может перерезать лишь тот, кто подвесил... Понятно, кого, говоря об исключительном праве подвешивать, имел в виду писатель.

Кто-то скажет, что, перерезая волосок, мы занимаемся не своим делом.

Своим, не своим... Кто это определяет?..

И вообще, может, Господь иногда делегирует кое-кому из нас свои полномочия?..

Большая доза снотворного... Я ложкой истолок таблетки, долго размешивал их в стакане с водой...

На какое-то время мне показалось, что не Лидочка умирает, а умираю я...

И не она, а я лежал на койке, истерзанный болью и изуродованный хирургами, которые чистили мое тело от смердящей гнили, поразившей спину, руки, ноги – почти всего меня... Я видел, что они делают все от них зависящее, чтобы я мучился подольше.

Передо мной было окно, я видел далекие фиолетово-черные стволы деревьев с грустно нахохлившимися птицами на ветвях, над лесом нависало серо-вишневое вечернее небо.

Было тихо. Жизнь замерла, остановилась перед чем-то огромным, страшным, неведомым, неизбежным. Я почувствовал, как я бесконечно, безнадежно одинок в этот скорбный миг...

В растревоженную смертной тоской душу внезапно вошел покой. Я понял, что должен лелеять этот покой – так будет легче умирать.

Потом понял, что покой отныне уже никуда не уйдет и что он разлит во всем – в глухой тишине, в пространстве между окном и дверью, и в пространстве за окном, где находится в вечном движении мир живых людей, который существовал до меня, будет существовать и после, – как странно! – но я ничего этого не увижу.

Это было страшно, но покой быстро захватил меня целиком, и страх исчез...

«Жизнь так «прекрасна и удивительна», что порой мысль о смерти не кажется такой уж нежелательной, а скорее она видится заманчиво-сладостной и соблазнительной, как воспоминание о первой ночи с девушкой».

Так я записал тогда в дневнике. На первый взгляд, сказано банально. Впрочем, почему на первый взгляд? Но тогда дневник спасал меня от окончательного сползания в мир абсурда и сумасшествия...

Все. Конец...

Лидочка умерла...

Вместе с ней умерла часть моего «я». Большая часть. Это я знаю точно...

Я бы с удовольствием умер весь, целиком...

Но что-то мешало мне умереть до конца. Я уже не боялся смерти, как когда-то. Отстраненное равнодушие заполнило сердце. Испарились все желания, остались одни потребности.

Я кис, скисал, закисал. Иногда в мозговую пустоту врывалась неожиданная мысль – ради чего мне жить? Я не находил ответа, раздавленный безразличием абсолютно ко всему.

Из близких у меня оставался брат, которого я нежно любил, но видел я его редко: у него давно была своя жизнь, и мне не хотелось нагружать его своими проблемами, испытывая на прочность наши отношения. Мои дети?.. Тут было слишком много «но»...

Работа? Творчество? Я был не в силах что-либо делать... Мне не за что было зацепиться, чтобы себя вытащить. Я крепко сидел в болоте хандры и отчаяния. У меня были волосы на голове, но не было изобретательности барона Мюнхгаузена...

Глава 19
...После похорон Лидочки прошло несколько дней. Мои постояльцы притаились. Квартира была пуста, и это уже не радовало меня. Квартира была слишком пуста.

Телефон надрывался, но я не брал трубку, будучи не в силах ни с кем вести разговоры, и телефон, в конце концов, угомонился. В комнатах установилась кладбищенская тишина.

Я пил, пока не подошли к концу запасы водки. Когда это случилось, мне пришлось, проклиная все на свете, приводить себя в порядок и выбираться на улицу, в магазин. Каких усилий мне это стоило, не знает никто. Как, впрочем, не знает никто, сколько дней я пил «в одного»...

В одну из безумных ночей меня навестил черт. Лежа на диване, я следил за тем, как он плавно передвигается по комнате и с шумом втягивает крючковатым носом воздух. Он ни разу не взглянул в мою сторону и через какое-то время бесследно исчез.

Симпатичный такой черт, обаятельный, с расчесанной по всему телу шелковистой шерстью. Подземный посол имел очень красивые лакированные черные копытца, позолоченные рожки и забавный хвостик с кисточкой на конце.

От черта приятно пахло свиной грудинкой горячего копчения. Он произвел на меня самое благоприятное впечатление. Воспитанный, спокойный такой... Его хотелось съесть.

Я хорошо знал, что означают такие посещения и чем они обычно заканчиваются, тем не менее, появление черта меня не испугало. Я задумался. Возможно, это и дико, но я подумал, а может, это Господь прислал его ко мне?!

После его посещения я долго думал, нащупывая мысль, которая уже несколько раз пыталась пробить брешь в моей оглохшей от пьянства голове.

Мысль формировалась во мне помимо моей воли, будто с помощью какой-то добродетельной силы извне. И когда я нащупал ее, эту спасительную мысль, то тихая умиротворяющая радость заполнила мое сердце, изгнав из него саднящую боль.

Я был весь охвачен чувством просветленного обновления. Мне показалось, что я заново открыл Закон Всемирного тяготения.

Всем своим воскресающим существом я понял – надо было жить. Жить – ради себя будущего! Ради того Андрея Сухова, которому Господь отмерил столько-то лет жизни...

И впервые за долгое время я спокойно уснул. С этой ночи началось мое возвращение в жизнь.

Сердцу стало легче, будто кто-то вынул из него ржавый гвоздь...

Эта ночь разделила мою жизнь на две части – за спиной было грустное прошлое, а впереди – долгий путь по неведанным тропам...

...Мне приснился счастливый сон, в котором я увидел себя и серьезным сероглазым мальчиком, держащимся за отцовский велосипед, и мечтательным юношей с надменной взрослостью во взгляде...

Приснилась мне и стена знакомого с детства дома, которая высоко, под крышей, острым углом своим врезалась в жаркое, нестерпимо синее московское небо...

Приснился перрон подмосковной станции, на дощатом настиле которого я когда-то увидел брошенную кем-то ветку белой сирени... Приснилась розоватая дымка над изумрудной поляной в утреннем летнем лесу...

Приснилась девушка с влажным бархатным взглядом, которая когда-то была моей короткой любовью, в мое сердце вернулось на миг нежное чувство, порожденное воспоминанием о близости, изломе бровей, щемящей тоске и любовной неге...

Приснился и тот далекий серо-вишневый вечер, которому, казалось, никогда не будет конца...

...И наступило утро, солнечное, со свежим порывистым ветром; это утро я встретил, стоя у раскрытого окна и с наслаждением вдыхая воздух пробуждающейся ото сна весенней Москвы – лучший в мире воздух, напоенный запахами отработанного бензина и сладковатыми ароматами подгнившего за долгие зимние месяцы мусора.

Саболыч со товарищи уже был на исходных позициях, и по закоулкам двора разносился громкий стук костяшек, усиленный коротким, быстрым эхом.

Зазвонил телефон. Я снял трубку. Это был Болтянский, он говорил взволнованным голосом, был со мной опять на «вы», будто не было той пьяной ночи с девками и невнятной дракой.

— Куда вы пропали, черт бы вас подрал? – набросился он на меня. – Целую вечность не могу до вас дозвониться! Сейчас я к вам приеду. Только никуда не уходите! Слышите?

Я оглядел неприбранную комнату, грязный стол с поверженными бутылками и в раздумье поскреб небритый подбородок. Болтянский усилил натиск:

— Это очень важно! Париж... газеты... в общем, еду!

Я положил трубку и, недоумевая, пошел в ванную. Какой Париж? Какие газеты?

Спустя полчаса, побрившись и приняв душ, я, в шуршащем домашнем халате, благоухая лосьоном и чувствуя себя как новый медный пятак, опять вошел в гостиную и замер в дверях.

— Дверь была не закрыта, – объяснил Болтянский, поднимаясь с кресла, и добавил: – А следовало бы закрывать! Где вы храните свои картины?

— Мы, кажется, еще в ресторане перешли на «ты»? Кстати, я не сильно поколотил вас в ту памятную ночь?

Сначала на лице Болтянского появилось недоумение, но он тут же забыл о моем вопросе и возбужденно замахал руками:

— Сегодня же надо будет перевезти картины в безопасное место.

— Что значит «в безопасное место»? Кого это я должен опасаться?

— Вам надо лететь в Париж. Немедленно! – без перехода заявил он.

— Какой еще, к черту, Париж? – опешил я. – Вы, что, с ума сошли?

— Вы когда-нибудь были в Париже?

— Допустим.

— Допустим, «да» или, допустим, «нет»?

— Ну, не был я в вашем долбаном Париже. Дальше что?..

— Я, – он возвысил голос, – я только что вернулся оттуда. А знаете ли вы, дикий вы человек, как прекрасен Париж весной? Цветущие каштаны...

— Не надо врать!

— То есть, как так?.. Я вру?! – он даже задохнулся от возмущения.

— Конечно, врете. Каштаны давно отцвели... И, кстати, в Париже их нет. Их заменяют платаны.

— Черт с вами! Отцветшие каштаны, чертовы платаны, маленькие уличные кафе на Бульварах, всякие там Монмартры, Пляс Пигали, Монпарнасы, парижанки в мини...

— Эйфелева башня...

— Да, – взвился он, – да, и Эйфелева башня, дурак вы этакий! Если бы вы иногда заглядывали в газеты, то узнали бы, что все они только и делают, что пишут о вас!

— Мне было не до скандальных новостей. Я уже несколько недель не читал газет...

— Эту прочтете. Взгляните, – он протянул мне газету, – «Пари суар»...

— По-французски не понимаю: языков не знаю
.
— Фамилию-то свою разобрать сможете? Ну, черт с вами, переведу. Слушайте! Одно название статьи чего стоит! «Гениальный русский художник»! Это о вас! Слушайте дальше. «Знаменитая галерея метра Жака Лаканеля приобрела две картины несравненного русского художника Андрэ Сухова. После первой же недели экспозиция побила все рекорды посещаемости... Люди занимают очередь с ночи, чтобы только взглянуть на картины великого русского... Полиция наводит порядок... Невиданный успех... Фурор... Триумф… Вопросы к метру Лаканелю. Почему имя гения до сегодняшнего дня не было известно широкой публике?.. Правда ли, что он был другом Марка Шагала, Пикассо и Модильяни? В каком году умер этот выдающийся живописец?..» Видите, они вас уже похоронили!

— Что-то мне не нравится фамилия этого метра. Как вы говорите, Лаканель?

— Да, да, Лаканель! Известный коллекционер и миллионер! Правнук Жозефа Лаканеля – академика и члена Конвента. Вы меня убиваете! Не знать Лаканеля!..

— Повторяю, фамилия не нравится, смахивает на «каналью».

— Перестаньте паясничать!

Я и сам понимал, что напрасно придираюсь и капризничаю. Конечно, я кривил душой, такого момента ждет каждый художник.

Я был ошеломлен. За пустословием и напускным равнодушием я прятал растерянность. И страх. Страх, что все это окажется шуткой. Слишком все было неожиданно и фантастично, чтобы быть правдой.

— Но как они попали во Францию? – задал я глупый вопрос.

— Вы же продавали свои картины. Так и попали. Кстати, можете взглянуть, здесь есть фотография экспозиции.

Я взглянул и сразу вспомнил. То ли бельгийца, то ли француза, которому загнал пару картин... Помнится, иностранец был такой полный, в розовом пиджаке...

Неугомонный Болтянский продолжал приставать:

— Вы хоть знаете, сколько стоит каждая картина? Дотошные журналисты выведали, что специалисты оценивают их...

— Мне это не интересно.

— Так я вам и поверил! Так кому вы продали их? И за сколько?

— И это не интересно. А если честно, то покупатель, – припоминаю, говорил он с сильным иностранным акцентом, наверно, все-таки француз, – показался мне посланцем небес, который спас меня от голодной и холодной смерти, заплатив очень приличную, как я думал тогда, сумму... Этих денег давно уже нет – пошли на хлеб, воду и зрелища...

— Какие, к черту, зрелища! – взревел Илья. – Хорош посланец небес! Да он вас надул, этот проклятый лягушатник! Короче, – решительно сказал он, – вам просто необходимо для закрепления успеха появиться в Париже. Вас будут рвать на части, поверьте мне! Еще бы, художник Сухов, оказывается, жив, он наш современник, и его можно потрогать руками. И надо непременно захватить с собой несколько картин для развития успеха.

Я взял в руки газету и еще раз посмотрел на фотографию.

Неужели я все-таки не напрасно прожил жизнь? Неужели все это происходит со мной? Признание, успех... Все это было покрепче и убедительней утреннего, спасительного, стакана водки. Я закрыл глаза.

— Что же ты молчишь, Андрюшенька? – тоскующим голосом спросил Илья.

Я ответил не сразу:

— Я внутренне ощупываю себя.

— И какой ты там, внутри?

— Я чувствую себя беременной женщиной...

— О, Господи!..

— Да, беременной женщиной, в которой зарождается новая жизнь...

— Любите вы, господа поэты и художники, выражаться заковыристо! Никогда ничего в простоте не скажете! Сказал бы лучше – я вне себя от счастья. Или – я в шоке. И как нам, простым смертным, прикажете расшифровывать ваши мудреные высказывания? Ведь нам, простым смертным, подавай щи, кашу да квас, а у вас на уме все больше шампанское с икрой, да вздохи под луной. Женщиной, да еще беременной!.. Скажет же такое...

— Но у меня нет даже загранпаспорта...

— Зато у тебя есть я. Через пару дней я тебе сделаю такой документ, что с ним ты сможешь без труда слетать не только в Париж, но и на Луну.

Илья помог мне отобрать картины.

— Я и не подозревал, что у тебя такое множество полотен, – ахал он, – да тут у тебя целая Третьяковка! Сотни картин! Просто арсенал! Это должно выстрелить!!

Мы выбрали шесть работ, – на мой взгляд, довольно удачных, и Илья аккуратно упаковал их, вызвав по мобильнику водителя с коробками.

— Захватил, знаешь ли, – повинился он, указывая на тару, – на всякий случай. Отправим по парламентским каналам, – деловито добавил он. – А что там, под красной тряпкой на мольберте? Чувствую, ты там прячешь что-то выдающееся.

Я встал между Ильей и сокровенным.

— Руки прочь от Острова Свободы! – Он попятился. Я сказал твердо: – Это останется здесь.

Часть III

Глава 20
...По-моему, Париж прекрасен всегда. И он оказался в точности таким, каким представлялся еще с той поры, когда меня было не оторвать от французских кинокартин и «Тропика козерога» Генри Миллера.

Я не хотел останавливаться в больших, шикарных отелях и попросил Илью заказать мне номер недалеко от центра, в какой-нибудь небольшой гостинице, а лучше – пансионе.

...Окно моего крошечного номера на втором этаже выходит в чистенький безлюдный дворик, только пару раз я видел пробежавшую по нему девицу в джинсах, с обвислым рюкзачком за плечами, – один раз утром, другой – вечером, когда она возвращалась, вероятно, из школы или коллежа.

Дворик отгорожен от мира кирпичным забором с осыпающейся штукатуркой. За воротами – совершенно игрушечный переулок, и кто по нему ходит и ездит не видно – мое окно расположено слишком низко, а забор высок.

В конце переулка – огромная католическая церковь. Судя по архитектуре и почерневшим от времени камням, из которых сложено это чудовище, церкви не меньше четырехсот лет.


И хотя она взирает на город уже несколько столетий, а я из окна своего номера на втором этаже – лишь неделю, мне кажется, я вижу Париж дальше и глубже.

Пол в моем номере имеет наклон к одной из стен. И вообще отель старенький, смешной, перекошенный, похоже, лавры известной башни, прославившей некий итальянский город, в названии которого слышится сильный эротический подтекст, не дают ему покоя.

Но в стареньком отеле есть все: и телевизоры, и кондиционеры, и прекрасные ванные, и бар, и уютный ресторанчик, и даже лифт, правда, всего на двух человек, и когда едешь в нем, твои плечи касаются плеч соседа.

Отель производит впечатление многослойного свадебного торта. У отеля громкое имя – «Paris».

Илья убедительно корчит из себя крупного коммерсанта. И потому остановился в довольно дорогом «Банвилле».

Целыми днями он занимается какими-то делами, носится по Парижу как угорелый, и по вечерам звонит мне, рассказывая последние богемные новости.

В Париже немало русских третьей волны, и они, частично перемешавшись с разношерстной шантрапой, приехавшей черт знает откуда, варганят малосъедобную кашу из сомнительного бизнеса, тусовок с травкой, сплетен и русского канкана.

Илья же грозит ввести меня в избранный круг старинной русской аристократии, куда его самого не пускают...

Благородный человек, он несколько раз навязывал мне свое общество и, страдая от скуки, влачился за мной по залам Лувра и огромному Музею д`Орсе.

Благодаря его стараниям я уже богат. У нотариуса я подписал, почти не глядя, множество каких-то документов, и Илья теперь является моим агентом.

Он, конечно, прохвост, но прохвост честный. Уверен, бывает и такое. Я, следуя его советам, продал одну свою работу – натюрморт – за пятьдесят пять тысяч долларов.

Для начала достаточно, сказал Илья, не надо торопиться, пусть клиент поглубже заглотнет наживку. Но и слишком медлить тоже нельзя, железо надо ковать, пока не остыл горн. Пройдет какое-то время, и мое имя будет вытеснено со страниц прессы и с телевизионных экранов фигурой какого-то знаменитого самоубийцы или проштрафившегося политического деятеля.

Не могу сказать, что репортеры и журналисты за мной бегают, но мои фотографии, а главное, фотографии моих картин, которые я сумел, благодаря Илье без таможенных проблем вывезти из Москвы, регулярно появляются на страницах газет и иллюстрированных журналов.

Раз Илья возил меня в галерею Жака Лаканеля, который лично вышел мне навстречу.

Коллекционер, потрясая седыми локонами, долго жал мне руки, громко произносил некие хвалебные слова, сопровождавшиеся фотовспышками и почтительными стенаниями организованной Ильей толпы ценителей искусства.

Я, стоя у своих картин, вынужден был с умным видом высказываться о своем отношении к современной живописи и отбиваться от журналистов.

Все это было снято телеоператорами и пошло в записи на следующий день, и мы с Ильей, сидя в его роскошном номере, разглядывали себя на экране телевизора.

Илья себе не понравился:

— Вот так номер... Всю жизнь был уверен, что могу сойти за итальянца. Вот не думал, что так похож на жида!

— Велика заслуга быть похожим на итальянца! Скажи какому-нибудь рыжему американцу с ирландскими корнями, что он похож на итальянца, он из тебя бифштекс сделает...

— Тебе, дураку, не понять. Ты не еврей, и тебе никогда не пускали в след жида. А я прошел через это. Я всегда был далек от еврейства, я вообще долго считал себя русским. Это русские пацаны, обзывая меня жиденышем, заставили малолетнего Илюшу Болтянского задуматься над своим происхождением. Хорошо еще, что я оказался толстокожим и физически сильным, и немало обидчиков, нахватав от меня синяков, стали потом моими друзьями. Не знаю, хорошо это или плохо, но я и сейчас не ощущаю себя евреем. Да и с какой стати мне быть евреем, если в семье говорили только по-русски, читали и почитали Пушкина, Льва Толстого и Чехова? Возможно, мои далекие предки перевернутся в гробах, но, я думаю, в двадцать первом веке люди должны перестать делить себя по национальному признаку. На мой взгляд, кто делает это, – убогий пошляк. Уверен, такое деление свидетельствует об отсталости, примитивности и ложно понимаемом патриотическом чувстве. И потом, это безвкусно и несовременно. Как было бы здорово, если бы в графе национальность стояло: «Космополит»! – Он опять посмотрел на экран и воскликнул с досадой: – Нет, не могу себя видеть! Ну и рожа! Это ж надо, натуральный семит!

С утра до вечера я брожу по Парижу, постепенно к нему привыкая.

Французского я, к сожалению, не знаю, а мои английский, немецкий и итальянский находятся, увы, в весьма плачевном состоянии, но, оказывается, этой жуткой мешанины европейский языков, которым я в разные годы посвящал часы не очень упорного труда, вполне достаточно, чтобы сносно общаться с парижанами на магазинно-ресторанном уровне.

А если к этому добавить еще и выразительную жестикуляцию, а также красноречивую игру глазами, то общение превращается просто в удовольствие.

Кажется, французы не смотрят телевизор и не читают газет. Может быть, я ошибаюсь. Может быть... Но тогда почему меня не узнают на улицах?!

Я полюбил то, чего долгие годы был лишен у себя на родине, – маленькие ресторанчики, со столиками прямо на тротуаре.

Сидишь за столиком, попиваешь кофе, а вокруг тебя топают прохожие. «Париж – это все, что ты захочешь», – сказал когда-то Шопен, родившийся в Польше и проживший большую часть жизни в столице Франции. Гениальный полуполяк-полуфранцуз знал толк в жизни... «Все, что ты захочешь...», как это жизнеутверждающе!

Пока же мне хотелось только безмятежности, покоя и безделья, чему я и предавался со страстью раба, сто лет проработавшего в каменоломне.

Как-то, посиживая в одном таком ресторанчике аккурат напротив «Мулен-Руж» и любуясь мельничными крыльями, я столкнулся с взглядом невероятно огромного француза, устрашающие размеры которого сразу вызвали в памяти образ Гаргантюа и слова бессмертного Козьмы о том, что нельзя обнять необъятного.

Этот громадный, с пьянющей физиономией француз смутно напоминал мне еще кого-то. Всмотревшись внимательней в этого носорога, облаченного в дорогой серый костюм, я понял, что гигант – точная копия дяди Феди, пожарного, соседа Саболыча по коммуналке.

Это сравнение привело к тому, что Париж стал мне роднее и как-то ближе. Я вспомнил, как дядя Федя, напившись, имел обыкновение в голом виде выскакивать во двор с персональным огнетушителем в руках и с криками «Пожар! Горим!» гоняться за случайными прохожими, принимая их за поджигателей.

Та же сосредоточенная ненависть во взгляде, такое же исполинское разбухшее тело, наполненное, похоже, не кровью, а гнилой водой или помоями.

Сидящий за соседним столиком колосс был пьян. Это было ясно. И он неотрывно смотрел на меня. Я попробовал успокоить себя – предположим, это первый парижанин, регулярно читающий газеты и узнавший меня по фотографии.

Но тогда я вправе ожидать от него влюбленного взгляда. Взгляда парижского обывателя, восторженно взирающего на гениального русского живописца. Пусть даже этот обыватель и пьян как сапожник.

Поросячьи же глазки толстяка горели испепеляющей, глубоко осознанной ненавистью. Огромный парижанин смотрел на меня, не мигая, как бы дорожа каждым мгновением, чтобы ни одна минута, ни одна секунда драгоценной ненависти не пропала даром.

От напряжения француз исходил потом. Что ему от меня нужно? Чем я ему насолил? А вдруг это подручный Сталина и Берии? НКВД и КГБ обожали красть людей, и потом эти люди бесследно исчезали. Париж с двадцатых годов прошлого столетия был наводнен агентами Лубянки. Я содрогнулся от ужаса. И какой он здоровенный, этот предполагаемый агент-убийца! С таким в одиночку не справишься...

И тут он выпустил по мне такой мощный заряд ненависти, что я подумал: сейчас убьет! Я заерзал на своем стуле. Впервые со времени приезда в Париж мне стало не по себе...

Наша визуальная дуэль продолжалась уже несколько минут, когда к столику злобного француза подошла полная некрасивая девушка. На ней были широкие черные брюки и желтая бесформенная куртка. Девушка наклонилась к грозному толстяку, что-то сказала ему.

Лицо моего визави, о чудо! вдруг озарилось светлой и мягкой улыбкой. Я увидел, как девушка положила под блюдце банкноту.

Тут же подлетел официант, подал трость, толстяк поднялся, оперся на руку девушки, и она повела его прочь из ресторана. Он шел неуверенной походкой, деликатно постукивая тростью по ножкам стульев.

Несчастный был слепым! Он смотрел на меня, меня не видя! Надеюсь, Господь простит мне страх, недостойный мужчины, но взгляд огромного француза мог кого угодно повергнуть в трепет.

В общем, этот случай только позабавил меня, конечно, он не мог омрачить моего в целом приподнятого настроения.

А тут еще Илья загнал вторую мою картину. Это еще более повысило вышеупомянутое настроение и, главное, ощутимо раздуло карманы.

Я говорю грубо «загнал», потому что это был опять натюрморт, и он не принадлежал к числу полотен, которыми я уж очень дорожу. Те, которые мне дороги, я оставил на родине. Что мною руководило? Не знаю... Но уж точно не патриотизм...

Глава 21
...Я понимал, что Лидочка умерла очень давно, еще в середине семидесятых. Тогда ушла от меня первая любовь моя – юная, прекрасная девушка с добрым сердцем и неотразимым серебристым взглядом.

Все, что происходило со мной потом, было чередой сновидений. Сновидений больного от страданий и пьянства человека.

Кошмарным сном казались бы и страшные призраки, поселившиеся в моей квартире, если бы мне в руки не попал свежий номер «АиФ», который я купил в газетном киоске, в центре, на площади Грев, рядом со зданием Муниципалитета.

Весь номер был заполнен почти паническими репортажами об активной подготовке левых сил к решительным переменам в стране.

