Хочу,
Будучи в ясном уме
С чистой совестью
И в полном здравии,-
Искренне предвосхитить
Свою Судьбу,
Разумеется, твёрдо зная при этом,
Что непременно ошибусь.
Хотя бы потому,
Что между тем как «должно быть»
И «как будет»,
Будет узаконено и отдохно-вено
Пролегать осенний Парк
Её величества Ошибки…
1.
…И вот уже, который час, нешелохнувшись, моё тело сидит на одной из твоих многочисленных скамеек,- о, мой златошуршащий Парк, пытающийся развлечь мою скорбь и развеять мой отрешенный взгляд, закинутый за ненадобностью в никуда. О, мой одинокий Джозеф Паак (как некогда я тебя назвал), с завистью поглаживающий ладонями ветра моё чёрное с откинутым капюшонном одеяние, едва не достающее до пят такого же цвета ботфорт, слегка расставленных в стороны, словно охраняющих лакированный белый ствол пудовой трости, впившейся в исписанные стихами опавшие листья и поддерживающий, в свою очередь, на резной из слоновой кости рукояти, обе лапы худых человеческих рук, преломившихся в запястье, отдыхающе свесившихся и в довершении, оцепеневших подобно ветвям близпокоящихся деревьев.
О, моя Ошибка, приютившая меня вот уже в который раз, вопреки всякой логики всего и поныне живущего! О моя прибывающая изо дня в день, одна единственная единая плоть, дающая при озаряющем вдохновении и болезненном восприятии мира (и того что в мире) искусственное пристанище, - семью и произведение из внутри во вне, не отягощённые браком, быть может, менее заставившем попристальней да поранимей всматриваться в прошлое, а точнее в то внутри-утро-бное время, где я некогда был чист и безошибочен как и любой из сынов человеческих.
2.
Когда-то моя мама говорила, что в отличие от полного срока беременности, она вынашивала меня в водном небе своего лона всего лишь каких-нибудь семь месяцев. Но, боже мой, я даже во время этого короткого пребывания в абсолютной свободе, в этом море абсолютных ограничений (какие вообще возможны на земле), как губка успел неосознанно впитать в себя это, до сна простое, естественное состояние счастья. Состояние, когда, начиная от еды и заканчивая кровью, всё делает за тебя твоя природа – мачеха, вырывающая тебя затем из бессмертия рождением в муках, проникающих в твоё незащищённое тельце вместе с яркой вспышкой света, весьма похожей на озарение не к добру.
Всем известно, что состояние покоя, которое является внутриутробной мечтой всех людей, существует тогда, когда нет внешних раздражителей: света, запаха и т.д. Там же, в темноте, тепле и неопределённости не было ничего кроме самого Состояния, которому в свою очередь, переводящий дыхание, покой, приходится по сути всего лишь одеждой.
И вот Рождение, - эта Вспышка, это Чудище, это «Солнце», с последующим лопаньем и дроблением на преломленное вонзание нейронных молний, с уходящим в землю подсознания, и опоздавшим накатом грома громогласного ответа! В отличии от тучного, эта обоюдоострая Гроза, вызвала во мне столь же весомую и фатальную (по моим тогдашним эволюциорождённым меркам) крайность разразившегося крика, схожего с дельфиньим, но выброшенным на берег, теперь уже в этом мире и поэтому потерявшим плавность и гармонию со своей средой и приобретший в замен – Чело-вечность
(по меркам с нашей стороны, склонившейся в операционной над родившемся младенцем, цвета единства нисходящего и восходящего в последний и первый раз «Светила», покрытого неприятной слизью, и из-за этого, быть может в своей совокупности, не прочитанных взглядами врачей как возможность апокалиптичной памяти сморщенности перенесенного им на себя ужаса).
Я кричал, чтобы пересилить то, что испугало и дало предчувствие перемены. Я орал, сам неожидая от себя такого взрыва вывернутой на изнанку души. Конечно, после всё же, я стал привыкать к новому, объятому «войной», мирно пребывающему Миру, через матовую девственную пелену. И этот мой рефлективный «Дэльф-инный» крик стал со временем переходить в нечто человеческое, - плачь в придачу со слёзками, а спустя ещё некоторое время как взросление, со слезами на глазах, и далее:
в очах, устремивших свой переполненный сознанием и осознанным зелёного цвета взор на траву, скрывшую непоколебимость тёмной ночи и омытую сверкающей росой, этому рассыпанному ожерелью Истины к моим вросшим в чернозём ступням из чужой кожи. И только бархатная бабочка, хлопоча уловить порванную нить, одиноко празднует утреннее оживление.
3.