Забастовки горняков и рабочих крупных предприятий, доведенных безденежьем до последней черты, стали обычным явлением в России. Управление страной выходило из-под контроля государственной власти.

Опять я увидел фотографию политического деятеля с узким морщинистым лбом. Узколобый политик зловеще усмехался. Приводились слова, сказанные им на одном из многотысячных митингов.

Пора очистить, говорил он, страну от продажных чиновников и зажравшихся олигархов. Слова находили живой отклик в самых широких слоях населения. Да и как не найти?

Страна жила на грани голода, вымирания и вымерзания. Города в глубинке приходили в упадок. Дома разрушались, водопровод не работал, электричество и газ подавались с перебоями.

Телепередачи по всем каналам становились похожими одна на другую. Преобладали бодрые концерты и мыльные оперы.

Участились случаи грабежей, громили магазины, били стекла в «Макдоналдсах».

Промелькнуло сообщение о том, что заведующим Сандуновскими банями стал некий М.О. Лотов (читай: Молотов), который тут же велел переоборудовать роскошный высший разряд в общедоступное «помывочное» отделение.

Туда стали пускать пенсионеров совершенно бесплатно. Пенсионерам это пришлось по душе. Нежный слух ветеранов услаждали исполнением по внутренней радиотрансляции революционных песен и маршей.

И в Москве спустя некоторое время прошла грозная демонстрация пожилых, но еще крепких патриотов, настроенных весьма решительно. Ветераны сверкали злобными очами, потрясали красными флажками и березовыми вениками и истошными голосами ревели «Вихри враждебные веют над нами...»

(Вот никак не думал, что мой шутливый совет Сталину начать захват власти с бань будет воспринят столь серьезно!)

Короче, заключала газета, судя по всему, в стране предреволюционная ситуация. И чем это все закончится, неизвестно.

Газета намекала, что кое-кто знает, как найти выход из отчаянного положения. Интересующихся просили звонить в редакцию. Приводился номер: 241 – 25 – 39. Это был номер моего домашнего телефона...

Первые дни я приходил в гостиницу усталый и переполненный впечатлениями и, ложась спать, думал о том, что за окном Париж, и засыпал беззаботным и счастливым сном человека, не обремененного проблемами. Москва была далеко. А Париж дарил меня своим гостеприимством, лаской и деньгами.

Теперь меня стала мучить бессонница. А если засыпаю, «такое, мама, снится!..»

...Я слышал, что клошаров в Париже нет. Перевелись...

...Узенькими умытыми переулками выхожу к набережной, бреду по ней, вдыхая полной грудью речной воздух, и с удовольствием наблюдаю за тем, как большой прогулочный речной трамвай с туристами, охваченный музыкой и весельем, медленно проплывает мимо сквера Вер-Галан и скрывается под Новым мостом...

Приехав во Францию, я твердо встал на путь исправления – я совсем не пью. Но сегодня во внутреннем кармане моего пиджака покоится – и греет сердце! – плоская стеклянная бутылочка с коньяком.

Эта бутылочка (емкостью двести граммов) моя ненадежная временная подруга, которая призвана в этот пленительный вечер окрасить мои упорядочившиеся в последнее время восторги в более яркие тона. Я в этом нуждаюсь.

Не знаю, чем алкоголик отличается от просто пьющего индивидуума, но я не алкоголик. Это я знаю точно. Я видел алкоголиков. Я на них не похож.

И потом, выпитый коньяк поможет мне, наконец-то, обрести спокойствие. Я присаживаюсь на скамейку, достаю бутылочку и делаю добрый глоток.

Первый глоток всегда должен быть основательней последующих – он как бы закладывает фундамент, на котором пьющий будет строить свое шаткое здание под названием «настроение», где каждый кирпичик – это очередной глоток, а каждый глоток – это очередной кирпичик.

Чем выше здание, тем уязвимей и слабей конструкция. Сколько таких хлипких сооружений я построил за свою жизнь!.. Делаю второй глоток. Коньяк восхитителен!

Набережная не пустует. Я вижу двух молодых девушек, они жарко жестикулируют. Похоже, спорят. Барышни сидят на камнях в классической позе холодного сапожника.

Девушки по очереди прикладываются к большой бутылке вина и беспрерывно курят. Ветерок доносит сладкий сигаретный дым и едва уловимый запах юности и духов.

Свесив ноги, на краю набережной молча сидят несколько парочек.

Чуть поодаль широкоплечий парень в сомбреро играет на гитаре. Он сидит на складном стульчике – я горько улыбаюсь: вспоминаются Сокольники, тоска, безжалостный мороз... Перед парнем горящая свеча в подсвечнике. Грустная мелодия хватает за сердце.


...У опустившегося, грязного старика на лице застыла надменно-покровительственная гримаса, он сильно напоминает мне пожилого верблюда, намеревающегося через мгновение плюнуть.

И пахнет от старика так, будто он только что лакомился дохлой крысой. Старик появился внезапно, нарушив мое восторженно-сентиментальное настроение. Я понимаю, что передо мной типичный представитель парижского дна.

— Клошар? – дружелюбно вопрошаю я вонючего старца, демонстрируя некоторое знакомство с исторической традицией столицы Франции.

Насколько я помню, люди, свободные духом и не отягощенные условностями и крышей над головой, обожали находить пристанище под многочисленными мостами этого гостеприимного города.

Старик вынул руку из кармана и повернул ее ладонью вверх, как будто ждал дождя.

Я в изумлении уставился на него и, не зная, как поступают в таких случаях, порывшись в карманах, достал и протянул ему ассигнацию в одно евро.

Старик плюнул-таки, став еще больше похожим на верблюда, но деньги взял. Потом внятно произнес по-русски: – Ходят тут всякие...

И вдруг рухнули многолетние преграды, превратились в пыль глухие стены, и сквозь время, когда весна сменяла зиму, весну – лето, а лето – осень, и так много раз, прорвался чистый свет, и этот свет пронзил нас обоих – художника с бутылкой коньяка за пазухой и оборванца, протянувшего руку за подаянием, и я, не в силах сдержаться, вскричал:

— Мишка!..

Старик дернулся, банкнота выскользнула из его разжавшейся ладони и, подхваченная порывом ветра, взмыла вверх, в синее поднебесье, заляпанное грязными клочьями облаков, и исчезла, как те, наши с Мишкой, годы, что бесследно растворились во времени...

В тусклых глазах клошара появился намек на раздумье. Он невнимательно проследил за полетом бумажки, перевел подозрительный взгляд на меня и, пожевав губами, спросил:

— Выпить есть?

Я поспешно достал флягу из кармана.

— А закуска?..

Я развел руками.

— В Париже без закуски – труба, – сказал он убежденно.

— А ты не пей – тогда и закусывать не надо.

Он приложился к фляге и в один присест опорожнил ее.

— Умные все стали...

Он опустился на скамейку. Вынул пачку «Галуаз». Спросил:

— Зачем ты здесь?..

Что он имел в виду? Париж, набережную? Или, может, время? Я пожал плечами:

— Долгая история... А ты?

— И у меня долгая…

…Когда-то Мишка Бангеров был грозой университетских красавиц. Еще на втором курсе он как-то слишком решительно облысел, став обладателем восхитительной, чисто ленинской, плеши.

Любого другого это обстоятельство привело бы в отчаяние, но только не Мишку. Из своей лысины он извлек множество выгод.

Во-первых, он сразу стал факультетской знаменитостью. Девушки стали проявлять к нему повышенный интерес.

Это сейчас молодых, лысых да бритоголовых – пруд пруди, а тогда он был единственным из студентов, кто мог похвастаться профессорской лысиной.

Во-вторых, после того, как он украсил свое лицо бородкой и усиками, его, пригласив в партком, мягко, но настоятельно призвали привести в порядок свою внешность.

С лысиной партийцам пришлось смириться: она не поддавалась исправлению, а вот усы и бороду пришлась сбрить.

В усах и бородке партком усмотрел политическую подоплеку, вольномыслие и издевательскую насмешку. Это еще больше подогрело интерес к Мишке.

Популярность развратила его: с представительницами слабого пола он стал пренебрежителен и надменен, а эти качества, как известно, только увеличивают привлекательность сердцеедов в глазах женщин.

Действовал он хотя и прямолинейно, но практически безотказно – подходил к очередной жертве и сразу выкладывал главный козырь, спрашивая: «Хочешь переспать с лысым? Не хочешь? Странно. Это же оригинально, дура!» Если сразу не получал по морде, то спустя короткое время праздновал победу.

Напористость и самоуверенность – самый верный путь к прелестям женщины.

Он шагал по женским телам, как Мамай – по трупам врагов.

Слава о его триумфах уже вырвалась за факультетские пределы и стала привлекать внимание соответствующих инстанций, призванных стоять на страже комсомольской морали и нравственности. Но не это привело его к краху.

Опьяненный успехом, он возгордился, и это погубило его. Он не заметил, как взошла звезда нового кумира, о котором я уже рассказывал – звезда Алекса, владельца выдающегося по размерам и ходовым качествам детородного органа.

Мишка смирился сразу: он был не глуп, и понял, что повержен соперником, обладавшим куда более основательными достоинствами. И табунчик легкомысленных, непостоянных красавиц переметнулся к торжествующему победителю... Фиаско Мишки подтверждало невеселую аксиому: законы природы суровы и не справедливы.

На третьем курсе я без особых переживаний расстался с университетом. О Мишке ходили противоречивые слухи.

Да и не был он той личностью, о которой принято особенно распространяться. Не Даниэль он, понимаешь, и не Синявский. И не Казанова. Но все же, повторяю, кое-какие слухи о нем ходили. Одни говорили, что он одно время подторговывал дубленками, за что получил срок.

Другие утверждали, что Мишка влачит жалкое существование, пребывая на должности пресс-атташе нашего посольства в Гвинее.

Третьи рассказывали, что видели его на ипподроме, куда он подкатил на белом «Линкольне» такой невероятной длины, что его невозможно было нигде припарковать. И любой такой слух мог оказаться правдой.

Но такого финала я не ожидал!

Его любили. Веселый, доброжелательный, всегда готовый помочь, Мишка отличался хорошим чувством немногословного юмора. И у него, что особенно ценилось студентами, всегда водились деньги. Никто не знал, откуда они у него. Да никого это тогда и не интересовало! А Мишка по ночам разгружал вагоны с углем...

Меньше всего я ожидал встретить его здесь. Да еще в таком виде... Печально все это...

И если бы не запах, который от него исходил, то можно было бы даже сказать, что я ему обрадовался...

— Ты не бойся, я сейчас уйду, – сказал он гордо, – не хочу тебя шокировать. Ты производишь впечатление преуспевающего человека, – он окинул меня взглядом, – шелковый шарфик, модный клиф, и все такое...

— Может, тебе... – я замялся.

— Деньги? Ты говоришь, деньги? – спросил он. – А что? Если дашь, возьму!

Я начал рыться в карманах.

— Возьму, но не больше того, что ты мне уже дал, – сказал он с вызовом, наблюдая за моей суетой. – Вот если бы у тебя и в другом кармане грелась фляга с коньяком...

Я красноречиво похлопал себя по пустым карманам.

— Вот это плохо, – сказал он с грустью и назидательно продолжил: – каждый приличный человек должен носить с собой достаточное количество спиртного, чтобы иметь возможность в любой момент угостить случайно встретившегося приятеля. Хочешь сделать мне приятное?..

— Сбегать в магазин?

— Пойдем ко мне, – заметив, что я заколебался, он просительно сказал: – на минутку, я здесь рядом обитаю. Не хоромы, конечно, но достойно принять могу.

Найти в старой части Парижа продовольственный магазин почти невозможно, но Мишка знал здесь всё.

В небольшом магазинчике, следуя лаконичным советам Мишки, которые состояли в красноречивых движениях глаз и бровей, я купил две пол-литровые бутылки коньяка, хлеб и строгую закуску – подозрительный по запаху сыр и еще более подозрительную по запаху колбасу (воняла запаленной лошадью или мышами).

Когда я с пакетами вышел из магазина, Мишка заметно оживился, в его глазах появился синеватый алкоголический блеск.

— Ну, – вскричал он с воодушевлением, – сейчас совсем другой разговор пойдет!

В Мишкиной коморке (иначе назвать его жилище нельзя) царили невероятный беспорядок и грязь. Войдя в комнату, он снял с себя рваное пальто и аристократически небрежно забросил его в угол, затем последовал еще более аристократический жест, и всё, что было на столе, полетело на пол. Очистив таким образом место для выпивки, он барственным голосом сказал:

— Чувствуй себя, как дома.

Здесь все было создано для того, чтобы немедленно напиться и рухнуть на кровать, которая стояла в непосредственной близости от стола, так что промазать было трудно. Что Мишка и доказал спустя пять минут. Но сначала он обратился ко мне с речью:

— Буду честен, я заманил тебя сюда с единственной целью. Понятно, какой. Но чтобы хоть как-то оправдать свою назойливость, я тебе кое-что расскажу, – он внимательно и с жадным интересом следил за тем, как я разливаю. – Прежде чем я окончательно нажрусь, ты должен выслушать мою исповедь. Не бойся! Она коротка. И выстрадана и выверена кропотливой работой ума. Когда-то и я кипятился. Хотел перевернуть мир. Изводил себя догадками о смысле жизни. А однажды я сказал себе, если куда более умные люди не смогли найти внятного ответа на простенький вопрос – зачем живет человек, то мне-то чего кипятиться? И плюнул я. И раз и навсегда решил жить ради удовольствий, – он обвел рукой грязную комнату. – Так и живу который уже год... Я решил поставить опыт над самим собой... Мне интересно, как долго я смогу жить свободной жизнью, ничего не делая и постоянно находясь под мухой?

— Эксперимент, как я вижу, проходит успешно? – спросил я, вспомнив Алекса. В сущности, подумал я, они мало отличаются друг от друга, эти мои друзья юности... Вся разница лишь в том, что у Алекса есть машина с мигалкой, роскошная квартира, вилла и выводок шлюх, а у Мишки только эта запущенная комната и лохмотья, пахнущие сырым подземельем.

— Конечно, успешно. Разве ты не видишь? Только денег на выпивку постоянно не хватает. Хоть бы пособие, суки, увеличили! Мы, люди, не оправдали надежд Создателя! – вдруг патетически воскликнул он, обеими руками хватаясь за стакан. – Его опыт с человечеством провалился! Человечество разочаровало Господа! Я одинок... Ты не подумай, что я жалуюсь... Хотя есть на что...

— Одиночество – это с одной стороны ужасно, а с другой, – продолжал он, поднося стакан ко рту, – а с другой… такие мысли иной раз приходят в голову с похмелюги!.. У тебя это бывает? Нет? Странно... Значит, ты – конченый человек. Я знаю один секрет, которым поделюсь с тобой. Слушай. Человечество полагает, что в окружающем его мире существуют две противоборствующие силы: Добро, которое олицетворяет Всевышний, и Зло, которое пестует Дьявол. Я открыл, что есть третья сила. Сказать, какая?.. – боясь расплескать коньяк, он осторожно поставил стакан на стол и торжественно добавил: – Эта сила – Ничто. Это сила, перед которой пасуют все, включая Господа и Вельзевула. Это мое открытие. Но кто меня услышит? Мое открытие могло бы перевернуть мир! Я дарю тебе его. Если ты пробьешь его там, в верхах, тебе дадут Нобелевскую премию...

Мишка делает перерыв, чтобы отдышаться. Потом опять хватается за стакан.

— Посмотри на меня, – говорит он, – я опустился, я ворую, я побираюсь... Я могу поступать недостойно и грязно, я могу убить! но я чист внутренне! Это поступки могут быть грязными, а помыслы должны оставаться благородными! Возможно ли это? Я твердо отвечаю: да, возможно! Но для этого необходимо быть внутренне свободным! Вот я был женат, но когда понял, что в качестве мужа становлюсь кем-то вроде одомашненного животного – свиньи или собаки – я вышвырнул жену из своей жизни. И из квартиры. Или это она меня вышвырнула?.. – Мишка дикими глазами посмотрел на меня. – Что-то в последнее время меня стала подводить память... Впрочем, это неважно. Я ее ударил, это я помню. Это грязно? Согласен, грязно. Бить женщину... Это гнусно. Их убивать надо... Но бить!.. Как видишь, поступок грязен, а мысль чиста, словно слеза ребенка, – ведь это чистая мысль об утраченной в семейной жизни свободе!..

— Я могу чем-нибудь тебе помочь?

— Ты меня не понял... Жаль. Понимаю, чтобы успокоить свое чувство сострадания, ты готов расщедриться, дать мне денег...

— И тем не менее...

— Мне уже никто не поможет... Жизнь, если это, – он обвел взглядом коморку, – если это можно назвать жизнью, прожита напрасно... Хотя… помочь ты можешь. Когда я нажрусь и упаду, – обещаю тебе, что так оно и будет, – проследи, чтобы я не грохнулся на пол. Жизнь для меня еще не окончательно потеряла ценность... Странно, но это так. Умирать не охота... Может, моя жизнь еще изменится... И еще. Когда будешь уходить, погаси свет – здесь все так дорого… И не вздумай что-нибудь украсть!

Я сделал, как он просил. Мишка наконец овладел стаканом и в три глотка осушил его.

Смотреть на него было страшно. С такой жадностью пьют осатаневшие от жажды путники, вдруг встретившие в пустыне колодезь с водой.

Некоторое время Мишка, раскачиваясь, сидел в закрытыми глазами, потом с тягучим стоном навзничь повалился на кровать, выполнив данное мне обещание.

Я подложил ему под голову тяжелую, как гиря, подушку. Потом, поддавшись внезапному религиозному чувству, три раза перекрестил тусклую лысину бывшего кумира институтских красавиц и, погасив свет, выскользнул из комнаты...

Глава 22
Нарушая законы традиционной композиции, откручиваю время назад...

...Перед отъездом в Париж со мной случилась престранная история. Или, вернее было бы сказать, со мной произошло великое приключение. Даже два. Первое приключение завершилось побоями. Второе... обретением родственницы. Дочери.

Пока Илья выправлял мне паспорт и хлопотал о визе, я решил завязать с выпивкой. Окончательно. Навсегда.

Но я оставлял за собой право, не напиваясь, иногда баловать себя хорошими напитками в умеренных количествах. Я решил, что лишать себя этого удовольствия полностью было бы опасно и неразумно, ибо ничто так не соблазняет, как запретное.

Раньше за мной такого не водилось. Если прежде я и принимал иногда решения «завязать», то только под давлением утренних угрызений совести и вследствие неприятного дрожания коленей, рук и ломоты в чреслах. И хватало меня ненадолго. И вот теперь я решил начать новую жизнь, находясь в добром здравии и твердой памяти.

Чтобы отметить это знаменательное событие – переход в новый, неизведанный модус вивенди, – я дал прощальную пирушку в кабаке на Никитской, пригласив на нее Илью, Васечку Бедросова и Бореньку Полховского.

Примчался из К*** Алекс. К ресторану он подъехал на машине с дипломатическими номерами. Правая нога Алекса была закована в гипс. На голове – марлевая повязка.

Когда он, прямой, как конногвардеец, хромая и грохоча загипсованной ногой, продвигался между столиками, официанты смотрели на него с уважением, смешанным с недоумением. Это ж какое надо иметь желание выпить, говорили их взгляды, чтобы сразу после автомобильной аварии рвануть в кабак!

Нам Алекс объяснил, что случайно вывалился из окна. И добавил: со второго этажа.

— Знаете, – рассказывал он, – страшное дело! Неудачно так облокотился, рука поехала, и я наеб... простите великодушно, приложился всеми членами, да так, братцы, основательно, что...

— Будет врать-то! – усомнился Полховский. – Облокотился, рука поехала... Признайся, огрел тебя по темечку рогатый муж и раскроил черепушку! А потом спустил с лестницы... Предупреждали тебя – не связывайся с замужними...

— А главный? Главный-то член как? Небось, тоже загипсовали? – участливо спросил Васечка.

— Сейчас все нормально, – успокоил нас Алекс. – Слава богу, обошлось – гипс уже сняли. А вот голову разбил напрочь. И берцовая кость плохо срастается...

— Знаешь, – продолжал издеваться Васечка, всматриваясь в Алекса, – а мне кажется, ты изменился к лучшему... и даже как-то окреп! – и он постучал пальцем по гипсу.

— Дурак! – обиделся Алекс. – Мне макушку штопали, как шерстяной чулок и потом шнуровали, как футбольные бутсы! Положили меня на мраморный стол...

— Мраморный стол – это в морге... – сказал любящий точность Полховский.

— Не перебивай! Повторяю, положили на мраморный!.. хорошо, черт с тобой! На операционный стол, связали, чтобы не брыкался, потом здоровенный гад-хирург сел мне на грудь, уперся, сволочь, для верности коленом мне в лоб и шнуровал, шнуровал, падла, пока у меня в глазах не потемнело и голова не затрещала! Знаешь, как это больно! А тебе Васечка, хрен ты моржовый, грешно смеяться над инвалидом.

Помню, как в разгар попойки инвалид Алекс неудержимо и страстно отплясывал с двумя ресторанными девицами «русскую», гремя загипсованной ногой с такой силой, что взмолились оркестранты – он не попадал в такт и расстраивал им всю музыку. Но это было позже.

А начиналось все чинно и благородно. С речей. Поговорить мои приятели мастера. Потом, по мере возрастания количества выпитого, разговор распался на трудно восстановимые части. Но, тем не менее, многое из сказанного я без труда могу воспроизвести, потому что поначалу пил немного.

— Мужики, ну почему это, если мы, русские, собираемся вместе, то должны непременно нажраться до посинения? До поросячьего, простите, визга? – с укором в голосе спросил Васечка Бедросов.

— Ты нас обвиняешь? Хотя мысль, конечно, глубокая, – сказал я.

— Глубокая и банальная, – подтвердил Болтянский.

— Где ты здесь видишь русских? – удивился Боренька Полховский, подозрительно оглядывая нас. – Я, например, поляк, – сказал он, мгновенно надуваясь важностью, – ты, Васечка, – в его голосе появился оттенок снисходительности, – обрусевший армянин. В жилах Алекса вяло течет жидкая кровь вырождающегося сибарита, и он сам не знает, к какому племени принадлежит. Илья... э-э-э… – обратился он почтительно к Болтянскому, – простите, Илья, не знаю вашего отчества. Григорьевич? Илья Григорьевич у нас... э-э-э...

— Я еврей.

— Илья Григорьевич... э-э-э... у нас... э-э-э... тоже не русский, а Андрюша – вообще человек без ясно выраженной национальности и без внятного происхождения.

— Да еще и без загранпаспорта, – поддержал его Илья.

— Он русский, – вглядываясь мне в лицо, с сомнением сказал Васечка.

— Он пьяница, – уверенно сказал Илья.

— Он безродный космополит, – высказал предположение Полховский.

— Космополит – не национальность. Это специальность. Или профессия. Как бабка повитуха или цирковой клоун, – вынес окончательный приговор Алекс.

— Мысль глубокая.

— Глубокая и интересная.

— Давайте лучше выпьем за жизнь – радостно предложил Васечка.

— Жизнь есть преддверие смерти, – мрачно оповестил нас Алекс.

— Ты пить будешь, чревовещатель хренов?

— Буду. Но жизнь – это чистилище, где души человеческие отстаиваются, как в стакане с водой, выпадая в осадок...

— Мысль непонятная, но глубокая.

— Да, глубокая, а главное – свежая.

Мы выпиваем. Некоторое время молчим, закусывая и прислушиваясь к реакции организма.

В компаниях, подобных этой, часто выбирается временная жертва, и все, сообща навалившись, душат ее. Если жертва достойно обороняется, совместный словесный натиск усиливается, и плохо тогда приходится жертве.

Если же жертва умна и всячески увиливает от прямого столкновения, то противники быстро теряют к ней интерес и избирают новую жертву, глупее и строптивей первой.

— Васечка! – окликнул Полховский Бедросова. Тот молчал уже минут пять. Тем не менее, Борис принялся обвинять его в том, что тот чрезмерно болтлив: – Все говоришь, говоришь – слова никому не даешь вставить. Вы писатели, что, на старости лет все такие?

— Все, – быстро согласился опытный Васечка. – А я действительно стал за собой замечать, братцы, что стал болтлив. А когда у меня нет собеседников, я разговариваю сам с собой. Такая вот карусель получается... И чтобы слова мои не пропали втуне...

— Втуне?.. Или – всуе?

— И чтобы слова не пропали... всуе, я их записываю. И тогда, господа, рождается великая русская литература!

— Ты, Бедросов, безнадежен, – сказал Полховский с неудовольствием и повернулся ко мне:

— Теперь ты будешь жить в Париже, Андрюшенька. Завидую.

— Боренька, опомнись! Что я слышу? Ты богатый, красивый, обласканный. Ты хоть завтра можешь укатить в тот же Париж или Милан... Ты – огромный талант...

— Скажи еще: старик, ты гений! Кому я там нужен, Андрюшенька? – грустно сказал он. – Надо реально смотреть на вещи. Там таких талантов – завались. Должно повезти, крупно повезти, как тебе, например... Вот подкоплю деньжат, завяжу с халтурой и куплю себе маленький замок на севере Франции, говорят, там замки дешевые, перееду туда, заведу уток да гусей и буду вечерами галлонами вливать в себя молодое местное вино. Будем друг к другу в гости ездить...