Итак, развёрнутая экраном пергаментная ткань нахлынувшего мира, свёрнутая в древний рулон пуповины у основания моей души, была обрезана в операционной после рождения от источника счастья и свободы, чтобы дать возможность индивидуальному кинематографу насытиться самой жизнью как виду искусства, а искусству видимой сути, наконец, ожить.
Так этот мир по праву материнства стал воспитателем, образователем и юдолью моему Одиночеству – этой беззащитной обнаженности души без мира своего и памяти о нём, первой которую прислонила к себе эта женщина, что родила меня…Горечь и одновременно жалость одолевает меня, когда я смотрю на неё. Нет, пожалуй, пристально всматриваюсь, тщетно силясь понять взглядом мёртвую куколку всё той же вышивающей воздух бабочки…- « Ты чего сынок?»- спрашивает, смотря мне в глаза, мама. Но как объяснить ей всё это умопутешествие через сердце тоски к счастью и бессмертию, когда мы такие разные?! И от душевной боли тут же стискиваются веки и воспалённый мозг вновь и вновь отказывается отгадывать фокус этого превращения, - фокус обмена в фокусе обмана, - так точнее. Всегда в таких случаях, спешу скрыть вкус полыни под маской образного сгущения, нежели ещё более попристальней да поранимей, с пристани давным-давно отчалившего теракотопарусного фрегата, всмотреться в утренний туман памяти. Но не в этот раз.
Увидеть в первые годы жизни, значит ощутить весёлый хаос суеты, который невоспринимался мной и естественно изрыгивался плачем. Разнообразные формы, цвета, звуки, твёрдости, были чужеродны и неудобны, по меньшей мере. Для них требовалось движение, которое мне тогда, разумеется, было не под силу. Но вот я научился движению, стал в нём виртуозом плоти, как и любой из нас, но кто-то незамедлил деликатно постучаться по плечу и извинившись, и сославшись на необходимость, вогнать мне в чресла раскалённую обязанность и беспокойство, раб!боту и ещё многое другое, что безусловно явиться, яко Ветхотелесие, наращиваемое постепенно взрослением столкновений и деформации обоих миров на
Лице моей индивидуальности и всемирной истории моей плоти, прикреплённой через, но уже более плотной пуповины, шеи.
Как сейчас для каждого из нас действительность духовного, как невидимого мира, как-то непривычна в паузах и нелепа в суете, так и тогда я дивился, пытаясь привыкнуть к качественно другому, видимому-как-материальному миру. Эти крайности были огромны, правильно и фундаментально неуклюжи. Но их самих по себе, обречённых на разрушение и исчезновение (хотя бы из-за той же самой неудобности и лишнести), природно как воздух, объединяло и делало единым Роскошным монолитом, т.е. Миром, Нечто узнанное мной в глубине греческой амфоры, как Красота, Прекрасное, Живое, Подлинное, Интимное, Эстетическое, в конце концов.
Это именно Она, вобрав в свою плоть эти ненужные, неудобные, чересчур громоздкие крайности, как тучность, этот нос картошкой, мясистые щёки, губы, пальцы, дерзость, жажду жизни и её юмор, стойкость и карие глаза, - стала некоей гигантской, и поскольку впервые при-над-лежащей мне, то «игрушкой» для Познания через жизнь в живом выражении и правом живым,- Матери.
Именно это первое подсознание, или правильней сказать- индивидуальное внутриживоэстетическое замены природного на искусственное, материнского лона на осиротелость посреди полноценномирской мачеховоской родины, состояния на движение, счастья на любовь, загнало в сокровенное тихое местечко, на одну из скамеек моей махонькой души, мгновенный испуг, который спустя некоторое время стал жить и разрастаться в моём сознании и чувствах как доброкачественная опухоль «человеческого страха». При невежественной же, кратковременной победе над ним , как отторгающейся и от неё и тем самым загоняющий себя в одинокость, а если далее: то в бунт, то в месть,- это Эгоцентризм как всё таже опухоль с бесцветным авангардом чужого мира в своей душе как своего, но ведь чужого все же…
4.
Я рос очень болезненным ребёнком. Болезнь уха, левосторонний хронический эпитемпанит, стал хроническим заболеванием. Я очень редко в то время бывал за городом. Природа пока была сокрыта для меня. Почти пожелтевшие фотографии воспоминаний вырывают из прошлого больничные моменты да ранимую любовь во властной женщине, изо дня в день приходившей проведывать меня и звавшейся матерью. При каждой встрече я непременно жаловался ей, и говорил, что хочу домой.