— Мне тоже, пожалуй, пора валить отсюда. Того и гляди, погромы начнутся, – Болтянский покачал головой.

Все посмотрели на Илью:

— Чего тебе опасаться? Ты совсем не похож на еврея!

— Не похож... Думаете, они будут разбирать, похож я или нет? Когда подвесят за яйца, любой признается, что он еврей...

— Да, не благополучно нынче в Датском королевстве...

— В Датском-то как раз все благополучно, а вот у нас скоро опять Зимний брать будут...

— Вы тут все разъедетесь, – всполошился Васечка, – а как же я?..

— Тебе-то чего бояться, ты же не еврей.

— А почему вы полагаете, что примутся за евреев? Состоятельных будут трясти...

— Тогда делай ноги. Возьми жену, своих собак, кота и поезжай.

— Куда я поеду? У меня же усадьба, хозяйство...

— Поезжай, поезжай. А усадьбу спали, – хладнокровно посоветовал безжалостный Борис, – спали, чтобы не досталась гегемону и беднейшему трудовому крестьянству. Поезжай, пока не поздно, а то, не дай Бог, раскулачат тебя и отправят на Соловки.

— Как это на Соловки?! – побледнел Васечка. – За что?..

— Как это за что? У тебя машина есть? Есть. Дача есть? Есть. В ней двенадцать комнат есть? Есть. Попугай есть? Есть...

— Причем здесь попугай? – оторопело спросил Васечка.

— Попугай, может быть, и не причем, а на Соловки тебя все одно законопатят, это уж не сумлевайтесь, господин хороший. Уезжать тебе надо, Васечка, – Полховский ликовал.

— Как же так, я всю жизнь работал, писал для простого человека...

— Вот с таких-то обычно и начинают. Но не отчаивайся. Пусть тебя согревает мысль, что в борьбе за правое дело ты падешь одним из первых. Это ответственно и почетно. Васечка, хочешь быть первым?

— Ни первым, ни вторым! – завизжал Васечка.

— И потом. Ты живешь в непозволительной роскоши. У тебя на даче три клозета!

— Не три, а два!..

— Нет, три, я знаю точно. Два – в доме, один в саду, под бузиной.

— Это производственное помещение, – защищался писатель. – Летом, когда тепло, я в нем работаю, там я обдумываю свои произведения. Для меня это – стационарная творческая лаборатория!

— И слушать не желаю, – рявкнул Полховский. – В то время как русский крестьянин вынужден даже зимой, в лютую стужу, ходить по нужде в холодный сортир и тужиться, нависая над выгребной ямой и отмораживая себе яйца и жопу, ты в своем доме преспокойно посиживаешь на обогреваемом голландском стульчаке и почитываешь журналы с хвалебными статьями о своих романах. Ой, беги, Вася! Беги – не то сожгут!

— Я не могу, – патриотично надулся Бедросов, – я несу ответственность перед своим читателем и народом.

— Наплюй. Наплюй на читателя и на народ, деру давать надо. Поезжай в Париж, быстренько выучи французский и строчи себе на здоровье бульварные романы.

— Ты думаешь, я знаю, как их писать, эти бульварные романы?

— А ты что делал до сегодняшнего дня? – изумился Борис.

— Я писал книги о любви и социально значимые пьесы, а романы… да еще бульварные… Низкий жанр...

— Знаю я твои книги о любви… Вы, писатели, народ безнравственный и беспринципный. Для вас главное – деньги. Что я вас, пройдох, не знаю?

— А ты сам-то, что, не такой?

— Такой, такой. Потому и советую – деру давать надо.

— Кстати, а почему это наш доблестный деревенский житель ходит по нужде в выгребную яму. Ему что, трудно самому построить нормальный клозет? И подвести воду и канализацию? – вмешался в разговор Илья.

— А почему он всегда обожал поджигать усадьбы дворян и фермеров, этот наш деревенский кормилец? Я тебе отвечу. Он хочет свободы, равенства и братства, он хочет, чтобы абсолютно все стояли орлом в холодном сортире и срали над выгребной ямой!

— Не ори так! На тебя косятся официанты. Смотри, как бы морду не набили!

Полховский как в воду глядел. Нас побили. Нас фактически выкинули из ресторана.

Будь О. Генри с нами, он бы сказал, что мы вылетели быстрее своего визга.

Началось все с того, что Полховский степенно направился в туалет.

Чтобы ему не было скучно, за компанию с ним пошел обожающий туалеты Васечка.

Помню, на шее Бориса болтался съехавший на сторону галстук.

Вернулся он неожиданно быстро. Без галстука, и что самое главное – без компаньона. Он шел мелкими, скорыми шагами, скверно лавируя между столиками и то и дело задевая локтями затылки посетителей.

— Васечку бьют! – крикнул он.

И действительно Васю били. В чем мы и убедились, ринувшись за Борисом в вестибюль ресторана.

Бедросова колотили проститутки. Человек двадцать. Знаменитый драматург бился, как лев. Мы бросились на выручку. И часть предназначавшихся ему синяков и шишек приняли на свою долю.

Как выяснилось позже, поводом к ссоре послужила вежливая просьба писателя пропустить его в мужской туалет. Размалеванные девицы почему-то именно в этом месте ловили клиентов.

Проституток деликатные слова седовласого мужчины почему-то страшно обидели. Девушки первые удары нанесли снятыми с ног туфлями, приговаривая:

— Интеллигент проклятый! Поссать захотел! (Дальше – совсем нецензурно).

Скажу честно, итальянская женская туфля на длинной металлической шпильке в опытных руках – весьма грозное оружие.

За побоищем внимательно наблюдал блюститель порядка, милиционер в звании лейтенанта. Когда очередной боевой выпад девушек достигал цели, он одобрительно крякал и щелкал пальцами.

На наши призывы он реагировал разведением рук в стороны и кривой ухмылкой. На помощь девицам шло подкрепление: официанты с никелированными подносами и ресторанные кулинары с метровыми металлическими черпаками в руках.

Музыканты толпились в дверях, с подъемом исполняя реквием Вольфганга Амадея Моцарта.

От полного уничтожения нас спасла группа дюжих мужчин, одетых в совершенно одинаковые спортивные костюмы с эмблемой СССР на груди.

В мгновение ока спасители разметали ряды нападавших и на руках вынесли нас, визжащих и конвульсивно дергающихся, из ресторана на безопасные уличные просторы. Там они бережно поставили нас на ноги и скрылись так же неожиданно, как появились.

— Господи, это какое-то Ватерлоо! – прикладывая платок к ссадине на лбу, простонал Васечка, – вы слышали, как они орали: «Бей жидов, спасай Россию!»?

— И поделом тебе, не надо было издеваться надо мной! Тебя Бог покарал! Теперь тебя тоже шнуровать будут, – обрадовался Алекс, – и надо было тебе, дураку с проститутками связываться! А вообще-то правильно нас побили, – сказал он задумчиво, – правильно! Лишние мы люди… Бежать нам всем надо к чертовой матери! Крестьянин, видите ли, нам не нравится…

— Мне не крестьянин не нравится. Мне не нравится, как он срёт, – сказал Илья.

— Ну, что, други, будем делать? – бодро спросил Полховский. – Продолжим?

— Поеду-ка я, братцы, в гостиницу, – отрезал Алекс, – как бы вторую ногу не сломали...

— А я к себе в Переделкино, – прокряхтел драматург и решительно добавил: – надо бы завтра прикупить огнетушителей....

Остались мы втроем: Борис, Болтянский и я. На Суворовском бульваре присели на скамейку.

— У меня в кейсе есть бутылка... – после долгой паузы меланхолично произнес Илья.

— И у меня... – также меланхолично сказал Полховский.

На самом деле бутылок было три...

...А теперь пришла очередь рассказать о втором приключении. Оно последовало непосредственно за первым...

...На следующее утро я проснулся в своей кровати с ощущением, что со мной рядом кто-то лежит.

Я задумался. Пьян я вчера не был. Или был... Ах, да, бульвар. Запрокинутая голова горниста, булькающие звуки, судорожная работа горлом, желтый свет фонаря, плавленый сырок...

Я затаил дыхание. Услышал нежное сопение. Нет, это не Илья. И не Полховский.

Я осторожно повернул голову. Увидел золотоволосый затылок, явно принадлежащий женщине. Когда?.. Я опять задумался. Как ни напрягался, никакая женщина в воспоминаниях не просматривалась. Как я ни был пьян вчера, я помнил, что вернулся домой один.

Незнакомка во сне перевернулась на спину, и я увидел бледный, почти детский, профиль. Длинный ресницы, маленький, аккуратненький носик, розовые губки. Я похолодел. Этого еще не хватало! Совсем девчонка, ребенок... Я руками ощупал себя. И температура моего тела опустилась еще ниже...

Стараясь не шуметь, я выбрался из-под одеяла и, на ходу покрываясь мурашками, босиком пошлепал к двери. Меня заставил остановиться глубокий вздох.

Я обернулся. На меня были устремлены глаза неизвестной девушки. Вообще-то я человек не стеснительный, но тут мои руки инстинктивно опустились, закрывая причинное место.

— Кто ты? – прохрипел я. – Как ты здесь оказалась?

Девушка протирала глаза кулачками и молчала.

Я попятился, толкнул спиной дверь и вышел в коридор. В ванной я приблизил лицо к зеркалу и сказал небритому типу с царапиной на щеке (ресторан, итальянский каблук?..):

— Идиот! Боже, какой же ты идиот!

Потом надел халат и возвратился в спальню, настроенный весьма решительно. Но, когда я вошел в комнату, моя решительность испарилась.

Девушка, одетая (когда успела?!), стояла у окна и пудрила носик, разглядывая себя в маленькое овальное зеркальце. Я успел заметить, что она, к сожалению, очень хороша собой. И очень молода. Очень! И кого-то она мне напоминала...

— Доброе утро, Андрей Андреевич.

Имя знает?.. Совсем плохо...

— Ты всегда спишь одетая? – спросил я строго, удивляясь собственной хитрости.

Она промолчала. Вот же бестия! Понимает, чертовка, к чему я клоню.

— Не хочешь отвечать... Ну что ж, – я не собирался отступать, – упростим вопрос... – тут я едва не сказал пошлость.

— Присядьте, Андрей Андреевич.

Таким тоном говорят врачи, когда готовят родных к печальному известию. Может, она уже забеременела?!

На всякий случай я присел.

Она достала из сумочки сигареты и вопросительно посмотрела на меня.

— Не рано? – спросил я, намекая не то на утро, не то на возраст.

— Мне уже пятнадцать, – со значением произнесла она.

Я закрыл глаза. Самое скверное сбывается… Почему она не сказала: «еще пятнадцать», так было бы сильнее. Я был совершенно раздавлен.

— Ну, что ты хотела мне сообщить? – спросил я упавшим голосом.

— Дело в том, – она щелкнула зажигалкой, – дело в том, что я – Саша... ваша дочь!

Я, наконец, вспомнил, кого она мне напоминала... Силы небесные!..

Я почувствовал, что пол уходит у меня из-под ног. Что-то произошло у меня с головой, сначала наступила полная тишина, потом на меня навалилась страшная слабость, и меня неудержимо потянуло прилечь, но я знал, что если сделаю это, то уже никогда не встану.

Я какое-то время, прилагая героические усилия, боролся со слабостью, потом вдруг безразличие овладело мной, и я провалился в беспамятство, успев подумать на прощанье, что умирать совсем не страшно...

...Ветер с московских улиц, прокравшийся в комнату через распахнутое окно, ветер еще не устоявшейся московской весны вошел в мое сознание, и я медленно открыл глаза.

Я лежал на кровати, укрытый одеялом, руки мои были сложены на груди. Моей душой владел скорбный покой. Хотелось плакать.

И я заплакал легкими слезами. Так я плакал в детстве, когда ко мне вдруг приходила беспричинная томная грусть. Но сейчас я не чувствовал себя ребенком, наоборот – я был уверен, что пока был в беспамятстве, превратился в старика. И это меня не пугало...

— Как ты сюда попала? – тихо спросил я. Хотя я ее не видел, я знал, что она рядом.

Зашуршало платье.

— Как это было страшно! Я думала, вы умерли.

— Примерно так и было... А теперь рассказывай, как ты проникла в квартиру?

— Я позвонила по телефону, кто-то, я думала, вы, сказал, чтобы я приехала, назвал адрес и...

— Кто тебе открыл дверь?

— Какой-то толстый дядечка с усиками и в смешных очках. Сладкий такой, вежливый, все чего-то суетился. Он мне не понравился...

— Не удивительно... Продолжай.

— Я долго ждала вас, а потом уснула. Ночью пришли вы, разделись, бухнулись на постель и захрапели.

— ???

— Всё…

— Кто тебе дал мой телефон?

— Мама. Но она долго не хотела...

— Помоги мне встать.

В дверь постучали.

— А почему противный толстяк здесь живет? – шепотом спросила Саша.

— Сам не знаю... Войдите!

Появился Лаврентий Павлович, который остановился на пороге комнаты с весьма хмурым видом.

— Хозяин вами очень не доволен. Если вы не покончите с вашими кабацкими замашками, то... Чтобы оградить вас и ваших приятелей-пропойц от расправы, мне пришлось снять с объекта взвод профессиональных...

— ...убийц?

— Спасателей!!

— А, так это ваши люди ходят по ресторанам в костюмах сборной Советского Союза?

— И не вынуждайте нас...

— Хорошо, хорошо, только оставьте меня...

Берия вышел, хлопнув дверью.

— Вы художник? – спросила Саша.

Я подумал и кивнул головой.

Она подошла к стоящим на полу, лицом к стене, картинам. Это был материал, отобранный для вывоза во Францию. Сейчас картины напоминали мне приговоренных к расстрелу. Видимо, такая же мысль возникла и в голове Саши.

— А почему они так стоят?

Я пожал плечами:

— Может, им так удобно... Отдыхают. Набираются сил. Перед отъездом.

Я все еще чувствовал сильную слабость.

— Я пойду?.. – робко спросила Саша.

— Да, иди. Прости меня. Мне надо укладываться. Я еду... Хотя, что я говорю?.. Прости меня... за все... – полезли какие-то ненужные, пошлые слова: – Ты должна испытывать ко мне, наверно, не самые лучшие чувства... Но, поверь... Я не такой уж плохой человек...

Она усмехнулась:

— Я это заметила.

— Я тебе позвоню... Нацарапай мне телефон. И говори мне «ты»...

— Попробую...

— Мне бы хотелось с тобой встретиться... поговорить... когда я вернусь...

— А вы... вернетесь?..

— Клянусь!

Когда я это говорил, я совершенно не был уверен, что так оно и будет...

... Саша ушла, а через час примчался Илья, вручил мне паспорт, железнодорожный билет и деньги.

Сам он вылетал самолетом на день раньше и должен был встречать меня на вокзале в Париже. Лететь вместе с ним я решительно отказался, сославшись на боязнь высоты.

На самом деле я мечтал побездельничать в дороге и привести свои мысли в порядок. Слишком во многом мне надо было разобраться наедине со своей совестью.

Отобранные картины Илья забрал с собой. Остальные мы отвезли к нему на дачу и спрятали на чердаке.

Глава 23
...Обремененный поклажей, я ввалился в купе и остолбенел.

На диванчике за столиком сидел очень полный седобородый старик в полном облачении православного священника и с сосредоточенным видом шелушил сваренное вкрутую яйцо.

Я невольно потянул носом. В купе пахло смазными сапогами, нафталином, сероводородом и ладаном. Я подумал, что так, должно быть, пахнет в чистилище: сапогами, нафталином и ладаном – от свежих покойничков, а запах сероводорода просачивается из преисподней.

— Что же вы стоите, как поп на клиросе? Присаживайтесь. В ногах правды нет, – произнес священник, привыкший, видимо, говорить пословицами, и рукой с очищенным яйцом указал на откидной стул.

Я закинул вещи на полку и присел напротив старика.

— Приятно познакомиться, святой отец! – вежливо сказал я, с интересом всматриваясь в попутчика.

Священник поморщился:

— К служителю Православной церкви следует обращаться «владыка». Не извиняйтесь, Бог простит, – строго сказал он и перекрестился яйцом, потом с грустью добавил: – но вы можете называть меня Александром Ивановичем, тем более что я теперь уже вроде как и не совсем священник...

— Андрей Андреевич, – привстал я. – А что, батюш... простите, владыка, на пенсию вышли?

Веселый священник махнул рукой, какая там, мол, пенсия.

— Решением Синодального собора при Патриархе от 27 июля сего года, – произнес словоохотливый старец торжественно и печально, – я лишен священного сана за действия, направленные на подрыв авторитета Святой Церкви и выразившиеся в нанесении побоев сразу нескольким членам высокой проверяющей комиссии...

— Да вы просто разбойник, владыка!

— Это точно! Я еще в молодости любил подраться. А поколотил я их за дело. И теперь я поп-расстрига. А не поколотить их было никак нельзя, веры у них там, наверху, нет. Потеряли они веру-то... А может, и не имели никогда... Известное дело – каков поп, таков и приход. А я внешний вид свой менять не желаю: к рясе привык – удобно. Ношу и буду носить, и никто запретить мне не в праве! Хотите яичко? Хорошее яичко, деревенское...

— Спасибо, Александр Иванович. Я так посижу.

— Ну, как хотите. Может, водочки желаете? Так у меня есть – «Столичная». Взял вот с собой. Две бутылочки. Думал, в дороге да с хорошим человеком, под разговор...

— Не пью я, владыка.

— Что так?.. Не сделали привычки?

— Бросил, знаете ли...

— Прискорбно слышать, весьма прискорбно... И давно не пьете?

— Второй день пошел...

Священник внимательно посмотрел на меня:

— Понимаю. Алкоголизм. Национальная болезнь... Теперь вы, стало быть, в завязке.

— Нет. Просто надоело. Надоело, и все... Решил всё в жизни поменять...

— Вы, простите, кто по профессии?

— Художник.

Александр Иванович откинулся на спинку дивана.

— Тогда – точно в завязке, – убежденно сказал он, погрозив шутливо пальцем.

Раздались свистки, и поезд тронулся. Больше мы в этот вечер не разговаривали.

Словоохотливость старика оказалась обманчивой. Видно, когда было надо, он умел и помолчать.

Александр Иванович некоторое время, деликатно поминая черта, читал газеты и изредка на меня посматривал, как бы что-то сверяя; потом, с трудом уместив свое могучее тело на диванчике, отвернулся к стене и затих.

Заснул я легко. Всю ночь мне снился Париж. Это был глубокий, яркий и счастливый сон. Проснулся я рано с давно забытым ощущением покоя и беззаботной радости.

Впереди меня ждали новые встречи, новые люди... Впереди была известность. И деньги, которых мне всегда не хватало... Я нежился в постели, прислушиваясь к перестуку колес, и баюкал свою радость.

Когда мы сели за утренний чай, солнечный свет уже вовсю заливал купе.

— Мысли о смерти, – говорил Александр Иванович, шелуша очередное крутое яйцо, – должны облагораживать человека.

— Такое утро! А вы о смерти...

— Думая о смерти, – строго сказал священник, – человек должен становиться более восприимчивым к любым проявлениям жизни. Тогда он будет ценить жизнь – счастье, дарованное Богом и воспринимать ее тоньше, острее... А человек зачастую, думая о смерти, просто испытывает чувство холодного ужаса. И еще было бы неплохо, если бы человек относился к собственной жизни с уважением – как к чему-то, что принадлежит не только ему.

— А зачем живет человек, владыка?

— Вы что, на телевизионной викторине? Вы хотите, – он покосился на меня, – чтобы я так вам сразу и ответил на вопрос, который остается без ответа с того момента, когда человек начал мыслить? Я мог бы известными формулами, придуманными далеко не самыми глупыми людьми, отделаться от вас, не ответив по сути. Но этот вопрос мучил и продолжает мучить меня самого. Я думаю, дело в вере. И не потому, что с верой в душе легче жить... Так уж распорядился Создатель, что на этот вопрос люди, наверно, никогда не ответят. Ответ – за пределами Жизни. Тайна откроется лишь за порогом. После смерти. Но это не значит, что человек должен отказаться от поисков Истины. Возможно, вам покажется, что я противоречу сам себе, но я думаю, что когда-нибудь человек все же приблизится к разгадке, а потом и разгадает ее, и откроется ему Истина, и это будет совместная победа Господа и Человека. Может, это произойдет через сто лет, а может, – завтра, и Истина откроется мне. Или вам. И в это надо верить! Вот вы художник. Отними у вас кисти и краски, будете ли вы тем, кем привыкли ощущать себя? Для вас искусство – та же вера, та же религия. Вас, конечно, посещали сомнения, но ведь вера в свое предназначение, похоже, победила?

— Не знаю... может быть.

— Мне 83. Это немало. Даже, скорее, много. Но это не значит, что я стал умнее, чем тогда, когда мне было сорок. Но то, что вера во мне окрепла, это точно. Хотя я и расстрига. Не Господь лишил меня сана, не Он отлучила меня от церкви, это сделали люди, но они не в силах отлучить меня от Бога. Хотя, если говорить откровенно, я согрешил, когда отколошматил этих... Все-таки они священнослужители. На священника нельзя поднимать руку. Меня может извинить лишь то, что отделал я людей, называющих себя священниками, а на деле они верят в Христа не больше язычников с острова Пасхи.

Он сердито замолчал. В дверь тихо постучали. Вошел проводник с подносом. Он молча забрал пустые стаканы и вышел. Готов поклясться, что это был тот же проводник, которого я заприметил, когда с Викжелем ехал в К***. Я уже начал привыкать к бериевской заботе...

— Позвольте поинтересоваться, вы ведь в Париж направляетесь? – спросил священник, когда проводник с противной физиономией покинул купе.

Я кивнул.

— И надолго?

Я пожал плечами:

— Это зависит не от меня.

— А от кого же?

— От ветреных парижан. Вернее, от их способности какое-то время терпеть меня. На меня, владыка, внезапно обрушилась, если так можно выразиться, неожиданная и незаслуженная слава.

— Не кокетничайте. Я узнал вас. Видел ваш портрет в «Известиях». Поздравляю...

— Спасибо. А вы тоже в Париж?

— Сначала, да. Ни разу не был. Потом в Германию. Я там воевал. Да, да, не делайте круглые глаза. Не родился же я священником.

— То-то я смотрю, вы чертыхались, когда читали газеты. Знаете, вы мне напоминаете, несмотря на рясу и бороду, скорее мирского человека, чем духовное лицо.

Старик и ухом не повел.

— Я был призван в сорок четвертом и успел не только повоевать, но и поваляться в госпиталях. Кстати, из госпиталя, уже после войны, в январе сорок шестого, меня забрали наши доблестные армейские чекисты и, не долечившегося, отправили в места не столь отдаленные. Где я только не был за восемь лет! Но сначала меня допрашивали. Там все были хороши, но один... садист, я до самой смерти буду помнить его имя... У него была трофейная зажигалка... Ах, грешен я, грешен! Я священник и должен был бы его простить, я и простил ему его издевательства, но я не могу... не могу, – старик всхлипнул, – извините, не могу простить ему другого. И это страшней всего. Я всегда верил в Бога, я уже и тогда знал, что буду священником, как мой батюшка, царствие ему небесное... И вот я, будущий священник, лежа, избитый, в камере, с обожженными этим следователем пальцами, мечтал, – он опять всхлипнул, – мечтал взять автомат и стрелять, стрелять, пока он не превратится в кровавое месиво! Ах, грешен я! Какие я ему придумывал изощренные пытки! Я мечтал о его мучениях! Это грех, великий грех! И это он, этот следователь, довел меня, ни в чем не повинного мальчика, до преступных мыслей. Этого, как я ни молил Бога помочь мне, я не в силах простить ему. Грешен я, грешен... Если бы вы только знали, сколько ночей я бил поклоны, пытаясь изгнать из своей души ненависть к этому человеку, который ожесточил мое сердце так, что даже молитва не помогала...

Старик замолчал.

— А за что? За что вас?..

— Вы что с Луны свалились? Тогда было достаточно кому-то проговориться, что ты свернул самокрутку из газеты с портретом Сталина. Да и мало ли что еще...

— Мне почему-то кажется, что вы уезжаете навсегда.

— Глупости! Как вы могли подумать такое! Хотя пример моего отца, расстрелянного в тридцать седьмом, мог бы меня и вдохновить на это. Тем более что, похоже, скоро у нас опять будут ставить к стенке попов и буржуев. Но я слишком стар, чтобы чего-то бояться, да и бросать друзей в беде не привык еще с войны... У меня много друзей. И все мои друзья – в России...

— Мои тоже, хотя многие из них укладывают вещи. И я их понимаю... Сам я еще ничего не решил... Помолитесь за меня, владыка! – вдруг вырвалось у меня.

— Храни вас Господь!

— Что-то уж больно коротка молитва... Можно вопрос, владыка?

— Валяйте.

— Представим, что я солдат. Идет война. Мой товарищ во время боя получает пулю в живот. Помощи ждать неоткуда. Он умирает. Умирает в муках... И умоляет меня...

Старик сердито засопел:

— Я бы посоветовал не вам, а тому солдату собрать все свое мужество в кулак и не обращаться с такой просьбой к другу, ибо нравственные мучения, на которые обрекает вас просьба смертельно раненного однополчанина, будут пострашней физических страданий умирающего. Ему следовало бы знать, что вы будете мучиться до конца дней своих. Но умирающему такого не скажешь... Да и чего ждать от невыносимо страдающего человека? Значит, ответственность на вас. На вас одном...

Он надолго замолчал. Я сидел, боясь шелохнуться. Потом он проникновенно посмотрел на меня и сказал:

— Я вижу, вас что-то мучает. Что-то гнетет. Было что-то подобное в вашей жизни? И давно?..

Я опустил голову:

— Давно. Но кажется, что недавно...

— Бедный вы, бедный... Как я сострадаю вам... Но как священник, пусть и бывший, я должен признать, что вы совершили грех. Какими бы соображениями вы ни руководствовались, церковь предает убийц анафеме...

Он опять замолкает и переводит взгляд за окно, где мелькают красочные пейзажи ухоженной холмистой Германии: игрушечные домики с красными черепичными крышами, изумрудные поляны и далекие синие перелески.

Потом священник опять смотрит на меня. Меня охватывает странное чувство, будто кто-то плеснул мне на сердце теплой водой.

— А как солдат, – грустно сказал старый священник, – тоже, правда, бывший, скажу, что вы совершили акт милосердия. И даже больше. Зная, что вас ждет, зная, как совесть и сомнения будут изнурять вашу душу, зная, что церковь проклянет вас, вы пожертвовали собой, пожертвовали своим Покоем, ради избавления другого человека от мучений. Далеко не каждый способен на такое... это подвиг. Да, подвиг... И я, сострадая вам, жалея вас, несчастный вы человек, только из-за одного этого отпускаю вам все ваши грехи. Все... Аминь.

…Ночью раздался старческий бас:

— Вы не спите?

— Сплю.

— Шутник… - старик хмыкнул. - Поговорите со мной. Скажите, вы много грешили?

— Только этим и занимался.

— Не хорошо... Покайтесь. Вы ведь такой славный человек. Я чувствую. Не подведите меня – я ведь вам все грехи отпустил. Учтите, только прошлые! Обещайте мне!

— Это сложно. Хотя... пить я уже бросил! Почти...

— Вот видите! А теперь послушайте, какие мысли по ночам посещают головы служителей церкви. Вот вы ищете Истину. А она в вас! В вашей душе! Истину не надо искать, философствуя. Истина не в голове, она – в сердце.

— Слова понятные... да я их понимаю, но, владыка, они не доходят до меня... не доходят так, как того хотелось бы вам. Да и мне...

— А вы их запомните. Когда-нибудь эти слова сами заговорят в вас. Запомните... Истина не в голове, она в сердце. Люди плохо понимают друг друга. И не стараются понять. Я пришел к выводу, что жизнь на земле начиналась уже много раз. И каждый раз человечество доводило себя до самоуничтожения именно из-за этого непонимания. И милосердный и терпеливый Господь много раз возрождал жизнь на земле, давая людям возможность опять начать все сначала. И тут я подумал, а что если надоест Ему вся эта свистопляска и лопнет терпение у Господа? И когда человечество в очередной раз само уничтожит себя, Он прекратит свои бесполезные эксперименты и махнет на человечество рукой. И наши души, неприкаянные и бесприютные, потерявшие возможность вселяться в тела живых людей, будут вечно носиться во Вселенной, не находя пристанища. И Вселенная будет состоять только из огня, холодных камней и безжизненных вопросительных знаков.

— Вас не за эти крамольные слова отлучили от церкви, владыка?
Старик довольно засмеялся:

— Спите, грешник. Не то отберу индульгенцию назад...

...Сделав небольшой экскурс в недавнее прошлое и в который раз нарушив хронологию повествования, возвращаюсь к тому вечеру, когда я посетил коморку Мишки, своего старого институтского приятеля, совершил над его телом простейшие религиозные манипуляции, погасил свет в комнате, взял со стола початую бутылку коньяка (другую – оставил!) и вышел на незнакомую парижскую улочку.

О бутылке я тогда умолчал, но надо быть честным. Взял!

Было безлюдно. Я брел по тротуару, не задумываясь над тем, куда иду, и меньше всего опасаясь заблудиться.

Мишка меня расстроил. Сколько их, друзей и приятелей, спившихся, сошедших с круга, я потерял? И каким чудом уцелел я? Если Бог есть, значит, Он хранит меня и в этом...

Удивительно, но я совсем неплохо могу ориентироваться в Париже. Даже ночью. Я вышел опять на ту же набережную, напротив острова Сите, которую по милости Мишки покинул несколько часов назад. Желания идти в гостиницу и ложиться спать не было. Душа жаждала приключений.

Несмотря на поздний час, на набережной кипела жизнь. Смех, громкие молодые голоса...

И музыка, музыка. Которая, казалось, неслась отовсюду: с палубы многоцветно освещенного речного трамвайчика, из маленького ресторанчика в переулке.

И на самой набережной звучала музыка – продолжал играть на гитаре парень в широкополой шляпе, только теперь он был не одинок – вокруг него топтались юные барышни и их ухажеры с бутылками пива и вина. Все пели.

И на другом берегу Сены творилось то же самое. И на сквере Вер-Галан, который напоминал нос древнего корабля, который отчаянно рвется вперед, навстречу буре.

Словом, праздник. Праздник, который всегда... И никому не было дела до меня. А как мне хотелось поучаствовать во всеобщем веселье!

Подумалось, у них что – так каждый день? И год назад было так? И два? И пятьдесят лет назад? И двести?..

Казалось странным, что меня никто не узнавал. Хотя мои фотографии – одна из них на обложке «Пари Матч», где я был изображен (о, чудеса фототехники!) в шапке Мономаха и с миниатюрным глобусом в правой руке, – по-прежнему продолжали появляться на страницах журналов и газет.

Я шел в толпе, чувствуя в душе легкую, необременительную тяжесть победителя Земного Шара.

Но роль инкогнито мне играть не хотелось. Где фанфары, где цветы, где шампанское рекой, где бескрайнее море восторженных почитательниц?

Никто ни разу не остановил меня на улице, прося автограф, никто не тыкал в меня пальцем, вопя на весь белый свет: «Глядите, глядите, да это же тот самый Сухов!» Что-то было не так, что-то где-то сбоило. Непонятный Запад открывался не так легко, как того хотелось...

И в то же время все было прекрасно! И хотя меня не узнавала толпа, наплевать! Я же не артист! Зато мои картины скоро будет знать вся Европа.

У меня были деньги. Много денег. В перспективе я должен был стать очень богатым человеком.

Правда, я сейчас не работал и жил старыми запасами, как медведь в зимний период. И у меня сейчас был как раз зимний период. Были ведь периоды у великих. Например, розовый у Пикассо...

Нет, я не бездельничал. Во мне, я чувствовал это, шла скрытая внутренняя работа. Я копил силу. Чтобы через некоторое время вернуться к заветной картине под вишневым покрывалом...

Я-то знал, что это будет моя лучшая работа. Куда до нее пейзажикам по пятьдесят тысяч долларов! Я это знал, но знал это пока только я один. Эта тайна принадлежала только мне.

В Париже царил вечный, нескончаемый праздник. Я мог стать его участником...

Илья уже подыскивает мне квартиру – с ателье на последнем этаже... С огромными комнатами, бильярдной, библиотекой, балконами и фонтаном во дворе.

Днем бы я работал, а вечерами выходил на балкон, любовался закатом и рассматривал Париж с высоты десятого этажа. И чтобы видна была Эйфелева башня – без этого никак... Чтобы она постоянно напоминала мне, где я живу. И чтобы на уровне моего этажа, в доме напротив, на балконе, сидел юный задумчивый парижанин лет четырнадцати и читал книгу…

…Моя прежняя, московская, жизнь уходила от меня, она терялась, таяла, она была далека. Так далека, что казалась почти не реальной...

Глава 24
...Слава владеет «Петербургским салоном». Слава – моя новая любовница. «Салон» – русский магазин в центре Парижа.

Полагаю, в Славиной памяти до какой-то поры жили отголоски прочитанного в юности гениального романа, и она представляла себе салон как место, где будут собираться сливки эмигрантского общества...

И благовоспитанные представителя этого избранного общества, разбившись на группы по интересам, с увлечением поведут умные разговоры о грядущем великой и несчастной России.

А Слава, держа в изящной руке длинный мундштук с ароматной сигаретой, по очереди будет обходить гостей. Среди которых, конечно, будут преобладать художники, писателя, поэты и окончившие Оксфорд интеллигентные новые русские...

А она с тонкой улыбкой посвященной в некие таинства, уподобившись небезызвестной Анне Павловне Шерер, будет участвовать в этих умных беседах.

На деле все вышло иначе.

Действительность оказалось грубее, жестче и практичней. Салон очень быстро превратился в скверный магазинишко, где, помимо книг и журналов из России, стали продавать контрабандную икру, водку и сало.  И даже украинские маринованные огурчики, которые на «Рено» каждые две недели привозит из Германии поэт-концептуалист Лева Дубенштейн.

Огурчики производит гамбургская фирма «Иосиф Левенбук энд Компани». И Лева каждые две недели мотается на своем стареньком авто в Германию. Не возить же, в самом деле, огурцы из Мелитополя!

Сибирские пельмени для магазина лепит Левина жена, урожденная Двойра Файбисович из Одессы.

Кстати, Лёвина жена носит фамилию своего первого мужа – известного стоматолога Аарона Шмулевича Сибирского. И получается, что она, вроде как, лепит пельмени имени своего бывшего мужа, который, как рассказывает Двойра, без пельменей не мог прожить и дня. Кстати, в прежней, советской, жизни Двойра тоже была стоматологом.

«Здесь своих стоматологов хватает», – вздохнула Двойра и пошла лепить пельмени...

В эмиграции многим пришлось заниматься не свойственными им прежде делами.

Несколько раз в салон-магазин чудом удавалось заманить знаменитостей из России.

Для почетных гостей в салоне имелся специальный журнал в толстой желтой обложке из натуральной кожи.

Этим журналом невероятно гордились. Вернее, гордились записями, которые делали в нем заезжие знаменитости. Например, такой: «Магазин, на прилавках которого отсутствует поэма «Братская ГЭС», не имеет права называться магазином! Ваш Евг. Евтушенко». Или такой: «Посетил салон. Оставил неизгладимое впечатление. С коммунистическим приветом Ванадий Блювалов».

…Поэт-концептуалист Лев Дубенштейн, напечатавший в девяностые годы в России несколько книг своих стихов, не издавался уже много лет.

Съев в баре салона несколько бесплатных бутербродов и выпив даровой водки, – Слава относится к поэту по-матерински, хотя он и старше ее лет на тридцать, – Лева приходит в хорошее настроение – опасное для окружающих – и приступает к чтению своих стихов.

Все, кто не успел ретироваться, а таких немного, напрягаются и мечтают об одном: вот было бы здорово, если бы в салон влетела сумасшедшая молния и, поразив чтеца в неопрятную лысину, уложила бы наповал. Читает он в отвратительной манере тех советских поэтов, которые считали, что чем больше они будут завывать, гримасничать и неловко жестикулировать, тем больший отклик найдут в сердцах благодушно настроенных слушателей.

Небо сине-зеленое,
В полосатых подтеках.
Марсианская нежность
Разлита в бесконечность.
Убегая в пространство
От житейских упреков,
Мы уносим в могилы
Лишь вино и беспечность.

Розоватость мечтаний
Нас ввергает в унынье.
На краю листопада
Нас забыли простить.
А в степи, как когда-то,
Пахнет горько полынью.
На краю листопада
Нам так хочется жить.

Проклинаем мы юность,
Вспоминая ошибки,
И с улыбкой усталой
Безысходно грустим.
Я согласен на все –
Я согласен на пытки,
Только дайте изведать,
Как я снова любим!

И смыкаются годы,
Всё – сплошное мгновенье.
Беспредельные взгляды,
Устремленные в вечность.
На краю листопада
Позабыты сомненья,
Остаются в награду
Лишь вино и беспечность.

Блеял он, подлец, отчаянно. Завершалось поэма чрезвычайно возвышенно:

Опаленный печалью
Позабытый мечтатель.
Он всего лишь искатель
Непонятных дорог.
Он надежды давно
Позабыл и утратил
И полжизни стоит
У закрытых ворот.

— Убить тебя мало, Левушка-коровушка, – утомленно качала головой Слава, – и зачем я скормила тебе столько бутербродов? Говоришь, твои стихи печатались в Советском Союзе? Не удивительно, что он развалился к чертям собачьим... Эх, Лёва, как ты можешь писать всю эту белиберду, свинья ты этакая?

Несмотря на то, что его стихи нигде не брали, поэт не унывал, и каждый день исправно выдавал на гора десяток поэтических шедевров. Он трудился методично, как муравей.

— Бумаги на тебя не напасешься, нахлебник, – спокойно говорила практичная Двойра, найдя применение бумажкам с Левкиными стихами: она заворачивала в них пельмени.

...Мое знакомство со Славой выглядело следующим образом. Случилось всё в галерее метра Лаконеля. Если бы со мной в тот момент был Илья, он бы меня отстоял, и фокусы Славы не прошли бы. Но Болтянский на день улетел в Москву. И я чувствовал себя одиноким...

Слава, оттолкнув зазевавшегося репортера, крепко взяла меня за руку и ангельским голосом сказала:

— Я все обдумала. Я бескорыстно предлагаю вам сожительство.

В ответ на мои неубедительные попытки вырваться, она заявила:

— Не бойтесь, мы соединимся всего на неделю. И не уговаривайте. Больше я не выдержу.

По каждому поводу она говорит: «У меня был миллион двести тысяч мужиков, но я никогда не жила с двумя одновременно».

Или: «У меня был миллион двести тысяч мужиков, но я никогда не вышла бы замуж за этого дегенерата».

И даже: «У меня был миллион двести тысяч мужиков, но среди них не было такого, как ты, моя радость».

Это она мне.

Сказано было так, что мне ничего не оставалось, как почувствовать набирающую силу гордость. Это выделяло меня на фоне необъятной толпы предшественников. Это возвышало меня.

Это было вроде ордена за заслуги перед памятью того миллиона с небольшим, что безвестно канул в небытие. В первую же ночь мы в порыве страсти в клочья разнесли девичью постельку Славы. Перья летали по всей комнате, как маленькие белые флаги моей капитуляции...

Слава родилась во Франции, но говорит по-русски без акцента. Утверждает, что среди ее предков был Антон Иванович Деникин. Показывая мне выцветшие фотографии каких-то сердитых господ в генеральских мундирах, она тыкала пальцем в одного их них:

— Вот он, мой незабвенный прадед. Хвала Создателю, что он вместе со своими собутыльниками прокакал революцию, не то жила бы я сейчас не в Париже, а в собственном поместье в Псковской губернии. Представляешь? По целым дням вышивала бы гладью да с тоской смотрела в слюдяное оконце, ожидая, когда же прискачет пахнущий конюшней курносый красавец в косоворотке и поведет меня под венец.

Слава очаровательна. Ей, по слухам, тридцать. Но этих тридцати ей не дашь. В ней есть что-то от дикого зверя. Она привыкла все брать штурмом. Так было и со мной.

С ней невозможно ходить по парижским улицам. Останавливаются автобусы, перегораживая движение. Моторизованные французы притормаживают и, не стесняясь моего присутствия, зазывно жестикулируют и красноречиво подмигивают.

Она всегда одета с безукоризненным вкусом. Это я отмечаю как профессиональный художник.

Она напоминает мне человека, который никогда не знает, что будет делать в следующую минуту. Любить такую женщину для мужчины трагедия. В ней есть безумная притягательная сила... Встреча с ней может оказаться губительной не только для слабонервного и малоопытного человека, но и для видавшего виды сердцееда.

Во вторую ночь, когда я, наконец, вознамерился предаться сну, она кричала:

— Что ты лежишь, как бревно, художник чертов? Работай, работай, сукин сын! Шевелись, шевелись, негодяй, покажи мне, на что ты способен!

А на что способен человек моего возраста? Но разве ей это объяснишь...

Она почти не спит, ест так много, будто она не обворожительная субтильная женщина, а биндюжник с Привоза. Ест все подряд, но предпочитает сильно перченое мясо с кровью, страсбургские паштеты, и лобстеры, которые поедает целые горы.

Может завтракать часами, доводя меня до нервного расстройства.

Холодильника, забитого снедью, хватает ей на два дня.

Если мы завтракаем дома, то начинает она с яичницы с беконом, блинчиков с мясом или оладий. Потом плавно переходит на сыры, копчености, рыбу и устрицы. Медленно, не торопясь, со вкусом сползает к торту или пирожным с взбитыми сливками.

Венчают завтрак две пол-литровые кружки кофе и сигара, которую она выкуривает примерно с таким же удовольствием, с каким предается любви.

Если мы обедаем или ужинаем в ресторане, трапеза превращается в пир. Нас никогда не обслуживает один официант. Всегда – два или даже три.

Слава пьет все подряд, включая вино, херес, виски, всевозможные вермуты, ликеры. Обожает водку, может, кажется, выпить ведро, но я ни разу не видел ее под мухой.

Кстати, Слава закончила Сорбонну. Выпустила книжку стихов. Говорят, вполне приличных. Виртуозно матерится. Может грамотно обложить даже болельщика «Спартака». Удивительная женщина!

Через восемь дней мы расстались.

— Я же предупреждала тебя, что меня хватит на неделю. Я даже превысила обещание на целый день, – без теплоты в голосе оповестила она меня.

— Но мы останемся друзьями? – быстро спросил я.

— А разве мы ими не были? – удивилась она. – У меня был миллион двести тысяч мужиков...

— Теперь миллион двести тысяч один... И все они были твоими друзьями?
Она засмеялась. А я вздохнул с облегчением...

Накануне мы с ней ездили смотреть квартиру, которую – без моего ведома, на свой страх и риск – снял для меня Илья. Тихая улица между Avenue George V и Avenue de Jena.

Все было на месте. И роскошный кабинет с библиотекой, где были книги на многих европейских языках, включая русский, и громадный балкон, на котором мог бы разместиться хор Пятницкого вместе с оркестром. И бильярдная, и просторная гостиная с белым роялем, и столовая, и спальня с широченной кроватью – мечтой прелюбодея или лодыря, и главное – светлый пустой зал, который я мог превратить в мастерскую.

Мы вышли на балкон. С высоты десятого этажа я увидел красивый ухоженный двор с цветниками и ярко-зелеными пятнами газонной травы. Фонтан с синими струями. Взгляд скользнул по крышам домов и уперся в Эйфелеву башню. До нее, казалось, было не больше километра...

— Смотри, – весело сказала Слава и указала рукой на балкон в доме напротив.

Я посмотрел и увидел темноволосого мальчика лет четырнадцати, который сидел в кресле и читал толстую книгу, держа ее на коленях.

Необыкновенное чувство охватило меня. Я понял, что нашел город, в котором хотел бы жить. И умереть...

Глава 25
...Восемь дней, проведенных со Славой, стоят года одиночества. Восемь дней. Или 192 часа непрерывного напряжения... Я мечтал об отдыхе в санатории, где ставят на ноги пациентов с заболеваниями опорно-двигательного аппарата.

За эти дни я, как говорится, совершенно отстал от жизни и жадно вцепился в газеты, которые привез мне Болтянский. Он опять собирался в Москву. И имел вид чрезвычайно озабоченный.

На родине происходили преинтересные события. Внук народного академика-новатора Лысенко, тоже, естественно, Лысенко и тоже Трофим Денисович, писал в газете «Советская Россия»: «Советская наука, самая передовая наука в мире, накопила колоссальный опыт в области селекции и клонирования человека. Еще в тридцатые годы прошлого столетия был выведен и успешно внедрен в производство новый тип человека – человек советский (Homo Soveticus). Этот тип был среднего роста, частично покрыт волосами, был морозоустойчив, мог подолгу – иногда на протяжении всего жизненного цикла – пребывать в замкнутом пространстве, обходясь без мяса, света, воды и газа. По-русски говорил с легким деревенских акцентом, словарный запас – несколько сотен слов, среди которых преобладали матерные. Активно размножался. Область распространения – от Сибири до южных морей. Охотно вступал в комсомол и коммунистическую партию. Любимые занятия – домино, футбол и стояние в очередях.

За эти годы наука шагнула далеко вперед. Мы уже сейчас можем клонировать кого угодно. Например, Коперника, Рафаэля, Шаляпина, Достоевского, Бетховена...

Но зададимся риторическим вопросом: а нужно ли это?

Чем может удивить Коперник? Новой гелиоцентрической системой? Так он ее уже открыл, и с него довольно.

Рафаэль?.. Полноте... Никогда не поверю, что он лучше Шилова или Глазунова...

Шаляпин? Да Басков, уверен, поет громче!

Достоевский? По-моему, Юрий Бондарев масштабнее, да и пишет куда понятнее.

О Бетховене не стоит и говорить! Какой может быть Бетховен, когда у нас есть Николаев и Крутой!..

Вот если бы на свет опять появились Мичурин, Павлик Морозов, Лысенко, Стаханов, Демьян Бедный, Серафимович, Корнейчук, Погодин, Софронов, Чаковский... Или наши выдающиеся партийные и государственные деятели, наша славная ленинская гвардия, незаслуженно преданная поруганию со стороны грязных выродков, именующих себя демократами. Народ устал, народ требует вернуть нашей стране былое могущество и былое величие! Клонированию – да!» Было непонятно, смеется этот Лысенко или нет.

Газета «Вперед» сообщала, что, по ее сведениям, в неизвестном направлении запущен космический корабль с двадцатью космонавтами на борту.

Все космонавты – члены коммунистической партии. С ней в полемику вступала газета «На зад» с утверждением, что космонавтов не двадцать, а – два, причем один из космонавтов – беспартийный, а второй – собака. Газета «Наш новый путь – он старый самый» ополчалась на две предыдущие, обвиняя их в досужих домыслах.

На самом деле, писала газета, в космический полет вообще отправлена одна только собака. Вернее, сука.

И даже сообщалась кличка собаки-космонавта – Лолита. Все газеты были единодушны в двух вещах. Первое – что космолет носит имя основателя советского государства Владимира Ильича Ленина. И второе – что на днях будет завершена бархатная Великая Июльская Социалистическая революция.

— Дело худо, – сказал Илья серьезно.

— ??

— Я говорю, когти рвать пора... Лететь в Москву надо... Паковать вещи... Если успею...

Я проводил его в аэропорт. Зашли в бар выпить кофе.

— Мне удалось через влиятельных знакомых выхлопотать тебе международный паспорт, и ты теперь можешь ездить без визы куда угодно. Кроме России, конечно...

— Спасибо, – сказал я, рассматривая красную книжицу, – чем-то напоминает серпасто-молоткастый. Спасибо... Илья, если мы все отвалим, то там точно свершится эта Великая июльская, – сказал я.

— Она все равно произойдет. Будем мы там или нет...

— И еще. Мои картины...

— Обещаю...

Мы обнялись.

...После очередного отъезда Болтянского я опять затосковал – верный признак того, что настало время приниматься за работу.

Я сидел в своем номере на кровати и смотрел в окно. Готический шпиль храма напомнил мне об Эйфелевой башне.

— Пора перебираться на зимние квартиры, – сказал я сам себе и в тот же день переехал туда, где на балконе в доме напротив я видел воспитанного мальчугана с книжкой на коленях и где во дворе били в небо синие струи фонтанов...

Заботливый Илья не забыл обустроить мое жилище, и большая светлая комната не была пуста. В ней я нашел все необходимое для работы: и мольберт, и краски, и кисти...

Оставалось дело за вдохновением. Пришлось приобрести бутылку виски...

Работал я как одержимый. Я рыскал по Парижу в поисках «не замусоленных» другими художниками мест и рисовал, рисовал, рисовал...

На два дня зарядил дождь, и все это время я не выходил из дому и писал по памяти портрет Лидочки.

Иногда я садился за рояль, и тогда по безжизненным комнатам разносились звуки любимых мелодий. Игре на фортепиано я учился давно, нот не помнил. И играл то, что знал... Равеля, например...

Временами я сам себе напоминал русского художника конца девятнадцатого столетия, знакомца Кости Коровина и «красивого» Левитана...

Я закрывал глаза и видел Лику Мизинову, полную красавицу в белом платье... Подмосковную усадьбу в вишневом цвету... Грудь наполнялась вечерним воздухом, пахнущим мокрой травой... Я видел слабые огоньки далекой деревни... Еще не скоро на Россию обрушатся страшные беды, все в мире напряжено и живет чистыми надеждами и верой в лучшую жизнь... Когда еще наступит новый век...

Одиночество может быть плодотворным. Может. Но оно не должно длиться слишком долго...

...Летели дни. К газетам я не прикасался.

Пару раз звонил Илья. Голос его был натянуто бодр. Потом звонки прекратились.

Опять накатила бессонница. Работать стало трудно.

Я лежал на не разобранной постели и в тоске изучал потолок.

Была уже глубокая ночь, когда в пустой квартире прогремел телефонный звонок.

— Ты не умер? – услышал я резкий женский голос. Это была Слава.
— Сам не знаю...

— Не умничай! Мне необходимо тебя видеть. Сейчас же!

— Но я сплю! – встревожился я.

— Ничего, будем спать вместе...

И вот эта безумная женщина снова рядом со мной. Ураганная Слава... Свое возвращение она объяснила так:

— Я знаю, что делаю. Ты моя последняя настоящая любовь. Смирись, несчастный! – говорила она, задыхаясь от жалости ко мне.