Я хочу домой… Я хочу опять вернуться в то почти забытое состояние счастья и бессмертия. Тот маленький мальчик всё же при кратковременном выздоровлении попадал домой, но вскоре немилосердная болезнь вновь кидала его на панцирную койку чужбинной больницы. В конце концов всё это разразилось трепанацией черепа, в результате которой я выздоровел, но вопрос о Возвращении Домой всё так же болезненно делает мою жизнь одним сплошным титаническим Трудом по изготовлению крыльев для Angela.
Этот мир, в который я был врождён, стал постепенно превращаться в Шахматное поле, фигуры, и ситуации: то дебютные, то миттельшпильные, то эндшпильные, так что поступать приходилось только лишь по сути дела и необходимости. А она, сама Жизнь, превратилась в Существование так, что непрерывность мудрости и мужества как ПротивоИграние достигла своего апогея к возрасту нынешнему. Что ж, это не так мало. С этого можно сотворить и семейные лебединые крылья, и новый свой внутренний мир, всё что угодно. Но при этом угодное неизменно будет безжизненно: живое - как бесцветное, живое - как искусственное, живое - как механичное, если угодно вам. Оно будет безжизненно в том понимании, что в слово «Существование» не будет вкраплена чьими-то творческими руками Жизнь как Эстетика, и наоборот,
5.
Во-а-ля:
Голубь еле выпорхнул из-под быстроты набегания моих, соскучившихся по свободной наасфальтовой ходьбе, ослабевших одиннадцатилетних ног. Мама везёт меня домой, и я жадно радуюсь всему: улице, шуму, оттепели, кондитерке проказного снега, своему выздоровлению и лёгкому головокружению, пьяно подыгрывающему моему ликованию. Как всё это не просто красиво! Я ещё не догадываюсь, что буквально через неделю, вечером, потеряю, сразу после просмотра фильма, своё сознание, упущу его в мякоть подушки вместе с головой, такой тяжелой, что упал кувшин и пролил содержимое, и потекло оно в детский песок и стало исчезать…
Отец с моим вялым телом, объятым жаром и детским бредовым лепетанием, побежит в больницу, прижимая к себе своего тающего сына. Но это будет после…
А пока я радуюсь уже яркому, но ещё зимнему солнцу, преображающему в одно сплошное сияние открытые лица людей с их возбуждёнными голосами, переходящими в гомон цивилизации, огромные стёкла витрин с растёкшимися желтками солнечных зайчиков, суетное, победоносное чваканье под ногами остатков морозной роскоши. Это пиршество наваливается на меня, и я утопаю в глазении по сторонам. Глаза ребёнка очарованны, рот брезгливо приоткрыт, чёрные шелковые волосы растрёпаны малоросским ветром, лицо покрыто бледностью и столь же ярко выраженной на этом ликующем фоне усталостью. Усталость просачивается в глаза, улыбка в губы.
Меня привезли, наконец, домой. Семейный уют обогрел меня как малолетнего странника. Незаметно настал вечер, а затем и он сам канул в безразличности заигравшегося ребёнка. Я остался один в пустой, освещённой мягким светом, детской комнате с раскиданными по полу игрушками. Остальные члены семьи смотрят в гостиной телевизор.
О, обыденность дарующая невероятность!
Вслед за восклицанием, мимоходом замечу, что к тому времени я уже умел читать и писать. В квартире была великолепная библиотека, собранная отцом и изрядно поредевшая при подготовке к операции. Чем же ещё умилостивить советских жрецов от медицины, как не складными, ещё дымящимися бумажными крышами о войне, могущими прикрыть стыд алчных сердец и построить плот, уже уносящий далее по реке жизни, как сквозь зеркало (испытывая к нему мистический страх и поныне), заигравшего мальчишку от почти неотвратимо видимой фигуры старика Харона в замедленной годами лодке, схожей на перевёрнутый клюв стервятника.
И вот я теперь один, одиннадцатилетний, и в ясном быте памяти прикасаюсь ручкой к самому главному, вопросительному и ответному далее в своей жизни. Очень жаль, что я совсем не помню ощущений, предшествовавших случившемуся. Предродовые схватки протекали, очевидно, безболезненно. Да и многое ли, делающее нам больно, остаётся на сердце шрамами памяти, тем более у ребёнка. Но как это произошло? Что побудило Вдох-новение взять в детские пальцы авторучку и написать, как пролить совершенно свободно на первой попавшейся книге, а в ней на свободном от слов островке, строчку, выразившую мой увиденный по дороге идеал движения к счастью и бессмертию.