Сначала я думал, что она будет мешать мне работать. Но она по целым дням, а иногда и ночам, пропадала по каким-то ей одной ведомым делам и не досаждала мне своим присутствием.

И у меня даже стало появляться легкое чувство ревности... признак опасный. Все-таки Слава была ошеломляюще красива, и ее красота не могла оставить меня равнодушным.

Она очень высокими темпами приучала меня к себе. Потом, она была хотя и русская, но парижанка, а это делало ее в моих глазах еще прелестнее. А когда Слава однажды бросила на постель галстук и произнесла томно:

— Это тебе, милый... – я понял, что у нее имеются на меня серьезные виды...

Как я уже говорил, мы нередко ужинали вместе. Слава знала уйму очаровательных ресторанчиков, и я, привыкший к московским шалманам, наслаждался и кухней, и тихой музыкой, и покоем. Стоило мне только выпить первый бокал...

Париж все больше привязывал меня к себе. Слава, издеваясь и смеясь над моим произношением, учила меня французскому. Она умерила свой пыл, и теперь мы спали, прижавшись друг к другу, как два котенка.

Я много работал. Париж показался мне окрашенным в синие цвета разной степени яркости. И в моих работах эти цвета преобладали...

После того, как мы со Славой привезли мсье Лаконелю четыре моих новых полотна, и все четыре он купил, интерес ко мне со стороны журналистской братии обрел новое дыхание. Опять я давал интервью, опять меня показывали по телевидению.

— «Париж глазами великого русского художника», – переводила мне Слава. Было позднее утро. Мы сидели в плетеных креслах на балконе. Слава в легком – слишком легком – халате, я – в шортах. На головах – надвинутые на лоб соломенные шляпы, они призваны оберегать наши нежные макушки от опасных солнечных лучей.

Слава прихлебывала кофе из большой чашки и читала газету. Я засмотрелся на нее.

— Ты неотразима! У тебя такой порочный, вызывающий вид, что мне хочется...

— Наконец-то!.. – сказала она с наигранным жаром, не отрываясь от чтения.

— Я хотел сказать, что ты добьешься того, – сказал я, лаская взглядом ее безупречные колени, – что я попрошу тебя мне позировать...

— Чтобы я стала натурщицей?! Никогда!

— Я щедро заплачу...

— Перед твоей последней картиной, ну, перед той, которую ты написал уже здесь, парижане простаивают часами. Как перед Сикстинской мадонной. Я тоже простояла... полчаса. Ну, ты же меня знаешь, для меня и минуту выстоять столбом – подвиг, а тут... Честно сказать, я испытала незнакомое мне прежде чувство. Я столько видела грязи в жизни... А тут мне показалось, что мне снова пятнадцать. Необыкновенно! Казалось бы, ничего особенного... Грустная девушка с кривой слабой улыбкой. Ну, конечно, глаза... Цвета серые и голубые. И только! И в то же время такая прелесть! Нет, этого не передать словами!

— Ты любишь Париж?

— Конечно! Я же здесь родилась. А ты?

— Да, очень...

— Тебе не мешает это? – она пальчиком указала на Эйфелеву башню.

— Я не Мопассан, который бежал от нее...

— Мопассан? Бежал?.. Вот не знала...

— Вы здесь, в Париже, вообще мало чем интересуетесь...

— И почему же он бежал?..

— Она давила ему мозг своей пошлостью.

— Пошлостью? Как странно... А тебя не давит?..

— Нет. Эта башенка... понимаешь, когда я по утрам выхожу на балкон и вижу ее, я каждый раз удивляюсь и радуюсь, что я в Париже...

Она прищурилась:

— Послушай, художник, ты, правда, такой великий?

— Можешь не сомневаться, – сказал я самодовольно, – по сравнению со мной Модильяни маляр!

Последнее время Слава занималась моими делами. Ее деловая хватка доводила покупателей до белого каления.

— Скоро ты будешь миллионером... – сказала как-то Слава, пристально глядя на меня.

— Как?! Я еще не миллионер?! – возмутился я.

— Скоро ты будешь миллионером и бросишь меня...

— В таком случае я не хочу быть миллионером.

— Ты бросишь меня, и я опять буду одна...

— Слава, у меня нет никого ближе тебя... И ты это знаешь. Ты поразительно красивая женщина, и я тебя...

— Ты меня любишь!

— Да. Я тебя... обожаю.

— О, Господи!..

— Но умоляю, не дари мне больше галстуков...

— Но почему?.. Тебе не нравится?

— Нравится. Не очень...

— Тогда я подарю тебе носки.

— Этого еще не хватало!

— Тогда... тогда...

— Повремени с подарками.

— Я знаю. Я подарю тебе ребенка!

— ???
— Не бойся, трус! Я подарю тебе собачьего ребенка!

И вот теперь у нас в доме собака. Вернее, полугодовалый щенок колли. Нежное, беспомощное существо с мокрыми, стремящимися к поцелуям губами. Чтобы его кормить и выгуливать, пришлось нанять приходящую служанку, мадемуазель Нинель, молодую девушку с очень шустрыми глазами.

Нинель – русская, и у себя на родине, в Петрозаводске, она звалась Нинкой Шараповой. В чем мне она однажды – под страшным секретом – призналась. Подозреваю, у нее пестрое прошлое. Впрочем, о ком из нас нельзя сказать того же?

Таким образом, я постепенно обрастаю бытом. Сначала галстуки, теперь – собака. И уже как следствие – служанка...

Слава перестала материться. Я поинтересовался, почему?

— Ах, я устала. Я так устала! Всё в прошлом... Всё, всё, всё! – в прошлом...

...Опять утро, опять солнце, опять плетеные кресла, кофе, соломенные шляпы, соблазнительно распахнутый халатик, пленительные колени, от которых невозможно оторвать глаз... И Слава опять листает газеты.

— О тебе стали мало писать. Только «Монд» написала, что ты, оказывается, томился при Советах в тюрьме, отбывая наказание в одной камере с Солженицыным... Почему ты мне ничего об этом не рассказывал?

— Ах, оставь...

— Я заметила, ты вообще мне о себе почти не рассказываешь. У тебя ведь было прошлое? Ну, хоть какое-нибудь?

Я поборол в себе желание спросить: «А у тебя?..»

— Почему я не вижу мальчика... – спрашиваю.

— Какого еще мальчика?

— Мальчика на балконе, напротив... Он раньше всегда сидел там и читал книгу...

— Наверно, мальчик в школе... Ты слышишь, о тебе стали писать меньше... Дурной знак. Надо как-то всю эту журналистскую шайку расшевелить... – она перевернула страницу: – Ну вот, Мадонна снова выходит замуж... Ах, как интересно!.. Гибель людей в Швейцарских Альпах, снежная лавина погребла под собой шестерых лыжников... Все, я решила – мы едем в Альпы!

— Любоваться на трупы?..

— Я научу тебя кататься на горных лыжах!

— Поздновато... Неужели там только про Мадонну да про Альпы?..

— Не только. Ну вот, опять революция!..

— Интересно, где?

— Где, где... У вас в России, конечно!..

— Что ты мелешь?!!! – Я встал.

— Если не веришь, читай сам! Вот смотри! Власть народа, узурпатор, коммунисты...

Я взял газету. Увидел несколько фотографий. На одной был запечатлен Ванадий Блювалов на подмосковной свиноферме. Он натянуто улыбался, глядя в объектив.

По обе стороны от него располагались несколько откормленных хрюшек весьма добродушного вида. Казалось, они тоже улыбались. Если бы на политикане не было рубашки с галстуком, его можно было бы принять за родного дядю самого крупного хряка.

Это обстоятельство, видимо, не ускользнуло от журналиста, и под фотографией помещались злые слова: «Второй справа – лидер коммунистов В. Блювалов».

На другой фотографии я увидел огромную толпу на Красной площади и оратора, лицо которого, несмотря на темные очки, я узнал сразу. Это был Лаврентий Павлович Берия.

— Господи, Андрэ, что же будет? – в ужасе произнесла Слава.

В ее глазах стояли слезы.

Чтобы Слава плакала!..

Часть IV

Глава 26
... И вот мы в Москве. Слава никак не хотела отпускать меня одного. Она стала строже одеваться и, представляясь, величает себя моей гражданской женой.

Считает, что это почетно, – быть гражданской женой. Теперь ее любимая присказка – «Я как гражданская жена решительно возражаю...» или «Я как гражданская жена полностью согласна...»

Эта новая присказка окончательно похоронила другую – «У меня был миллион двести тысяч мужиков».

— Зачем тебе ехать? – поразилась она, когда я твердо объявил ей о своем решении вернуться. – Ты сошел с ума! Там тебя... я не знаю, что там с тобой сделают! Как твоя гражданская жена я...

— Гражданская жена, это что – титул? Или, может, звание?

— Не обижай меня! Если не хочешь жениться, оставь мне хотя бы это!..

Короче, она увязалась за мной, для получения визы включив весь свой арсенал знакомств и связей. И, представьте, очень быстро получила ее.

В самолете мы летели первым классом, и Слава поражала стюарда своим аппетитом. Он без конца носил ей подносы с едой. И когда он говорил ей положенные ему по штату любезности, казалось, что он ворчит от бессильной злобы и ненависти.

Наконец и я заинтересовался:

— Один мой приятель, человек верующий, страдающий ожирением и потому несчастный, умудряется прибавлять в весе даже во время Великого поста. Ты же ешь, как... Прости, но ты ешь за десятерых, посмотри, как на тебя косится прислуга, ты подчистую выгребла все их запасы, но я совершенно не уверен, что ты выйдешь из самолета, прибавив к своему весу хотя бы грамм. Нет, право, ты удивительная, необыкновенная женщина!

— Наконец-то я от тебя услышала приятные слова! – промурлыкала Слава, обгладывая куриную ножку.

В Шереметьеве мы наняли частника за сто долларов.

— Я не был в Москве больше двух месяцев, – осторожно сказал я водителю.

Поглядывая на меня в зеркальце, водитель после продолжительной паузы произнес:

— Кому – война, кому – мать родна. Пока мало что изменилось. Постреляли немного...

— Убитых много?

— Пока в воздух...

Когда мы вносили вещи в квартиру, явился Лаврентий Павлович и, неодобрительно посмотрев на Славу, сказал:

— Опять вы, Андрей Андреевич, новую привели...

Слава поставила чемодан на пол и повернулась ко мне:

— Это еще кто?

— Это... это... известный оратор.

— Я вижу, кто это. Ты что, живешь в общежитии? Я как твоя гражданская жена...

— Господи, – схватился за голову Берия, – гражданская жена...

— Я требую, чтобы эта лысая образина сейчас же убралась отсюда! Как ты можешь терпеть эту рожу?

— Слава, иди в гостиную, мне надо побеседовать с этим господином.

Слава фыркнула, смерила Берию презрительным взглядом и скрылась за дверью.

— Ну и фурия! – восхищенно воскликнул Берия.

— Не смейте так говорить о моей... жене!

— Когда это вы успели жениться? – подозрительно спросил он. – Мои люди из Парижа мне об этом не докладывали.

— Почему вы не в Кремле?

— Разве мы вас стесняем? – осклабился он. – А почему не в Кремле? Ах, не все так просто, дорогой Андрей Андреевич, – вздохнул он, – не все так просто... Революция – дело тонкое.

— Что, у вас разногласия? Передрались? Не можете на равные части разрезать сладкий пирожок?

— С минуты на минуту должен прибыть Ильич, – поделился со мной новостью Берия и добавил просительным тоном: – Умоляю, не впускайте его в квартиру!

Из гостиной раздался грохот. Похоже, разбилась хрустальная ваза. Это бушевала Слава. Потом опять что-то полетело на пол.

— Веселая у вас женушка, – скривившись, выдавил из себя Берия.

— Это точно, я за нее могу быть спокоен. Она умеет за себя постоять. Смотрите, Берия, если с ее головы упадет хоть волосок... Я вас предупредил...

— Слово коммуниста!.. – он прижал руки к груди.

— Это меня и пугает... Так смотрите же!.. Еще раз напоминаю вам, я знаю ваш секрет...

— Вы не посмеете! Жизнь дается человеку один раз, – он поднял вверх руку, – и нет ничего дороже жизни, она священна, ибо дарована Богом. Вы не можете лишить себя жизни в угоду... в угоду вашим политическим пристрастиям...

— Убирайтесь. Я вас больше не боюсь. Я видел страх в ваших глазах...

— Так вы не откроете двери Владимиру Ильичу?..

— Убирайтесь! И не попадайтесь мне больше на глаза!

Когда я вошел в гостиную, Слава стояла у окна и смотрела во двор.

— Вот она какая, твоя Россия, – сказала она с упреком, будто я был повинен в том, что двор грязен, что по квартире шляются разные мерзкие типы, что...

— Ты ничего не знаешь... – сказал я с досадой.

— Ну, – вздохнула она, – показывай свою берлогу, суженый мой.

Единственным предметом роскоши в моей квартире был рояль. Слава ходила по квартире, заглядывала в углы, качала головой...

— Да, суровый быт, – сказала она, когда узнала, что у меня нет посудомоечной машины.

Она не знала, что кроме посудомоечной машины, у меня еще много чего нет.

— А кто этот отвратный тип? Надеюсь, это не тот твой приятель, который толстеет даже в Великий пост?

— Избави, Боже!

— А куда он делся? Я его нигде не вижу. Он что, испарился?

— Вроде того... Он ушел.

— Надеюсь, совсем?

— Совсем… Надеюсь.

В этот момент раздался звонок в дверь.

— У тебя здесь что – проходной двор? Я думала, у тебя тихо...

— Так и было раньше. Я здесь годами никого не видел и не слышал... Никуда не выходи. Я скоро вернусь...

Я открыл входную дверь. На пороге стоял очень маленький лысый человечек с кепкой в руке и, склонив большую голову слегка набок, ласково смотрел на меня.

— Здесь пгодается славянский шкаф с тумбочкой? – спросил он, грассируя.
— Здесь все продается...

— Здгавствуйте, товаищ! А я вас узнал, – гость прищурился, – вы, – он пребольно ткнул меня пальцем в грудь, – вы Исаак Ройтман из Бунда! Угадал? Что, батенька, переметнулись к нам? Надоело, поди, мацу каждый день трескать? – пошутил Ленин и, запрокинув голову назад, зашелся идиотским смехом.

Потом он оборвал смех и решительно шагнул мимо меня. – А где остальные товарищи? Еще не прибыли? Когда ждать их прибытия? Надеюсь, скоро? Броневик внизу? Как нет?! Срочно организуйте! Сегодня же я должен с него обратиться к восставшему народу с программной речью. Безобразие! Ничего никому нельзя поручить! Беда! Плохо с кадрами, батенька, а ведь кадры решают все! Почта захвачена? А вокзал? Тоже нет? А банки?! Как работать с такими людьми? Надеюсь, хоть члены императорской фамилии расстреляны? Нет?! Какая халатность! Какая возмутительная безответственность! Ну, ладно, показывайте ваше хозяйство...

И он стал бегать по квартире. Я еле поспевал за ним.

— Здесь будем спать мы с Наденькой, только замените эти кровати на другие, знаете, на такие металлические, с никелированными шишечками, Наденька их просто обожает! И чтобы сетки были панцирными!!! А рядом поставьте раскладушку для Инессы Арманд. И без отговорок!! Достаньте, где хотите! Реквизируйте, в конце концов! Это архиважно! – давал он на ходу указания. – Вместо рояля, – заорал он, ворвавшись в гостиную, – будет стоять письменный стол – здесь будет мой рабочий кабинет. А это, наверно, домработница? – он указал пальцем на Славу, – Очень славная девчушка! Очень!.. Как вас зовут? Слава? Очень хорошо! У вас такой невинный вид! Так вот, Слава, милочка моя, никакого морковного чая! Ни под каким видом! Чай должен быть настоящий – цейлонский или индийский, но ни в коем случае не морковный, которым меня потчевали в Разливе! Я даже думаю...

Он встал на цыпочки и доверительно зашептал мне на ухо:

— Я даже думаю, что у меня и не стоит из-за этого окаянного морковного чая, будь он трижды проклят! Инесса с Надюшей так расстраиваются, так расстраиваются – вы себе представить не можете!

— Теперь газеты, – он начал рыться в карманах, – вот вам рубль, срочно идите и купите!

Купите все газеты! И левые, и правые! Где Зиновьев и Каменев? Они должны были дать в газеты информацию о дне и часе начала революции, чтобы народ твердо знал, когда надо будет идти грабить продовольственные магазины и винные склады. Все, вы свободны, оставьте меня! Я должен дописать «Государство и революцию»: осталась всего страничка... Чего же вы ждете? Идите, идите!

— Так, значит, все?..

— Да, да, все, – выкрикнул он раздраженно, – идите же!..

— Говорите, одна страничка осталась?..

— Все, все! И не теряйте времени даром! Дорога каждая минута. Революция на носу!

— Это кто, артист?.. – наконец прорезалась ошеломленная Слава.

— Я ему сейчас покажу «артист»! – сказал я и принялся сгребать основателя Советского государства в охапку.

— Товарищ, это недоразумение! Вы предаете интересы рабочего класса! – разорялся он, пока я нес его к входной двери. – Трудовое крестьянство предаст вас анафеме!

— Пусть предаст.

— Кто вы? Троцкист? Политическая проститутка? Провокатор? Что вы собираетесь делать со мной?

— Спущу с лестницы! Не бойтесь, у меня это быстро...

— Вы с ума сошли! Я же вождь мирового пролетариата! Народ не простит вам этого!

— Не уверен...

— Как вы можете? Вы же культурный человек!

— Именно поэтому...

Слава услужливо открыла дверь, и... гениальный продолжатель великого дела двух немецких прорицателей с грохотом полетел вниз по лестнице. Пересчитывая сухопарым задом ступеньки, он голосом уличного зазывалы ревел:

— Товарищи!!! Пролетарская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, свершилась!

Вышедший из квартиры напротив (перебазировался?..) Лаврентий Павлович Берия, сопровождая захватывающую сцену аплодисментами, вскрикивал:

— Так его, лысенького, так его, плешивенького! Ах, спасибо вам, Андрей Андреевич! Век не забуду! Вот удружил, так удружил! Ведь этот немецкий шпион хотел заменить меня Дзержинским! Одно жалко, что он пришел без него, без Железного Феликса, вот бы грохота было!..

Когда вопли Ильича стихли, я отряхнул руками пиджак и брюки и, закрывая двери, сказал Славе:

— Добро пожаловать в Россию, дорогая!

Глава 27
...В Москве чрезвычайное положение. Со всеми вытекающими... Из магазинов исчезли продукты питания, в продаже только минеральная вода и спички. Как когда-то...

Опустел двор... Только две мрачные фигуры в черных плащах, сапогах и лохматых кепках застыли на скамейке. Не видать Саболыча и его партнеров по древней игре. На телевизионном экране исключительно новостные программы. Никакой рекламы. Да и что рекламировать?.. Реорганизацию всей государственной власти?

Что происходит в стране, никто не знает. Из газет осталась «Правда». И та выходит об одну страницу – вроде прокламации. Слухи, слухи заполнили страну...

Говорят о тайных расстрелах, разрушении церквей и закрытии Московского университета, как рассаднике вольнодумства. Руководит страной какой-то таинственный Совет национального спасения, в который входят Ванадий Блювалов, которого все считают балаганной фигурой, престарелые генералы с сержантскими лицами и несколько бывших кухарок.

Но, по слухам, руководство осуществляет кто-то другой, могущественный и страшный, до поры остающийся за кулисами политических событий. Я уверен, что знаю, кто это... Говорят, что закрыты границы. Все эти новости сообщает мне любопытная Слава, которая рыщет по столице в поисках приключений. Я из дому не выхожу.

В Москве установилась отвратительная погода. Идут мерзкие мелкие дожди. Настроение у меня кладбищенское...

Меня продолжают оберегать. Из окна я вижу приставленных ко мне охранников. Я уже знаю их в лицо. Мои постояльцы не подают признаков жизни.

Из еды в шкафу на кухне я обнаружил только консервы и макароны. Вчера Слава где-то достала две луковицы и принесла их в кармане своего роскошного парижского плаща.

— Украла? – спросил я, подозрительно глядя на овощ.

— Почему украла? – обиделась она. – Подарил один очень симпатичный грузин...

— Всё, это конец, – сказал я, взяв в руки золотистые головки, – осталось сделать один шаг – съесть сырую луковицу – и превратиться в Буратино.

— Я жаждала приключений, – уныло произнесла поскучневшая Слава, – и где они? То, что здесь происходит, это не приключение, это даже не происшествие, это – катастрофа!.. – она тяжело вздохнула.

Мои попытки найти Болтянского ни к чему не привели. Молчит квартира, молчит дача...

Такое впечатление, что Москва вымерла. Делать нам здесь нечего. Но...

— Без картин я не уеду, – объясняю я Славе.

Она располнела, хотя питается только макаронами и консервами.

— Как твоя гражданская жена я готова ждать, сколько угодно, – сказала она, озабоченно вертясь перед зеркалом, – но здешняя кухня меня доконает. Неужели вы в России всегда так питались?

— Чем тебе не нравятся макароны?

— Они мне нравятся. Но их слишком много. И они мне уже снятся!.. Андрюша, я не уговариваю тебя, но нам надо уезжать. И как можно скорее!

— Ты гражданка Франции, ты можешь ехать. А меня, боюсь, не выпустят...

— Господи, что же нам делать?

— Я что-нибудь придумаю...

— Может, нам пожениться?

— ???

— Тогда тебя, как мужа француженки, точно выпустят! И потом, я еще ни разу не была замужем.

— Не уверен...

— Ты не веришь?!

— Не уверен, что выпустят... А жениться? Что ж, я готов, но с одним условием...

— Знаю. Ты потребуешь невозможного… Ты потребуешь, чтобы я была тебе верна...

— Не помешало бы... Но условие – в другом. Мы обвенчаемся в Париже...

— Но я католичка!..

— Согласен перейти в католическую веру. Тем более что я – вне вероисповедания...

— Какая жертва! – Слава повисла у меня на шее. Зачем я ей нужен?..

Я опять стал плохо спать. Лежа с открытыми глазами и вслушиваясь в шорохи старого дома, я часто рисую в воображении далекий город в синей дымке, широкую реку с самыми красивыми в мире мостами, вспоминаю юного любителя чтения на балконе в доме напротив и веселую толпу на набережной...

Ах, Париж, Париж с его неповторимыми улицами, его волнующим волшебным воздухом, Париж, город грез, город, который завораживает, сулит и обещает...

Почему я не уехал туда, когда был молод? Боюсь, мне уже никогда не увидеть Эйфелевой башни... Ну, что ж, спасибо и на том, что Париж был в моей жизни...

Мне жалко самого себя, мне жалко немолодого человека, в которого я превратился с годами. Этого немолодого человека жалеет мальчишка, который сидит внутри меня... В мои годы сентиментальность опасна, и, в конце концов, намучившись, я сердито засыпаю...

...В пять утра выстрелил маузер. Говорят, раз в году и палка стреляет. Что-то произошло в металлических внутренностях дореволюционной единицы огнестрельного оружия.

Может, проржавела пружинка спускового механизма, может, окислился от времени капсюль, может, еще что-то... Но пистолет самопроизвольно произвел выстрел.

От страшного грохота я чуть не лишился разума, с испуганным воплем подлетев на кровати под самый потолок. Мое сердце вмиг покинуло свое законное место над вторым левым ребром и затерялось в области гортани.

Сначала я подумал, что это ночные забавы Лаврентия Берии.

Когда мое сердце благополучно вернулось на место, я встал с постели и только тогда заметил, что Слава даже не проснулась. Да, с такими задатками, живи она полвека назад, можно было бы смело вступать в Иностранный легион! Там бы она не затерялась.

Я встал, накинул халат и прошел в кабинет. Зажег свет. Сильно пахло порохом.

Я подошел к книжному шкафу. Увидел лежащий на полке пистолет. Его дуло было направлено на меня. Из суеверного страха я сделал шаг в сторону.

Маузер выстрелил раз, почему бы ему ни выстрелить еще?.. Я прикинул на взгляд примерную траекторию полета пули и нашел входное отверстие.

Напротив шкафа, на стене, висела в рамочке под стеклом (теперь разбитом) групповая фотография студентов Академии художеств 1974 года выпуска.

Я нашел себя, вернее, то место, где до выстрела на фотографии среди друзей и приятелей помещался молодой подающий надежды художник Андрей Сухов, и увидел пулю, пробившую фотографическую бумагу и застрявшую в штукатурке... Я ножом для разрезания бумаги извлек пулю из стены и положил ее на ладонь. Пуля была теплая...

Я взял пистолет в руки. Разобрать его было делом минуты: когда-то у отца был такой же, и я знал, как это делается. Еще минута ушло на сборку. В обойме оставалось еще... я пересчитал – тринадцать патронов. Двенадцать я вложил назад, в обойму, а один опустил в карман халата...

...Как я ни боюсь выходить на улицу, но в один прекрасный вечер я все-таки, прихватив зонт, выбираюсь из дому. К сопровождающим, которые, как тени, следуют за мной, я отношусь без страха. Возможно, даже – с некоторым уважением. Работа у них такая...

Во дворе грязь и разор. Где-то за городом бушевала гроза: об этом говорили сполохи на темно-сером, будто непромытом, небе и слабые, но угрожающие раскаты грома.

Лицом к стене, опустив голову, в позе пьяницы, украдкой пересчитывающего мелочь, стоял одетый в куртку неизвестный гражданин и справлял малую нужду.

Я вышел на Арбат, потом по Кольцу направился в сторону площади Восстания.

Порывистый ветер гнал по грязным улицам песчаную пыль, тряпки белого, синего и красного цвета, клочки газет.

Тревога, тревога, тревога была разлита в городском пространстве, ею, казалось, был переполнен не только пахнущий сырым подвалом воздух огромного города, но и желтый рыхлый свет уличных фонарей, который рождал рыскающие по тротуарам и мостовым тупорылые тени, похожие на дрожащие от страха привидения.

У гастронома, в витрины которого были вставлены фанерные щиты, стоял парень и под гитару пьяным голосом тянул незнакомую песню.

Струи дождя непрестанно играют
На крышах домов и на тоненьких вербах,
И в вышине, на миг замирая,
Носятся тучи под бешеным небом.

Черный асфальт, как безумное небо,
Тучи, как лужи, несутся беспечно.
Все, что есть в мире – безумнее бреда,
Все, что есть в людях, как мир, бесконечно.

Вот она, поэзия двадцать первого века, подумал я. Декаданс какой-то, понимаешь!..

Меня обогнал странно одетый человек с седой бородой. Он был в длинном грязном пальто и домашних тапочках с меховой оторочкой.

На голове ненормального бородача строго горизонтально помещалась военная фуражка, по околышу которой белой краской была выведена надпись – «Подземный космонавт». Дивный прохожий скрылся в дверях «Чайной».

Что-то, – возможно, созревшее внутри желание общения, – потянуло меня за те же двери. Я вошел в помещение и сразу вспомнил пивные моей далекой молодости. Дым коромыслом, матерщина, кислый запах плохого пива и духота. Я чуть было не повернул назад.

— Андреич! – услышал я крик.

Саболыч?!

— Андреич, друг! – орал он. – Двигайся, ребята! Двигайся, кому говорят, не то ка-а-ак боксану!..

За круглым высоким столом стояли трое. Кроме Саболыча, были: успевший занять место у стены изумительный пешеход со странной фуражкой и... Викжель!

— Вот так встреча, – расплылся он.

— Да вы, никак, знакомы? – удивился Саболыч, поглядывая попеременно то на Викжеля, то на меня.

Седобородый наполнил стакан и придвинул его ко мне.

— Лопатенко, Николай Александрович, – представился он, – бывший профессор Московского университета...

— Андреич, ты где пропадал? – спросил Саболыч.

Я замялся.

— Андрей Андреевич у нас путешественник... – усмехнулся Викжель. – А ты не приставай к человеку! Пусть сначала выпьет...

Все подняли стаканы.

— За что пьем? – Викжель вопросительно завертел головой.

— За Советскую власть! – рявкнул Саболыч.

Все чокнулись. Саболыч одним махом опрокинул стакан в глотку и добавил тихо:

— Хер на нее класть!

— А почему вы в тапочках, профессор, – поинтересовался я, жадно закусывая бутербродом с килькой.

— Он пошел в понедельник на прошлой неделе выносить мусор, а тут революция... – объяснил за него Саболыч и радостно заржал.

— Может, его жена выгнала? – предположил Викжель.

— И все же? – продолжал допытывать я.

— Все значительно проще, – спокойно ответил странный бородач, жуя сухарик, – во-первых, тапочки – это единственная обувь, которая мне не жмет, и в них мне мягко, удобно, а во-вторых, в домашних тапочках я чувствую себя везде как дома...

— Его принимают за сумасшедшего... – встрял в разговор Саболыч.

— Пусть уж лучше считают сумасшедшим, чем врагом народа...

— Ты представляешь, Андреич, у меня протез сперли...

— Как это?..

— Зазевался, понимаешь, уснул... просыпаюсь...

— Что, воры в дом забрались?

— Да нет... Просыпаюсь, это, я во дворе, на скамейке, а протеза-то и нет. Тю-тю... Свистнули, падлы...

— И как же ты теперь?

— Да вот... – сказал он грустно и указал на костыли, прислоненные к стене. – Черта с два теперь женишься! Кому нужен инвалид? Я, вообще, щас, ребяты, без баб обхожусь.

— Вот это ты напрасно, – укорил его Викжель. – А я всю жизнь с женщинами...

— Помолчи. Значит, я без баб...

— Это ты помолчи! Я вам вот что скажу: главное в жизни – это женщина. И не просто женщина, а женщина в постели. Подозреваю, что даже рафинированные эстеты...

— Непонятно говоришь... – поморщился Саболыч.

— Рафинированные эстеты...

— Непонятно!..

— Ну, утонченные любители изящного!.. Как это я пью с тобой, Саболыч, темный ты человек? Так вот, эти самые эстеты, публично парящие над примитивным человечеством и призывающие нас к глубокомысленным философским раздумьям, на самом деле только о бабах и думают. Наслаждение, которое мы получаем от близости с женщиной, стоит выше всего. Выше патриотизма, выше творчества, выше дружбы... С особой силой начинаешь это понимать, когда тебе переваливает за пятьдесят, а у тебя еще стоит, как у солдата срочной службы...

— Вот это понятно, – произнес Саболыч и обвел нас сияющим взглядом.

— Дурак ты, Саболыч! Слушайте дальше. Природа человека определена Богом, и всепобеждающее желание обезумевшего от страсти индивидуума вонзить свой член в трепещущее, влажное и нежное лоно оказывается сильнее всех этих наших дурацких рассуждений о смысле жизни, бессмертии, бесконечности и прочей чепуховине, которыми мы забиваем себе голову с юности... О любви надо думать, о женщине!..

— Вот это мне понятно. Эх, ребяты, знали бы вы, как я им засаживал! Вроде я и кривоногий, и невзрачный был, а отбоя от девок не было! Знаете, чем я их брал? Нахальством и напором. Знали они, суки, что мне нельзя отказать. Я был, как бешеный бык! А им, бабам, только это и надо! Они от этого дуреют. Возьмешь девку молодую, повалишь ее, шкуру, на спину и давай засаживать! Я мог часами одну палку бросать! Особенно, если выпьешь перед этим делом... Она из-под тебя верещит, как поросенок, а ты, знай себе, засаживаешь и засаживаешь!..

— Какая мерзость! Как ты можешь все обгадить! Женщина – это святое!

— Какие теперь женщины, – печально произнес профессор, – нет женщин. Одна сплошная революция... Или секс. Люди двадцатого века, эти импотенты духа, назвали...

— Опять непонятно! – рассвирепел Саболыч. – Что, это, вы все сегодня, сговорились, что ли? Какие еще такие импотенты духа? Профессор, говори по-человечески!

— Профессор хотел сказать – недоумки... – раздраженно объяснил Викжель. – Продолжайте, профессор...

— Люди величайшее чувство, чувство, которое ведет к чуду, к появлению на свет нового человека, назвали сексом. Будто это вид спорта. Вроде гимнастики или метания молота.

— Викжель, зачем вы мне врали? – спросил я тихо.

— Я это делал искренне, – твердо ответил Антон Овсеевич, – от чистого сердца.

— Значит, все вранье? Про ваших многочисленных жен, про курицу?..

— А вы зачем врали? Какой-то сердобольный мясник, зарубивший топором человека на мясо...

— Не приставай к Андреичу, не то будешь иметь дело со мной, – вступил в разговор Саболыч, – а про мясника – всё правда. Хочешь, познакомлю? Вон он, друг мой сердечный, стоит за угловым столиком. Видишь вон того, со зверской рожей? Он и тебя запросто рубануть может... Ему ничего не стоит. Строгий человек! А уж если я его попрошу по старой дружбе... Сейчас как раз в Москве с мясом напряг... – он внимательно с ног до головы осмотрел Викжеля: – На фарш сгодишься...

— Не шути, Саболыч, – передернулся Викжель и опять повернулся ко мне: – Андрей Андреевич, не от хорошей жизни я согласился. Мне обещали... Ну, это не важно... Главное, я о вас ничего плохого не докладывал... И в этой неблаговидной роли, уверяю вас, можно оставаться порядочным человеком. Знаете, скольким я помог?..

— Викжель! Да ты, никак, стукач?!.. – охнул Саболыч и потянулся за костылем. – Да я тебя, падлу бацильную, удавлю! Ты у меня говно хавать будешь!

— Успокойся, Саболыч, – вступился я за Викжеля. – Ты ослышался. Налей лучше.

— Если что, Андреич, – пообещал Саболыч, – я его приморю, гада... Присосался, как клещ – как ни приду сюда, он тут как тут... Откуда ты взялся, хмырь холерный?..

Викжель без страха посмотрел в глаза Саболычу и сказал проникновенно:

— Лицо мне твое нравится, Саболыч, и человек ты хороший, душевный...

— Саболыч, а откуда ты с профессором знаком? – переменил я разговор.

— Учились вместе, – неохотно сказал инвалид.

Я посмотрел на бывшего ученого. Тот кивнул.

— В школе?.. – продолжал я расспрашивать.

— Да... в школе. Вернее, в университете, – ответил за Саболыча профессор, – а если быть совсем точным, то в университетах. Сначала в московском, где мы вместе учились на историческом, а потом – на Мокше, есть такая речушка в Мордовии... Леса там хорошие – вековые... Грибов там! Пропасть! И диссидентов...

— Он там мою ногу съел, – ляпнул вдруг Саболыч. Викжель отодвинулся от профессора.

— Я и мяса-то не ем! – возмутился ученый.

— Как же! Он не ест! Что я, не помню? Жрал, жрал ты мою ногу, сало по подбородку текло...

— Откуда сало? Ты посмотри на себя, заморыш! – вскипел профессор.

– Да из твоей ноги бульона путного не сваришь...

Мы выпили. Дружно закрякали, закряхтели... Водка была – сивуха сивухой... Закусили. Закурили.

И тут было нам видение. Будто время остановилось. Все замерло, как перед концом света...

Девушка, почти девочка, с растрепанными волосами, блуждающими прекрасными глазами в грязном разодранном платьице выплыла из сигаретного дыма и пошла прямо на меня.

У меня остановилось сердце. Это была Саша. Моя дочь! Не может быть!!! Это не она!!!

Девушка, задев меня краем платья, медленно прошла мимо и скрылась в грязно-синем тумане.

— Несчастная девчонка... – услышал я голос Викжеля.

— Да, – произнес профессор, – революционная матросня разгромила смоленский гастроном, перепилась до изумления и принялась ловить школьниц... Эту, говорят, они не отпускали три дня... мерзавцы! И теперь она ходит тут, ищет кого-то... Умом тронулась... Подумать только, эти ублюдки отныне будут командовать нами...

Я сорвался с места, махнул рукой на прощанье и выбежал из пивной.

...Дома я тут же бросился искать записную книжку. Нашел и дергающимся пальцем набрал номер. Подошла Саша.

— Андрей Андреевич, здравствуйте, – тихо сказала она. Слышно было, как она, прикрывая трубку рукой, кричит: – Закройте дверь, пожалуйста!

— Сашенька, неужели это ты? – прохрипел я в трубку.

— Ну, я...

— С тобой... ничего не произошло?..

— Вроде, нет... Двойку вот получила. По литературе...

— И это все?.. Слава Богу! Как мама?

— А что мама? С мамой порядок... У меня теперь отчим... Новый...

— Как это, новый?..

— Да у меня от этих отчимов уже крыша едет... Мама моя человек тонкий, увлекающийся... Этот, вроде, ничего, тихий... Как выпьет, все сидит на кухне и в окошко смотрит...

— Сашенька, я тебя прошу, не выходи из дому вечером... Сейчас стало страшно опасно, ты молодая девушка, и все такое...

— О чем это вы?! Раньше, что, лучше было?.. Носились эти, бритоголовые, на джипах, только берегись... У нас одну девочку из параллельного класса...

— Сашенька, – перебил я, – сейчас я скажу, может быть, самую важную для меня вещь. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!

Я слышал, как она захихикала.

— Саша, ты слышишь меня? Когда это все кончится, я увезу тебя далеко-далеко...

— Правда?.. И куда же?..

— Правда, правда! А теперь, пока... Привет маме и этому... в окно впередсмотрящему... Целую...

— Я тоже...

Я положил трубку. Значит, не она. Слава Богу!.. Я вспомнил горестное видение в тумане пивной. И мне стало стыдно...

В дверях появилась Слава. Она подошла ко мне. Мы обнялись.

— Я очень... привыкла к тебе.

— И я...

Я увидел у нее в руке тоненькую тетрадь.

— Нашла на антресолях, в кухне... Она была вложена в книгу. В томик стихов Пушкина. Господи, чего там, на антресолях, только нет! Даже самовар. Кажется, он медный... Такой самовар в Париже стоит бешеных денег... Ты уж прости меня, но я заглянула в тетрадь, думала, а вдруг там любовное послание... Там твой отец... он пишет… это тебе...

— Слава! Дай мне слово, что ты отныне из дому без меня ни на шаг!

— У тебя такое лицо!.. Что случилось?

— Поклянись! – закричал я.

— Хорошо, хорошо... Успокойся. Я как твоя гражданская...

— Слава!..

— Хорошо, клянусь! Сознаюсь, мне и самой страшно. Ох, Господи, скорее бы все это кончилось! Как ты думаешь, кончится это когда-нибудь?..

— Рано или поздно... кончится, – сказал я твердо.

Глава 28
Я открыл тетрадь. Это было письмо отца. Начиналось оно так:

«Сыночек мой!».

Я опустился на стул. У меня защипало в глазах. Деликатная Слава отошла и тихо пристроилась на краешке стула.

«Сыночек мой! – продолжал я читать. – Я умышленно вложил это письмо в книгу со стихами А.С. Пушкина.

Я знаю, пройдет немало лет, прежде чем ты дорастешь до того момента, когда тебя потянет к этому необыкновенному поэту, который опередил не только свое, но и наше время.

Для того чтобы приблизиться к пониманию этого гениального человека, недостаточно быть студентом твоей Академии. Надо прожить подольше.

Надо пережить смерть близкого человека, познать любовь, измену, предательство, пройти путем ошибок и заблуждений, короче, я надеюсь, годам к сорока ты откроешь для себя этого поэта, потом откроешь и книгу и найдешь это письмо.

К тому времени утихнет боль утраты – ты ведь любил меня, правда? – и ты сможешь спокойно прочитать эти строки. Оговорюсь сразу, это письмо не свод нравоучений, которыми любят снабжать своих потомков благопристойные и благодетельные родители.

Скажу честно, я не был ни тем, ни другим. И я далек от мысли тебя поучать. Ты знаешь, это было не в моих правилах. Последние годы я был очень одинок. Ваша мама давно умерла... Вы же с братом отдалились не только друг от друга – что меня всегда сильно огорчало, но и от меня.

Возможно, вы по причинам, свойственным эгоистичной молодости,  не замечали, как мне одиноко, но мне было от этого не легче. И я страдал. И страдал, как ты, наверно, помнишь, вас в этом никак не укоряя. Но я не об этом.

Это письмо не исповедь, хотя, если ты наберешься терпения и дочитаешь его до конца, то, скорее всего, найдешь все-таки в нем и исповедальные нотки...

Моя сознательная жизнь пришлась на то время, когда официальная идеология отрицала Бога.

Я уверен, что к смерти нужно подходить подготовленным. Не спрашивай меня, откуда я взял, что умру через несколько дней. Я оставляю за собой право унести эту тайну в могилу...

Считай, что я просто знаю это, и все. Не скажу, что знание достаточно точной даты своей смерти так уж сильно вдохновляет меня. Но мысли, которые в этой связи возникают в моей голове, призывают меня признаться тебе, что сейчас, когда мне до смерти, можно сказать, рукой подать, я не готов к ней!

Я пребываю в растерянности. Я не знаю, что мне делать. Начинать срочно верить в Бога? Не получится: слишком поздно. Не успею приучить себя к мыслям о загробной жизни. Хотя так и тянет в это поверить.

С тех пор как мне стал известен почти точный день моей смерти (хотел написать «кончины», но это слово мне кажется еще более мерзким), весь мир вокруг меня уже существует как бы сам по себе. Непреодолимая стена уже встала между мной и внешним миром.

О смерти всегда думать тяжело. Даже в молодости, когда она вообще представляется нереальной. И не верь тем, кто утверждает, что не боится смерти. Это либо дураки, либо лжецы.

Итак, Господь, увы, отпадает... Это такая жалость, что... Согласись, насколько легче было бы умирать, если бы я с детства знал, что после смерти весь я не умру, и душа моя, покинув одно тело, переберется на другое?..

В то же время, так вышло, что мне, в силу определенных обстоятельств, не раз доводилось присутствовать при последних минутах умирающих, которые веровали в Бога – а значит, и в загробную жизнь. И я видел, что они расставались с земной жизнью столь же неохотно, как и их безбожные коллеги по несчастью.

Так что, мое положение безнадежно.

Андрей! Ты много пьешь. Это меня удручает. Хотя с другой стороны, я всю жизнь был почти трезвенником, и что? Моя жизнь не сложилась, как может не сложиться и у тебя, независимо от того – будешь ты пьянствовать или нет.

Странные слова в устах любящего отца, не правда ли? Из этих слов ты поймешь, что твой отец всегда был человеком свободных – даже, возможно, слишком свободных, – взглядов, но мне приходилось это тщательно скрывать. И это касается многого другого. Такое было время...

По этой же причине я вынужден был воспитывать вас с братом так, чтобы вы приучились поменьше задавать вопросов. К счастью, кажется, мне это не удалось, и вы росли чрезвычайно пытливыми мальчиками, да и время, слава Богу, изменилось.

Ты знаешь, я сорок лет проработал в органах. Не знаю, стоит ли тебе стыдиться такого отца... Но, даю тебе честное слово, ты нигде не найдешь моей подписи, за которую пришлось бы краснеть порядочному человеку.

Да, моей подписи нет... Ты вправе спросить, как это стало возможным? Оказывается, возможно, сыночек мой... И тем не менее... Я служил режиму, сущность которого понял очень давно...

Я ненавидел не только Сталина, но и всё, что было связано с идеей коммунизма. Ты спросишь, тогда почему ты, отец?.. Как ты мог?.. Как ты связал себя с преступниками? То-то и оно, что далеко не все были преступниками... Да и понял я это не сразу... И потом. У меня была семья... У меня были сыновья, которых я любил и люблю... Понимаю, это не очень сильное оправдание в глазах тех, кто живет в другое время и у кого нет детей...

У меня есть ряд нелицеприятных вопросов к Создателю, если предположить, что Он существует.

Почему Он, создавая человека, не сделал его бессмертным?

Почему Господь обрек людей на не знающие конца страдания, в сравнении с которыми муки распятого Иисуса, приколоченного ржавыми гвоздями к деревянному кресту, представляются едва ли не развлечением, вроде игры в городки?

Если Господь обессмертил человеческую душу, вкладывая ее в без конца тиражируемую оболочку, в плоть, изъедаемую в течении жизни болезнями и физическими страданиями, то чем объяснит Он эту свою жестокость, если при этом Библия лицемерно говорит о Его бесконечном милосердии?

А ведь люди страдают от рождения...

Ссылки на то, что испытаниями Он закаляет человека, представляются мне со стороны воображаемых оппонентов совершенно неубедительными.

Почему бы Богу, вместо того чтобы коварно и садистски мучить человека обещаниями о сладком вечном загробном времяпрепровождении, не осыпать его благодеяниями в виде блаженства и райского наслаждения еще при его земной жизни?

Впрочем, если моя душа бессмертна, и она скоро окажется либо в раю, либо в аду, поверь, я найду способ с тобой связаться и рассказать тебе, что здесь и как. Недаром я сорок лет проработал на Лубянке. Вообще-то ужас мой перед лицом смерти словами не передать... Язык мой беден. Эта тема словами не передается. Может быть, музыкой?.. Вроде колыбельной?..

Только заглянув в холодные, бесстрастные глубины, понимаешь, что такое животный страх перед неизбежным исчезновением... Перед небытием.

У Льва Толстого есть интересная мысль, лишний раз подтверждающая, что все гениальное просто: «Умрешь – все кончится. Умрешь и всё узнаешь – или перестанешь спрашивать». А еще говорят, что у классика полностью отсутствовало чувство юмора!

Но все же читать перед смертью Толстого не советую. Особенно – «Смерть Ивана Ильича». Потому и не советую, поскольку сам только что перечёл. Брр!!!

Я надеялся, что мысли великого писателя примирят меня с неизбежным. Но старик сам ни черта не знал!

...Я часто вспоминаю лицо твоей матери в ее последнюю ночь. Она тогда была в сознании и сказала мне с глубокой убежденностью, что до утра не доживет.

После ее смерти жизнь надолго потеряла для меня смысл. Я ее очень любил... У меня потом были другие женщины. Я почему-то все это от вас скрывал. А вы ведь уже были взрослыми людьми... Эта боль со мной и посейчас.

Твоя мать была удивительным человеком. Лучше ее я не встречал. Я счастлив, что был с ней вместе много лет... Я наговорил сейчас с три короба банальностей, но почему-то именно такие затасканные слова вылезают из человека, когда он хочет быть искренним... Прости мне это.

И еще, не понимаю я вашего поколения! Скажешь, добрался папаня до молодежи. Но я видел твоих друзей... Все они какие-то... жидкие. Мы были покрепче...

Мы много работали, потом воевали с фашистами и победили их. Кстати, это главное, что сделало наше поколение.

Наше поколение состояло из очень разных людей, которых до поры объединяла, пусть фальшивая, но – вера! Вы живете без веры. Я понимаю, что вины вашей в этом нет, в этом повинны мы, ваши отцы... Но все же, все же... Ведь есть же что-то другое – кроме наследственности, – что управляет человеком. Может, это он сам, то есть его эго?..

Повторяю, мы много работали, спорили до хрипоты и драки, шумели... И, похоже, вам оставили только этот шум... На большее нас не хватило.

Да, мы ошибались, но мы жили! Мы же не подозревали, что ошибаемся – всё ведь было таким ясным, понятным!..

Да, мы жили... И мы были шире. Кстати, в таких, широких, самостоятельных мужчин, способных на поступок, даже на безрассудство, даже на проступок, безоглядно влюбляются женщины.

Мы бывали счастливы и не боялись говорить об этом открыто. Да, мы были наивны, доверчивы, на многое закрывали глаза, мы верили (твой отец до поры тоже верил...), что еще при нашей жизни будет построен рай на земле, где все люди будут счастливы, но... мы обманулись, и в этом трагедия моего поколения...

И все же, как прекрасна бывала жизнь!..

А вы? Создается впечатление, что вам просто не интересно жить! Вы напоминаете мне маленьких старичков. Не успев пожить, вы всем свои видом показываете, что уже разочарованы.

Вы – несчастное поколение. Как ни горько это признавать, в этом тоже повинны мы, ваши отцы. То, во что верило мое поколение, рухнуло. Вы стоите на перепутье. У вашего поколения есть шанс. Не быть такими легковерными дураками, какими были мы.

И не быть безразличными, кстати, безразличие, мне кажется, одно из свойств вашего поколения. Нельзя оставаться в стороне от судьбы страны. Было бы заблуждением думать, что, ничего не делая, можно сохранить в неприкосновенности свою внутреннюю чистоту и нравственность. Жизнь накажет, поверь мне, я это знаю. Ведь у вас тоже будут дети. Не повторяйте наших ошибок.

Ты скажешь, легко говорить прописные истины, сложнее – следовать им. Но все же, мне так хочется быть услышанным тобой! Повторяю, запомни, нельзя оставаться безучастным, бесстрастным, равнодушным, когда решается судьба твоей родины, твоей отчизны.

Если будешь отсиживаться трусливо в кустах и ждать, когда и чем все кончится, придут другие – более решительные и нетерпеливые, свободные от сомнений и рассуждений о нравственности, – и заставят тебя жить по их законам!

Мое поколение долго верило, что открыло то, что было всегда за семью печатями. Смысл жизни. Истину!

Мое поколение полагало, что, совершая Зло, оно творит Добро. Как мы бездарно ошибались! Мы не знали, что Истина не в голове. Она в душе.

Мы ошибались... Вся жизнь, если вдуматься, прожита напрасно... Ты не можешь себе представить, как это страшно!

Мое поколение искорежило само себя.

Вашему – предстоит все начинать заново. Постарайтесь избежать наших ошибок. Тогда из вас, может быть, получится что-нибудь дельное...

Ты, наверно, ждешь, когда же я, наконец, из своего далекого прошлого спрошу тебя, стал ли ты настоящим художником? Конечно, мне это небезразлично. Но для меня важней другое... Ты знаешь что – стал ли ты тем, кем так и не стал твой отец...

Странная штука – время. Для тебя, читающего эти строки, я давно умер, а я, пишущий в настоящий момент те же строки, – жив, и для меня ты, читающий сейчас мое письмо, находишься в отдаленном будущем. И, тем не менее, мы с тобой ведем разговор. Есть над чем задуматься...


Мне страшно даже предположить, что к тебе может не попасть это письмо. Ведь может же такое случиться! Пропадут напрасно мои последние мысли.

А ведь мои мысли – это, в сущности, и есть я... Остальное – оболочка: тело, мясо, хребет, кишки, сухожилия, кровь, дерьмо, моча, болезни, боль. Короче, то, что очень скоро будет предано земле... Боже, какая же это мерзость – умирать!

Прощай, мой сыночек. Постарайся оттянуть нашу встречу, которая – вдруг! (если все-таки Он есть) – может и состояться, но при иных обстоятельствах и в иных условиях.

Твой отец.

P. S. Извини за сумбур. Но когда за спиной стоит безносая с косой и костистым коленом неумолимо подталкивает тебя к могильной яме, согласись, трудно соблюсти стройность изложения.

P. P. S. Запомни, вам предстоит исправлять наши ошибки. И только тогда этим ошибкам будет найдено оправдание. Таким образом, в ваших – а значит, и в твоих – силах сделать так, чтобы наши с тобой потомки не плевали в наши могилы».

Закончив читать, я закрыл тетрадь и посмотрел на Славу. Все это время она сидела молча, положив руки на колени.

Удивительно, что и отец, и случайно встреченный мною священник говорили об Истине одними и теми же словами. Но почему отец знал дату своей смерти?..

— Ну вот, – сказал я, – теперь для меня кое-что прояснилось...

Глава 29
... Квартира опять постепенно оживляется звуками. То вдруг кому-то ночью вдруг вздумается передвигать тяжелую мебель. То послышатся возгласы, напоминающие крики о помощи или армейские команды. То, ни с того ни с сего, предутреннюю тишину взорвет рев воды в туалете. И еще – появились запахи несвежего белья.

— Воняет казармой, – морщит носик чистоплотная Слава, привыкшая в своей благоуханной Франции к другим запахам. Она стала принюхиваться ко мне:

— Нет, это не от тебя. Ты пахнешь масляными красками... и моими духами.

Я прекратил работать, и целыми днями мы со Славой бездельничаем. Изредка выбираемся из дому и, почти не разговаривая, слоняемся по безлюдным переулкам.

— Ты знаешь, – сказала однажды Слава, – я скучаю. Я скучаю...

— По Парижу? По Эйфелевой башне?..

— Я скучаю по тому времени, когда мы с тобой сидели на балконе в соломенных шляпах, и я пила нормальный кофе... И мальчик... ах, мальчик...

Я все время думаю о письме отца, но я не знаю, с чего начать, я не знаю, как повлиять на события. Я готов не отсиживаться в кустах, я готов действовать, готов что-то делать, куда-то бежать... Но что делать, куда бежать, в каком направлении...

Улицы Москвы грязны и пустынны. Столица будто вымерла. Куда подевались жители этого многомиллионного города? Я читал, что так же вымирала Москва, когда в разные годы к ней подступал чужеземный враг... Но нет сейчас ни якобы гениального Наполеона, ни якобы придурковатого Адольфа...

Наконец позвонил Илья. Он в Париже! Слава Богу! Каким-то чудом прорвался. Разговаривали, соблюдая конспирацию, не более минуты. Говорили о каштанах, которые давно отцвели, о щенке колли, который жить без меня не может: так привык, собака, что от тоски перестал жрать. Завуалировано говорили о картинах... Я понял, что Илья сумел их вывезти. Осталось дело за тобой, сказал он... М-да, конспираторы...

В «Правде» появилась коротенькая статейка о Василии Бедросове. Ее автор вспоминал великого драматурга Николая Погодина и его бессмертную пьесу «Кремлевские куранты», постановка которой возобновлялась во МХАТе им. А.М. Горького. Автор пинал прежнее руководство театра и Ваську за пьесу, которая еще полгода назад шла на той же сцене.

Пьеса называлась «Кремлевские мутанты» и была посвящена... впрочем, это неважно, патетически восклицала газета, чему она там была посвящена!

Пьеса эта идеологически вредная, не наша эта пьеса, да и бездарный автор, враг народа Василий Бедросов, уже вторую неделю вместе с худруком и дирекцией театра в полном составе корчуют пни в лесах Архангельской области. И поделом им, негодовала «Правда», так будет со всеми, кто покусится...

Эх, Васька, Васька... Говорили тебе, беги к чертовой матери... Не сбудется твоя мечта издать книгу о роли сортира в духовной жизни человека... И что теперь будет с твоими барбосами, котом и попугаем? А с женой?..

На всякий случай позвонил на Васькину дачу – вдруг газета врет? К телефону долго никто не подходил. Потом трубку сняли. Я услышал незнакомый звонкий голос:

— Лейтенант Бойко слушает! Это вы, товарищ майор? – был слышен треск дерева, стук топоров и шум огня. – Горит, товарищ майор, полыхает... Народ, бля, люди, то есть, местные алкаши, значит, подожгли... И собак за хвосты подвесили... Смехота! И... – и связь оборвалась.

Сбылись предсказания Полховского: сгорела двенадцатикомнатная дача, а сам драматург на старости лет поступил в лесорубы на Соловках.

Надо было спасать верного друга Ваську.

Я бросился искать вход в сталинский кабинет. Я простукивал стены черенком кухонного ножа, отодвигал от стен диваны, шкафы и тумбочки, поднимал напольные ковры, но все было напрасно: входа не было. Слава с изумлением взирала на мои телодвижения.

Я вылетел на лестничную клетку и позвонил в соседнюю квартиру.

— Я ждал вас, – открывая дверь, важно произнес Берия, – у меня к вам дельце.

Мы прошли по коридору в кабинет, похожий на тот, какой я видел у Сталина прежде – с мрачной министерской мебелью первой половины двадцатого века.

Берия сел за стол и жестом указал мне на кресло.

— А где люди, которые здесь раньше жили? Это была, помнится, квартира стариков Блюменталей?.. – поинтересовался я.

— Кого? Блюменталей? Стариков Блюменталей? Не знаю... Наверно, переехали...

— На Соловки?..

— Очень может быть! И в этом повинны вы! Кто меня выгнал из дому? Не мог же я ночевать на улице? Еще вопросы есть?

— Есть! По какому праву...

— О, Господи! – поморщился Берия. – Только без воплей. Терпеть не могу, когда мужчина ведет себя, как баба...

— Освободите драматурга Бедросова!

— Не надо кричать... Освободить-то можно. Почему не освободить? Только и от вас потребуются определенные уступки...

— Выступить в печати?..

— Какая глупость! Это мы сделаем за вас...

— Тогда что же? Говорите!..

— Вы должны написать портрет Иосифа Виссарионовича Сталина. Вы – знаменитый на всю Европу художник, и это будет вашим вкладом в наше великое дело строительства коммунизма. И портрет, написанный вами с натуры, должен будет убедить всех, что наш вождь – это реальный человек, который вернулся к управлению страной в трудное для народа время.

— И вы освободите Бедросова?

— Немедленно!

— Так освобождайте!..

— Таким тоном со мной может разговаривать только один человек во всем государстве! И это не вы.

— Хорошо, я согласен.

— Так-то лучше... Какой вы все-таки трепетный, Андрей Андреевич! Добро бы этот Бедросов был действительно приличным драматургом... Засранец он, этот ваш Бедросов, вот что я вам скажу. Знали бы вы, что за книгу он написал! Вонючую книгу! Хорошо, что мы вернулись, а то, еще чего доброго, ее напечатали бы эти ваши говенные демократы... Сплошная порнография... Все про клозеты да про говно... про клозеты да про говно... читать не хочется... Пакостная книга! Я прочитал без интереса...

Берия поднял трубку и сердито прокричал в нее что-то по-грузински.

— Сегодня же, – сказал он мне, положив трубку, – ваш друг будет в Москве. А теперь за работу, товарищ! Дело делать надо! Дело делать!..

— Когда приступать?

— Так сейчас же и приступайте!

— А где... этот?..

— Кто?

— Объект...

Берия нахмурил брови:
— Товарищ Сталин, как всегда, работает! Возвращайтесь к себе, подготовьте холст, кисти, краски... ну и все остальное... и ждите...

Глава 30
Я вернулся к себе. И принялся ждать. Ждать пришлось недолго.

Грохот потряс дом.

Казалось, взорвался пороховой склад.

Мы со Славой стояли, прижавшись друг к другу, как молодые влюбленные перед разлукой навеки. Нас, как красный туман, окутывала кирпичная пыль. Мы задыхались и надрывно кашляли. Потом пыль стала оседать, и в стене обнаружился пролом, из которого, спотыкаясь об обломки кирпичей, вышли перепачканные, грязные и потные соратники Сталина: Каганович с киркой, Ворошилов с лопатой и Хрущев с ломом.

— Где здеся ентот пидарас херов? – плюясь красной слюной, спросил Никита Сергеевич.

Обычно хладнокровная Слава завизжала, как умалишенная. Она издавала настолько пронзительные звуки, что тройка в панике, толкаясь, полезла обратно в пролом.

Когда они покинули поле боя, Слава перешла сначала на самоварное шипение, потом на сип, а потом тихо заплакала у меня на плече.

— Андрэ, увези меня отсюда, – рыдала она, – о, если бы я знала, что ждет меня в стране большевиков, никогда бы не покинула родину!

— Слава, успокойся, – гладил я ее по белокурой головке, – скоро все решится. А сейчас иди, – и я тихо добавил: – собирай вещи.

Опять я поразился тому, что Хрущев жив. Ведь видел же я, видел ворчащего ворона на его мертвой груди! Значит, эти монстры действительно бессмертны? И все же стоило попробовать...

Я забежал к себе  в кабинет за маузером, уложил его на дно чемоданчика, потом перешел в мастерскую, поверх маузера положил в чемоданчик краски, палитру, кисти, взял под мышку мольберт с холстом и вернулся к пролому в стене.

— Проходите, – услышал я голос Берии, – проходите, художник вы наш именитый!

Старясь не испачкаться, я прошел сквозь пролом и сразу попал в знакомую приемную, где меня встретил улыбающийся Лаврентий Павлович.

Он принял у меня мольберт и, взяв свободной рукой за плечо, мягко втолкнул меня в кабинет Сталина. Войдя, я огляделся.

Здесь все было, как при первом моем визите сюда: тот же громадный стол, те же кожаные кресла, та же уродливая люстра и та же пальма в кадушке. Ну и, конечно, шедевр с генералиссимусами на стене. Отсутствовало только тело усопшего маршала Блюхера.

За длинным столом заседаний расположились члены политбюро. Глаза их горели знакомым огнем.

В дальнем углу кабинета – столик с газетами и бутылкой минеральной воды, а за столиком сидел новый персонаж.

Ба! Да это двойник Сергея Есенина! Артист и директор рынка! Известный драчун, скандалист и пьяница. На этот раз он имел трезвое лицо, на котором было написано выражение покоя и уверенности в завтрашнем дне. Его синие, лучистые, будто промытые, глаза были устремлены на вождя всех времен и народов.

— Почему он, – я указал пальцем на синеглазого, – не косит?

— А почему он должен косить? – удивился Сталин. – Коммунист всегда смотрит прямо!

А артист красивым тенором разъяснил:

— Пить бросил, вот глаза сами собой и выправились... – и он подмигнул мне.

Сталин был аккуратно, очень коротко и модно подстрижен. Подстрижены были и усы его. И он сразу стал похож на певца Фреда Мэркури. Вот он открыл рот... а что если он сейчас запоет, подумал я? Но он обычным своим голосом произнес:

— За Ильича вам, товарищ Сюхов, наше большое партийное спасибо! Нам спокойнее, да и ему лучше, пусть уж он отдыхает себе в мавзолее. Поди, привык уж за столько-то лет... Да... Такие вот дела... А вы присядьте пока рядом с нашим новым Генеральным секретарем, – и он кивнул на бывшего артиста. – Да, да, не удивляйтесь, у него очень приятная внешность, не правда ли? Такая... православная, славянская... Назрела необходимость заменить публичных лидеров. Уж больно у них там, в этой российской компартии, рожи неприятные. А у Ванадия Блювалова морда вообще противная – прямо кирпича просит...

— Да и дурак он изрядный, – вдруг выпалил Ворошилов.

— Тебе виднее, – тут же влез Хрущев.

— Кирпича, говорите, просит... Эт-то можно... – подал голос Берия.

— И взгляд у Ванадия отталкивающий... – поморщился Каганович.

— Да, Ванадием хорошо по ночам демократов пугать... – согласился Хрущев.

— То ли дело наш херувимчик! Посмотрите! Красавец! И имя у него такое хорошее, русское. Емельян. А фамилия – и того лучше – Пугачев! Мы его только раз по телевидению показали, и народ тут же за него горой!.. – воскликнул Берия. – Давно надо было такого симпатягу найти.

— Имидж у него хороший – устойчивый... – поглядывая на артиста, сказал Никита Сергеевич.

— Бабы не жалуются, – скромно подтвердил Емельян.

— И молодой... – продолжал Хрущев.

— Проживет долго... – вздохнул Лазарь Моисеевич.

— Если наш Лавруша его не ухлопает... – сказал Никита Сергеевич.

— Генсеками у нас не разбрасываются, – строго посмотрел Сталин на Лаврентия Павловича.

— А как же вы, товарищ Сталин? Кем вы-то будете? Генсеком будет Емелька, а вы?..

— Я оставляю за собой пост вождя всех времен и народов... И вообще я намерен жить вечно...

— Как это? – перепугался Берия.

— А так. Я помирать не намерен. Задумался я недавно, сосредоточился сильно-сильно и твердо решил быть вечным... И буду!..

— Этак каждый сосредоточится...

— А с каждым, Лаврентий, – усмехнулся Сталин, – с каждым это не пройдет...

— Правильно! Это вопрос надо рассмотреть на политбюро и утвердить на пленуме ЦК. Чтобы вернее было. И товарищ Сталин будет жить вечно! – вскричал Никита Сергеевич.

— С тобой, Иуда, проживешь вечно... – пробурчал Берия.

— Я вообще-то смерть не обожаю, – задумчиво произнес Каганович, – если там кто другой помрет – это еще туда-сюда, а вот если, к примеру, я сам... Нет! Не согласен я! Я тоже хочу быть вечным...

— Один вечный Жид уже был... – пробурчал себе под нос неугомонный Берия.

— Товарищ Сталин! – обратился к вождю Ворошилов. – Мне сегодня докладывали из Академии наук, что вашим именем названа комета, которая летит в сторону Земли...

— Когда...

— Вчера и назвали, товарищ Сталин. Вчера вечером, на заседании президиума академии...

— Дурак! Идиот проклятый! – набросился на него Сталин. – Я спрашиваю тебя, олух ты царя небесного, когда она врежется в землю, эта окаянная комета?

— В сторону Земли – это не значит, товарищ Сталин, что – в Землю... Сказывали, что пролетит мимо...

— Сказывали, пролетит мимо... – передразнил Иосиф Виссарионович. – Если пролетит мимо, тогда какого черта эти долбаные академики назвали ее моим именем? Кто там сейчас президент Академии? Осипов? Не понимает товарищ... Надо бы его заменить... Кого назначим?

— Президента Академии выбирают тайным голосованием, товарищ Сталин...

— Вот мы им и поможем с тайным голосованием. Так кого назначим?

— Предлагаю товарища Берию, – сказал один член политбюро с совершенно круглым лицом, – он умеет находить общий язык с учеными, он бы и атомную бомбу...

— Бомба – это хорошо... – поддержал круглолицего Сталин. – Ну что, утверждаем Лаврентия? Кто «за»? Единогласно... Поздравляем тебя, Лаврентий! Иди, руководи наукой, иди, дорогой, делай бомбу... Отнесись, Лаврентий, к этому добросовестно, мы все знаем, ты умеешь... Чтобы бомба была первый сорт... Как огурчик! Чтобы в случае чего жахнула не слабее кометы... Бомба может понадобиться в любой момент... Силы международного империализма не дремлют... Но сначала – маленькую...

Берия понимающе улыбнулся и вытащил из кармана чекушку с коньяком...

— Ты, кажется, заразился идиотизмом у Ворошилова?! – рассвирепел Сталин. – Сказано тебе, сначала сделай маленькую бомбу. Понимаешь? Не большую, а маленькую! Такую маленькую атомную бомбу. Бомбочку. Понял? Испытаем ее на Кавказе. В Чечне. И увидите, с террористическими актами будет разом покончено. Все гениальное просто.

— Вот это по мне, – воодушевился Лаврентий Павлович, – я их ка-а-ак!..

— Но ты, Лаврентий, надеюсь, понимаешь, что Академия для тебя – это вроде общественной нагрузки, а главное – это органы! У тебя будет очень много работы по малым народам Кавказа, по гнилой интеллигенции, по Аль-Каиде... Хорошие там ребята подобрались, вот бы их на нашу сторону переманить, подумай, Лаврентий... У всех у нас, товарищи, будет работы невпроворот... Так... Кроме нашего художника, все свободны! Да, чуть не забыл. Следующее заседание в Кремле. В настоящем Кремле, товарищи! Пора перебираться, а то товарищ Сюхов на нас обидится. Ему ведь тоже работать надо. Создание шедевра – дело сложное, – он вздохнул и скромно добавил: – по себе знаю...

Мы со Сталиным остались вдвоем. Наступил момент, которого я ждал, из-за которого вернулся домой, в Россию. У меня в чемоданчике маузер, заряженный двенадцатью патронами. И я знал, что буду с ним делать. И мне никто не в силах помешать...

— Товарищ Сталин, – торжественно сказал я, – встаньте к стенке!

— Охотно, – с достоинством произнес вождь. Он поднялся, подошел к любимому портрету, под которым и встал, выставив правую ногу слегка вперед и привычно вытянув правую же руку, сжатую в кулак, навстречу коммунистическому будущему. – Так хорошо?

— Вы даже не можете себе представить, как хорошо, дорогой товарищ Сталин, – сказал я, – лучше не придумаешь...

Я не торопясь открыл чемоданчик, порылся в нем, вынул пистолет и, не давая себе времени на возможные сомнения и внутренние колебания, принялся всаживать пулю за пулей в мутное пятно, в которое после первого же выстрела превратилась фигура стоящего передо мной человека.

Страшный грохот вбивался в уши, пороховой дым разъедал глаза. Огромный пистолет прыгал у меня в руках.

Нажимая на спусковой крючок, я получал не знакомое мне прежде садистское наслаждение. И, если бы не кончились патроны, я готов был стрелять хоть до скончания века.

Ну вот. Конец... Вот я и стал убийцей... Как, оказывается, это легко... Я услышал слабый стук. Это мой пистолет упал на казенный ковер с жестким ворсом.

Всего несколько месяцев назад я, обмирая от страха, в одном исподнем, босиком, стоял здесь, на этом же ковре, и слушал бредни безумца, наводившего ужас на весь мир в течение тридцати лет.

Пока в наших сердцах живет мечта о сильной руке, Сталин – бессмертен... И вот он лежит у моих ног... Тиран повержен... Дым рассеялся и...

— Ну и канонаду вы тут устроили, – услышал я, – вы совсем оглушили меня!..

Потом раздался резкий сталинский смех. Я вытаращил глаза. Жив?! Он стоял все в той же позе – с протянутой вперед рукой – и хохотал. Потом он опустил руку, разжал кулак, и я увидел на ладони двенадцать пулек...

— Холостыми даже по воронам не стреляют, – с укоризной произнес Сталин. – А тут, как-никак, глава государства. Вождь, так сказать...

Я сделал шаг назад.

— Понимаю. Берия. Его работа…

Сталин наслаждался моим поражением. После паузы он сказал:

— Пистолетик-то спрячьте. Нечего ему здесь валяться – не ровен час, кто-нибудь подберет. Кто-нибудь – кто стрелять умеет, – и он опять засмеялся. Веселый он человек, этот Иосиф Виссарионович!

Глава 31
…Я шел по вечернему городу, ощущая пустоту где-то между сердцем и желудком. Но не от голода, хотя и не ел ничего со вчерашнего дня, а от сосущей меня душевной грусти.

— На том свете хорошо! – услышал я замирающий от восторга голос. – Там весело! Там нашего брата покойника – пропасть! Там оживленно! Там нас куда больше, чем на земле!

Прохожий поравнялся со мной, изучил меня пронзительно-сияющим взглядом и унесся вперед, смешно выбрасывая ноги.

Слава мне вчера сказала, что кто-то распорядился открыть психиатрические лечебницы и выпустить на волю всех умалишенных. И сейчас эти несчастные рыщут по Москве, распугивая редких прохожих...

Я подошел к пустынной набережной Москвы-реки. Долго стоял, глядя в черную воду. Я не знал, что мне делать... Вернее, знал, но не мог решиться!..

...Дома меня встретила Слава. В последние дни она как-то посерела, поблекла...

— Все, – сказал я твердо, – все, хватит! Уезжаем!

...Прошло два дня. И вот мы на вокзале. Всех вещей – одна огромная сумка.

— Что мы будем есть в дороге? – волнуется Слава. – Я забыла взять макароны и тушенку!

— И напрасно... Хотя можно и поголодать пару дней...

Слава с ужасом посмотрела на меня...

Двухместное купе. Проводник, конечно, тот же... с противной рожей... От бериевских молодчиков никуда не деться...

Проводник забирает наши билеты, подозрительно рассматривает паспорта...

Я выскальзываю из купе в самый последний момент, когда поезд уже трогается.

Спрыгиваю на мокрые камни перрона...

Сквозь немытое оконное стекло вижу испуганные, ничего не понимающие глаза Славы. У меня сжимается сердце. Ее рот уродует жалкая гримаса... Из глаз, давно отвыкших плакать, по персиковым щекам быстро-быстро бегут бисеринки слез... В этот момент я вдруг понимаю, как мне дорога эта полусумасшедшая женщина...

Я делаю движение к вагонной двери, но остаюсь на месте... А мимо меня плывет вагон, уплывает дорогое лицо, плывут окна, в которых угадываются смутные очертания каких-то людей...

Плывет мимо белая табличка «Москва-Париж», потом «Москва-Берлин», потом «Москва-Прага», потом я вижу огни концевого вагона, которые, плавно покачиваясь, уплывают от меня в темноту.

Я поднимаю руку и машу поезду вслед...

Возвратившись домой, я медленно снимаю с себя плащ, бросаю его на пол, зажигаю во всех комнатах свет, потом иду к роялю. Открываю крышку...

Встаю, подхожу к окну, за которым уходит в бесконечность темное пугающее пространство, которое вмещает в себя мою бесконечную, как Вселенная, тоску...

Где-то, пролетая мимо подмосковных станций, стучит на стыках поезд, увозящий Славу в город, где я хотел бы жить, где меня ждет балкон с видом на самую знаменитую в мире башню, где я мог бы быть счастлив, если бы... если бы я не был Андреем Андреевичем Суховым, московским художником, уже немолодым человеком, имеющим множество недостатков, в числе коих терпимое отношение к собственным недостаткам. Мои недостатки... Мои пороки... Мои женщины, которых было все-таки слишком много... Мое, не такое уж и маленькое, озерцо водки, которое я осушил за годы страданий, в которых повинно не столько время, которое грохотало вокруг меня, сколько я сам...

Пороки... Хотя, может быть, это и не пороки. Может быть, это и есть, собственно, сама жизнь... Вернее, была...

Я отхожу от окна, иду в кабинет. Зачем-то рассматриваю фотографию с уничтоженным шальной пулей персонажем. Потом возвращаюсь снова в гостиную.

Опять сажусь к роялю. Стараясь быть спокойным, беру в руки пистолет, достаю из кармана тринадцатую пулю, медленно вставляю ее в обойму и кладу пистолет на крышку рояля.

Я всегда считал, что у самоубийц не всё, мягко говоря, в порядке с психикой. Я же почти всегда чувствовал себя нормальным человеком, и сейчас мне предстояло убить себя.

Я причастен к тому, что эти злодеи опять явились на свет Божий. Причастен. Тут никак не отвертеться... Как от них избавить свет Божий я, похоже, знаю. Другого пути нет. Надо убить их в себе. То есть – убить себя.

Не надо рассуждать... Легко сказать, не надо рассуждать!..

Если твердо решил, надо приставить пистолет дулом к виску и нажать большим пальцем на спусковой крючок. Сколько людей до меня это делали… Не счесть... Это же так просто...

Если не рассуждать.

А если рассуждать?

А почему бы не поговорить с самим собой на прощание, ведь это мое последнее рассуждение в жизни?..

А о чем рассуждать? Стрелять или не стрелять? Вот в чем вопрос... Я говорил не раз, что мне жизнь не дорога...

Да-а, говорить-то можно что угодно...

Смерть такая же бессмыслица, как Вселенная без разума. Хорошо сказано! Жаль, что не мной...

Бессмысленна не смерть сама по себе, а отсутствие жизни. Вот я сейчас нажму этот проклятый курок, и мне на мгновение станет очень больно, а потом для меня все исчезнет. Не станет меня.

И я не увижу того, что будет потом. Это мне сейчас не все равно, что будет потом, а через мгновение, когда меня не станет, мне всё станет безразлично, вернее, мне будет никак! Потому что я перестану существовать.

Тогда зачем этот весь сыр-бор с самоубийством, если я ничего не увижу? И не пойму и не узнаю? И сам поступок для меня потеряет всякий смысл. И вообще, о каком смысле можно говорить применительно к трупу?! К трупу? Я – труп?!

Я посмотрел на пистолет, который может лишить меня жизни, и недовольно поморщился.

Вот я его купил, ездил в Малаховку, тратил время, которое мог провести с пользой и удовольствием. Например, с женщиной. Заплатил за это железо деньги, которые заработал подлым трудом, рисуя портреты постылых современников.

Пистолет изрыгнет пламя, с жутким грохотом разнесет вдребезги черепную коробку и забрызгает моими мозгами – мозгами, которыми я сейчас думаю! – обои на стенах моего же дома! Отвратительный труп с обезображенной головой в луже крови будет пошло валяться рядом с черным роялем...

И никто никогда не узнает, почему?.. И потом, черный рояль, голубая бессильная рука, кровь на белой манишке... Оперетта какая-то...

Нет, надо рассуждать дальше! От этих рассуждений мне будет явная польза! Я уже чувствую себя лучше, я чувствую себя здоровей!

Если все разумные люди одновременно рехнуться, как я сейчас, купят по маузеру, разом приставят их себе к виску и по команде спустят курки, то вышеупомянутая Вселенная вроде как бы и перестанет существовать – ведь некому будет подтвердить, что она на самом деле не выдумка, а объективная реальность.

Нет, так не пойдет! И почему мне приспичило в себя стрелять, когда сбылась мечта всей моей жизни? Я

знаменитый художник. Я признан, я богат, я известен! И я еще не стар, у меня есть гражданская жена – умопомрачительная и неотразимая Слава, которая моложе меня в полтора раза.

Да, она не безгрешна. Она, что называется, женщина с «прошлым», а я, что, без «прошлого»? Слава любит меня, несмотря на сотни тысяч мифических предшественников, телами которых, якобы, усеяны поля ее прошлых любовный сражений. Не верю!!!

Я у нее – единственный! Когда я сжимал ее в своих объятиях, она, эта почти тридцатилетняя женщина, казалась мне юным, беззащитным и непорочным созданием, почти ребенком, и моя страсть к ней обретала черты запретного – и оттого еще более желанного – вожделения.

Сознание того, что я овладеваю невинной девочкой, придавало наслаждению пронзительную сладкую остроту – я чувствовал себя преступником, попавшим в западню обольстительного самообмана. Боже, как она стонала, как томно вздыхала...

И этот проклятый пистолет может меня лишить всего этого. Да я только по-настоящему начал жить!

Нет! Не хочу!!! Надо рассуждать дальше! Итак...

Жизнь дается человеку один раз, а раз так, то прожить ее надо с выдумкой. Неужели я не могу измыслить что-нибудь из ряда вон?.. Неужели, живя в двадцать первом веке, я уместил в нем лишь малую часть себя, оставив большую в двадцатом?

Я вышел из дома, неся в руках чемоданчик с орудием самоубийства. И весело размахивал им, как спортсмен-любитель, направляющийся на тренировку.

Добравшись до Москвы-реки, я уже не нашел ее воды такими уж черными и мрачными, как в последний раз, когда приходил прощаться с родными берегами.

Я не стал медлить. Закрепившись у парапета, я отвел руку с чемоданчиком назад и, издав умопомрачительное по громкости «Йе-эх!!!», широким, мощным движением метнул его вместе со страшным содержимым чуть ли не на середину реки.

Мой счастливый возглас разорвал влажный воздух и, многократно отразившись от шершавых камней набережной, унесся за излучину, слившись с всплеском, который издал чемоданчик перед тем, как навеки залечь на дно реки в соседстве с пароходными якорями, скелетами самоубийц, консервными банками, золотыми монетами, пивными бутылками, обручальными кольцами, автомобильными полуосями, заржавленными кухонными ножами, бриллиантовыми колье и прочими атрибутами человеческой жизни, которым не нашлось места на земле...

Воспоминания живут в человеке, думал я, возвращаясь домой, они часть его жизни. Но они не должны становится самой жизнью. Воспоминания, как и сны, должны располагаться там, где им надлежит быть... Они должны знать свое место.

Кто-то, кажется Сомерсет Моэм, снисходительно заметил, что большинство русских романистов заканчивают свои книги смертью главного героя.

Он был прав, этот надменный сукин сын. К сожалению.

Думаю, пора нарушить грустную традицию. Да, мы наследники тех, кто жил во времена тех самых невеселых русских романистов, которых помянул приметливый Моэм и которыми были под завязку набиты два великих века. Золотой и Серебряный...

Но на улице двадцать первый век. Век бездумного, жестокого оптимизма.

И все это склоняет автора написать облегченный финал в голливудском стиле: убегающее за горизонт шоссе, по которому строго в направлении подсвеченного прожекторами солнца отбывает герой, сидящий за рулем пятисотсильного «Феррари».

Рядом с ним роскошная блондинка, держащая на коленях кейс с вожделенным миллионом... Я бы, пожалуй, и так и написал... Не печалиться же, в самом деле, до скончания века?

С прошлым надо расставаться весело. Хотя это и нелегко. Но ведь надо же...
И для такого расставания время уже настало. Пусть мы по-прежнему щеголяем в коротких штанишках, но они уже не сползают с наших пополневших, округлившихся чресл, они на нас плотно сидят...

Глава 32
…Прошло несколько месяцев. В Москве как-то постепенно и незаметно опять все пошло по-старому. Снова открылись роскошные магазины и дорогие рестораны...

Улицы заполнились праздными и непраздными людьми. И опять все куда-то, как и в любом другом большом городе мира, бегут, бегут, бегут... Все забыли июльские события...

Заработали театры. Идет спектакль по новой пьесе В. Бедросова. Новаторская пьеса называется «Сортир номер 6». Сбываются дерзновенные мечтания моего доброго друга...

Народ валит валом... Васька купается и в лучах, и в деньгах..
.
Я был на премьере. Незабываемое зрелище... Все первое действие два главных героя, мужчина и женщина, сидели на голландских розовых унитазах, обратив лица к зрительному залу. И, естественно, вступали между собой в диалог.

Помнится, главный персонаж говорил что-то о властолюбцах. Во всем чувствовалось что-то авторское, личное... Было ясно, что властолюбцы чем-то сильно насолили драматургу.

В исполнителе главной роли я узнал вернувшегося на сцену двойника Сергея Есенина, бывшего когда-то директором рынка и некоторое время – кандидатом в диктаторы России. Он имел шумный успех. И косоглазие было снова при нем...

«Да, – в раздумье вещал артист, разматывая рулон туалетной бумаги, – конечно, это были страшные люди. Все эти Ленины, Сталины...»

«Гитлеры, Пиночеты...» – поддерживала его очаровательная юная партнерша, приятно улыбаясь.

«Да... страшные люди... Но они же и смешны! И ущербны! Они не полноценны!»

«Стремление к власти – это болезнь! – восклицала девушка с энтузиазмом. – И лечится она просто. Демократией!»

«Да, да, демократией! Наконец-то мы поняли это. Наконец-то! – вскрикивал партнер, приподнимаясь и заглядывая в отверстие унитаза. – О, господи! Как хорошо нам с тобой, Анастасия, просто не верится!»

«Дорогой, как хорошо нам бывает, когда мы вот так сидим с тобой вдвоем по вечерам рядом и разговариваем... об умном... – восторгалась она, к чему-то принюхиваясь. – Ах, как хорошо!»

«Продолжим нашу беседу, Анастасия, – строго продолжал актер, дергая за веревку. Слышался шум воды, усиленный динамиками. – Я неизмеримо выше их уже потому, что не болен этой болезнью. Я – человек, а их обделила природа такими естественными вещами как умение сострадать и умение сомневаться!»

«Как ты прав, Максимилиан! – И после долгой паузы: – Они мне тоже смешны, Максимилиан!»

«Это еще почему?» – недоверчиво спрашивал герой, брезгливо глядя на партнершу.

«Они мне напоминают смешных марионеток, которые сами себя дергают за ниточки. И поэтому их можно побеждать».

«Зло, – выкрикивал герой, – вполовину теряет свою страшную силу, если он осмеяно!»

Сцена погружалась во мрак. Звучала шестая кантата Баха, прерываемая ликующими звуками спускаемой воды. Туалетный бачок надрывно ревел, возвещая приход новой эры драматургии.

Опускался занавес, и громовые аплодисменты сотрясали театр.

Второе действие было еще интереснее. Когда в зале смолкали все звуки, и наступала гробовая тишина, неяркий свет заливал сценическое пространство.

Шестеро дюжих рабочих сцены, кряхтя и постанывая, выносили из кулис и ставили перед зрителями огромный унитаз, на который тут же боком усаживался некий неопрятный очкарик со спущенными брюками и вперял свой сонный взгляд на видимую из зрительного зала картину, висевшую на выбеленной бутафорской стене.

Собственно, картиной ее назвать было нельзя, ибо это была просто рама, сквозь которую была видна стена, крашеная белой масляной краской.

Полчаса второго действия тянулись, как столетие... За все второе действие были сказаны всего два слова. «Белый квадрат!» – скороговоркой пробормотал очкарик, который был явно не в ладах с дикцией.

Однако и здесь замысел автора нашел отклик у доброжелательного зрителя, и во второй раз аплодисменты потрясли зрительный зал...

С третьего отделения ноги сами унесли меня прочь из театра...

Везунчик Васька отстроил заново дачу. Теперь она у него из огнеупорного кирпича...

Зазывает в гости...

Алекс развелся. Оказывается, ногу ему сломала жена – теперь уже бывшая – во время семейной потасовки. Худая-худая, а силу, поедая ночные борщи, накопила немалую.

Тесть выгнал его со всех постов, и теперь Алекс пытается подрабатывать репетиторством, обучая местное население языку, который сам толком не знает...

Полховский во Франции. Купил себе действующую водяную мельницу под Парижем. На замок денег не хватило... Что он будет делать с этой мельницей?! Живопись забросил. «Ну ее к черту, – говорит, – толку никакого, а руки от этого говна никак не отмоешь!»

При встрече, которая ознаменовалась грандиозной попойкой, я осторожно поинтересовался у Бориса, как это Берия оказался в его кухне, тогда, в тот предновогодний вечер с дракой? Ответа я не получил. Полховский отвел глаза в сторону и принялся нарезаться с такой силой, что едва не отправился к праотцам.

Илья заседает в правлении какого-то солидного банка. Мотается между Москвой и Парижем.

У него теперь две жены, и каждая знает о существовании соперницы. Уверяет, что обе его жены счастливы. Этому удивительному человеку все сходит с рук. Илья по-прежнему красив, добр, отзывчив, деятелен и одновременно страшно легкомыслен.

Викжель бесследно сгинул. Иногда мне кажется, что он такая же фикция, как и те тени, что когда-то населяли мою квартиру.

Саболычу я подарил две искусственные ноги. Одна зимняя – с крупным протектором на случай гололеда, вторая облегченная – для летнего кобеляжа, которому обожает предаваться этот, уже совсем постаревший, инвалид, говорящий о желании жениться скорее ради неистребимого желания подурачиться. Пьет горькую по-прежнему, чего и другим желает. Странные люди проживают под нашим русским солнцем...

Кстати, этот странный человек заделал пролом, через который убежали соратники Сталина, насмерть перепуганные истошным визгом Славы. Перед тем как приступить к работе, Саболыч долго рассматривал огромную дыру в стене, качал головой, потом, сопя, полез в пролом:

— Темно, как в жопе у негра...

Перепачканный кирпичной пылью, он вылез с книгой в руке.

— «Краткий курс ВКП (б)», – прочитал он. – Больше там ничего нет. Только еще одна кирпичная кладка.

— Давно хочу тебя спросить, Саболыч. Ты, что, правда, учился в университете?

— Не только учился, но и закончил его... Еще вопросы есть, коллега?..

— Есть...

Саболыч предостерегающе поднял руку:

— Чему ты удивляешься, Андреич? Я жил вместе с эпохой... Сейчас уровень общественного сознания упал до пугающе низкой отметки. А я падал вместе с обществом. Все в мире потеряло цену... Все эти Штайнеры, Фрейды, Соловьевы и Булгаковы, не говоря уже о Толстом и Достоевском, забыты... Будто и не было их святых открытий... Люди устали искать Бога… Бога им заменил телевизор. А я? Маску всегда носить легче, чем собственное лицо... Я тоже устал... Но сил, чтобы поставить стену, у меня хватит, – и, швырнув евангелие от Иосифа Сталина в черную дыру пролома, он спокойно принялся класть кирпичи.

Что здесь скажешь? Ничего не скажешь... Только руки разведешь в стороны.

Мне по-прежнему снятся сны. Такие, знаете, сны начала двадцать первого века – цветные, звуковые, стереофонические и многосерийные... Но, слава Богу, Сталин и его камарилья не снятся...

Другое время – другие сны...

Мы со Славой живем в нашей квартире на тихой улочке между Avenue George V и Avenue de Jena.

Вняв просьбам Славы, я отпустил длинные волосы, усы и бороду. На шее у меня всегда повязан платок. И хотя он душит меня, я терплю. Если бы не это, можно было бы сказать, что я абсолютно счастлив.

Я сторонюсь модных тусовок и, следуя советам Славы, избегаю журналистов. Она говорит, что это только подогревает ко мне интерес публики. Можно сказать, что я веду почти отшельническую жизнь. И это мне нравится.

Когда Слава изредка уходит куда-то без меня, я тоскую и задумываюсь. Я знаю, что с такой женщиной, как Слава, никогда нельзя быть спокойным. Хотя с какой, скажите, женщиной можно быть спокойным до конца?..

Иногда, идя по улице, я ловлю себя на желании внезапно обернуться. До поры я этого не делал, стыдясь показаться нелепым. А в один прекрасный день все-таки не удержался. И увидел все тех же, как мне показалось, людей в черном... Слава Богу, при более близком рассмотрении они оказались членами какой-то восточной секты...

Предрекаю, что очень скоро мы все, земляне, окажемся в непривычном положении. Произойдет что-то настолько грандиозное, что изменит нашу жизнь до неузнаваемости. Что это будет, я не скажу, но один сон, приснившейся мне в ночь с четверга на пятницу, предсказал совершенно недвусмысленно, что эти изменения коснутся всех нас. Без исключения…

У нас со Славой в семействе прибавление. Чувствую, необходимо объясниться. Наш щеночек колли оказался настоящей сукой. Причем, с присущими сукам любвеобильностью и неразборчивостью. Достигнув зрелости, эта безнравственная псина целиком отдалась страстям – с кем только она не норовила вступить в преступную связь!

Кажется, все псы в нашем районе побывали у нее в любовниках. И вот она исторгла из своего порочного чрева шесть разномастных ублюдков, с которыми я не знаю что делать! Профессиональный любитель животных Бедросов, с которым я консультировался по телефону, настоятельно советовал мне подумать о мешке и хладных водах Сены...

Слава обожает сюрпризы, и, став моей официальной женой, она от галстуков перешла к экзотическим подаркам. Она купила удава. Небольшого такого удава. Длиной около двух метров.

Пока удав производит впечатление чрезвычайно миролюбивого существа. Что будет дальше – не знаю. Может, став взрослым, он сожрет нас со Славой.... Он любит лежать у меня в мастерской и следить за мной, когда я работаю.

Я слышал, эти рептилии растут медленно. Но в последнее время удав заметно удлинился, и в его желтых глазах, когда он, не мигая, смотрит на меня, клянусь! появилось не свойственное ему прежде выражение плотоядной заинтересованности. Иногда его глаза мечтательно подкатываются, он делает осторожное глотательное движение, и тогда кончик его чешуйчатого хвоста начинает нетерпеливо подергиваться. Надо бы куда-нибудь сбагрить эту окаянную животину... Может, в китайский ресторан?

Слава все так же очаровательна, ослепительна и обворожительна. Теперь она мой официальный агент, и роль эту играет с присущим ей блеском.
Она повсюду сопровождает меня. Но только не в Москву... Я же часто бываю там. Вижусь с дочкой, которая, похоже, готовится стать матерью... Кто он, этот возмутительный негодяй? – спросил я. В ответ она засмеялась и сказала, что я его не знаю. И добавила, что если бы не было этих возмутительных негодяев, то население земного шара вымерло. И ее бы не было... При этом она выразительно посмотрела на меня...

Она часто приезжает ко мне, и тогда мы со Славой возим ее по Парижу. Конечно, Елисейские поля... Конечно, Собор Парижской богоматери... Конечно, Монмартр, конечно, Версаль... И прочее, прочее... В общем, весь туристический набор...

Ей страшно все нравится, но, пробыв несколько дней, она рвется назад, в Москву. Говорит, там интереснее... Саша очень подружилась с моей женой. Саша называет ее «тетя Слава», а та ее – «дитя порока».

Моя главная картина, которую я сам всегда считал шедевром, почему-то не продается.

Все считают ее неудачей. Я отвел ей уголок в своей мастерской, и она по-прежнему стоит, закрытая от нескромного глаза серо-вишневым покрывалом, дожидаясь того великого часа, когда людей заинтересует то, что всегда волновало меня, и они попросят у автора прощения...

Возможно, при жизни мне этого не дождаться. В истории такое встречается сплошь и рядом...

Я редко подхожу к своему любимому творению. Я дал себе слово никогда ничего в нем не менять, и никогда больше моя рука не коснется его. Пусть оно останется неизменным. Пройдут годы, я постарею, оно – никогда. Ведь это автопортрет...

Иногда мне вспоминается старый сон, приснившийся мне в поезде по дороге в К***, когда я ехал к Алексу. Во сне я искал телефонную будку на Неглинке, чтобы позвонить и сказать брату что-то важное, от чего зависит вся жизнь. Помнится, я тогда никак не мог до него дозвониться...

Я редко звоню брату. В этом виноват только я... Несколько дней назад я набрал его номер. Брат подошел к телефону. Я услышал его мягкий, глубокий баритон. И я прочитал ему прощальное письмо отца. И брат заплакал... Я сказал ему, что письмо адресовано нам обоим. Хотя о брате в письме ни слова...

Почему, отец, почему?.. Вопросы, вопросы, вопросы... И уже не будет на них ответа...

Хотя на один вопрос ответ я получил. Через несколько дней мне позвонил брат и рассказал мне то, чего не говорил прежде и чего я не знал. Оказывается, отец покончил жизнь самоубийством...

Отцу начали сниться какие-то странные сны, сказал брат. И эти сны сильно его беспокоили. Все это ему рассказал отец незадолго до ухода...

Отцу снились люди, которые исковеркали ему жизнь. Несчастный, он видел их так ясно, отчетливо и почти осязаемо, что, казалось, эти страшные люди восстали из могил, чтобы и дальше уродовать жизнь ему и всем, кто был с ним рядом.  
Теперь, после прочтения письма, он уверен, сказал брат, что именно это привело отца, который был тогда близок к помешательству, к мысли о смерти. Он назначил себе день, и поэтому с такой определенностью знал, когда умрет...

Брат считает, что отец принял какой-то трудно определяемый яд, который вызвал остановку сердца. Видимо, сумел каким-то образом разжиться этим ядом в то время, когда служил органах. И поэтому смерть выглядела такой естественной и обычной...

Скорее всего, задумчиво добавил брат, отец полагал, что с его смертью бесследно исчезнут и те, кого он так боялся и кого так ненавидел...

...Много лет назад, солнечным зимним утром, мы с братом отправились на охоту.

Взяли с собой одно ружье на двоих, страшно дорогой фотоаппарат «Хассельблатт» – брат тогда профессионально занимался фотографией, бутылку водки и нехитрую закуску. Из почти пустой электрички вылезли на платформу подмосковной станции Рассудово.

По хорошо утоптанной тропинке углубились в ближайший лесочек. И сразу устроили привал: стоя сделали по глотку и закусили одним бутербродом, который брат разломил на две части.

Через четверть часа двинулись дальше.

Ружье несли по очереди. Ценный фотоаппарат брат мне не доверил. И напрасно. Лучше бы мы этот чертов «Хассельблатт» несли по очереди...

С удобной тропинки свернули в чащобу и, утопая в снегу, медленно стали пробираться в глубь леса.

Брат, нарушая все охотничьи законы, прокладывал путь в двух шагах передо мной. Была как раз моя очередь нести двустволку.

Облитый солнечным светом лес напоминал театральные декорации. С вершин деревьев на наши ушанки пикировали увесистые капли. Зима была на излете.

...Большая черная птица, яростно ударив крыльями, взмыла вверх прямо над головой брата.

В то время у меня была реакция, как у хоккейного голкипера, и я тотчас навскидку выстрелил из обоих стволов. Выдал, так сказать, дублет.

Чудовищный грохот разорвал покойную тишину леса. С веток столетней ели на нас обрушился водопад рыхлого снега. Брата спас Господь. И мое неумение стрелять. Я не попал ни в птицу, ни в брата. Хотя мог...

Я стоял и плакал. У меня дрожали руки. У моих ног валялось ружье. Брат подошел ко мне и спокойно хохотнул. Нагнулся, поднял ружье. Теперь была его очередь нести двустволку...

Потом мы вернулись на станцию, в сельмаге купили хлеба, плавленых сырков, банку кабачковой икры и бутылку «Горного дубняка». «Горный дубняк» – строгий напиток, который вряд ли бы мы стали пить в городе, но здесь годился и он.

На опушке развели костерок из прихваченных у сельмага деревянных ящиков. Мы были молоды, и вся жизнь была еще впереди. Мы это знали, и нам было хорошо... И водка пилась, как нектар...

Ветер донес голос Шульженко. Видимо, кто-то в деревне крутил патефон.

...Держа в руке стакан, брат смотрел на порозовевшие к вечеру снежные просторы, на деревеньку на косогоре, с дымами над крышами изб, на низкое зимнее солнце, потом перевел взгляд на меня и, глубоко вздохнув, тихо сказал:

— Вот что надо рисовать, – он обвел рукой все, что видели глаза, – вот эту благодать… А ты малюешь всякую х...ню, какие-то квадраты и разноцветные пятна...

Я в то время увлекался абстракционизмом и только за ним признавал право на существование. Но спорить не стал...

* * *
...Мы втроем – Слава, Саша и я – сидим на балконе в плетеных креслах, пьем очень крепкий кофе из широких больших чашек, обмакивая в них круасаны. Дурацкий французский обычай, к которому меня приучает Слава. А я люблю, когда свежий, еще теплый, круасан хрустит на зубах.

На балконе, в доме напротив, на низком раскладном стульчике сидит мечтательный мальчик и читает книгу, держа ее на коленях.

Несмотря на осень, Слава надела легкий соблазнительный халатик, в котором она мне так нравится, и, скрестив ноги, демонстрирует притихшему миру свои восхитительные колени.

На наших головах покоятся широкополые соломенные шляпы, как бы оберегая нежные макушки от яркого солнца, которого нет и в помине...

Я придирчиво оглядываю округлившийся животик моей дочери, ее беззаботный чистый лик с вздернутым носиком и думаю, что ждет того, кого она носит во чреве?..

Я откладываю карандаш и тетрадь в сторону, поднимаю глаза и вижу, как верхушка Эйфелевой башни, возвышающаяся над крышами домов, словно плывет в облаках – голубых облаках Парижа...

Одно облако, оторвавшись от других, на мгновение замирает, приобретая невероятное сходство с бесконечно дорогим мне лицом...

Сходство поражает меня – мне даже видятся серые дивные глаза, которые, казалось, отражали свет миллионы лет назад погасших звезд, и серебристые волосы, что струились когда-то в моих ладонях... Я до сих пор помню их ласковую шелковистую тяжесть...

Потом это сходство исчезает. Облако-видение размывается другими, набегающими, нетерпеливыми и вечными в своем движении, облаками, и новое небо, новая жизнь, новые дороги открываются мне...

Вместо эпилога

На этом обрываются дневниковые записи Андрея Андреевича Сухова, сделанные им собственноручно в период, известный нам как…

Впрочем, этот исторический отрезок времени еще не закончился, так что не будем спешить с определениями и преждевременными оценками.

Несколько куцая концовка вызвала у меня досадливое ощущение незавершенности. Похожее чувство возникает и тогда, когда внимательно рассматриваешь картины художника Андрея Сухова.

Они полны тайн, загадок и недоговоренности… Возможно, это издержки – или особенности! – творческой манеры, и с этим уже ничего не поделать. Как ничего не поделать и с некоторой слащавой манерностью, припорошившей многие страницы этого в целом искреннего произведения. Это я отношу на счет неопытности самодеятельного литератора.

Я не мог отделаться и еще от одного ощущения: мне кажется, Андрей Андреевич вел «Дневник» не только для себя. Я думаю, он тешил себя надеждой, что его прочтет еще кто-то…

Если это соответствует действительности, тогда многое становится понятным и объяснимым...

Я уже много лет знаю Андрея Андреевича Сухова, был свидетелем – и даже участником – многих из описанных им событий и готов ручаться головой, что всё (или почти всё) здесь – правда.

Некоторые детали, впрочем, меня все-таки смущают.

В частности, вызывает недоверие сцена встречи автора с попом-расстригой, неким бывшим священником, назвавшимся Александром Ивановичем.

По наведенным мною справкам, никакого священника, носившего это имя и якобы лишенного сана за драку с иерархами, не существовало.

Таким образом, либо этот персонаж является плодом творческой фантазии автора, либо Александр Иванович совсем и не священник.

Возникают и другие вопросы…

Например, что означает последняя фраза в дневнике, перечеркнутая, вероятно, самим Андреем Андреевичем жирной чернильной полосой, но, тем не менее, доступная для прочтения:

«Время ходит по кругу»?..


© Вионор Меретуков, 10.09.2009 в 22:53
Свидетельство о публикации № 10092009225358-00125769
Читателей произведения за все время — 311, полученных рецензий — 0.

Оценки

Голосов еще нет

Рецензии


Это произведение рекомендуют