Эта строчка была прекрасна! Почему была? В этом её и искусство. В этом её и извечная прелесть. В том что она, родившись неизменной и пройдя со мной прошлое и настоящее, всё так же остаётся живой, неся в себе лик моей души, хотя и искусственный, а в себе себя как форму, как ничто, как буквы и слова, сами по себе нечего не значащие, став в подобном противоречии вечно-личным одеянием моей Эстетики, т.е. реальностью творца, содержащей в своем высвобождении гармонией между миром материальным и духовным Истины. И возвращаясь к сотворённому, ещё не совсем доверяя увиденному и услышанному в себе, я несколько раз перечитал написанное глазами, расширенными восхищением, несколько превосходившим радость на той шумной улице сегодня утром. Эта первая строчка давала возможность продолжать творить, продолжать поворачивание нашего неподъёмного мира в свою внутридушевную сторону. Так родилась вторая строчка, следующая с некоторой запинкой-вмешательством со стороны ума (плоскость искусственности и объёмность мира должно же что-то соединять), вмещая в себя по необходимости от логики и идеала искусственную живопись на экране внешнего представления. И мало того, само движение в этой строчке оканчивалось абсолютно неприменимыми ни в разговоре, ни в письме той местности, в которой я родился и живу, окончанием. Более того, изображенное в стихе является прямым выражением той природы, на которой живут люди, употребляющие в глаголах такие особые, присущие только им, окончания.
Затем, ещё более запнувшись, выскочила на берег сознания строчка третья в ещё более изувеченном почерке, от усталости бегло и, спотыкаясь, застремившимся к сплошной линии и остановке сердца на мгновенье оттого, что получилось:
Открыв окно, я вижу чудо:
Трава покрылася росой,
Туман встаёт над головой…
6.
Когда удаётся полно выразить, а тем более то, что хотел, тогда остаётся уставшая и притихшая реальность, расслабленно и неподвижно расплывшаяся перед твоим «очнувшимся» сознанием в сбалансировании миров, принимающая противо положенные качества:
Воспоминание – дневность, метание души в творчестве совести – будничность, податливость внешности, чтобы что-то изменить - как выразить суть – недосягаемое дистанцирование в расстоянии дыхания подле твоей ощетинившейся и поседевшей щеки, что-то говорящее комнате твоего взгляда, откинувшего сумрак прошлого чуть ли не на останавливающую ладонь двери и устремлённого в жаркое ослепительное Окно.
(Так, что, гардина некоей человеческой паутиной смягчает немилосердное откровение света и тот парк за окном, ещё более отторженный огромным углом носа кирпичного гаражного корабля, кропотливо выстроенного и фундаментально остановившегося, с матовыми глазницами и охраняющим забором, так схожим на тюремное подражание).
И не логично ли, что в довершении равенства через стрелки часов от шажка в право стрелкой минутной, прикрывшей маленькую, но более широкую часовую, они слились в одно, обнаружив друг друга в уже совсем высохшем в слова,
в человеческой целеустремлённости?
диалоге:
7.
- Когда-то я дал ему имя. Джозеф Паак…
-Что ты решил…
- По поводу чего…да, давай…посмотрим. У меня есть часа два. Я подумаю.
И он присел. И взгляд его, словно одёрнутый поводом, соскочил с окна и принялся узнавать свою комнату, в которой жил вот уже двадцать лет (но привыкнуть так и не смог) и искать, вечно подарком играющую в прятки, пачку сигарет цвета венозного глянца. Зажигалку, схожую с детской игрушкой для взрослых и пепельницу или то, что под неё подходит.
-Та-ак. Вот она.
Прелюдия как ритуал: Преподнёс. Щёлкнул. Закурил.
О, эта сигарета, примирение и мост, пуповина терпкой логики, когда думать также устаёшь, как и жить. На том конце вспыхнул прощально твой мир – от этого изо рта через ров противоположности и через тоннель, туго набитый мыслями и прожитостями, – смоляной дым,- «я понял» как выдох, а из него – слова:
-Что нибудь накопала в Интернете?
-Да, страничку…
-Таня…,- отмахиваясь головой.
- Гера, тебе скоро сорок. Столько написано…
-Ты понимаешь, что это философия, да к тому же художественная?
-Ну и что. Там читателей море. Кто нибудь да поймёт.
-Раньше бы я сказал, что им нужно объяснение, чтобы пришел мир на период их жизни. Им нужен Утешитель Истины, а не Положение «вещей». Куда им прокручивать Шестерни, они и в Этом жить не умеют. Не знаю..,- я слушаю природу её голоса…
- Этой своей Книги.
- И что она говорит?
- Моё от Вне.
- Да, слышала: «Один против всех ради всего».
Опять ты за своё.
У тебя выпал шанс…
- Ты говоришь стихами.
- Я скоро охрипну от твоего упрямства.
- Таня, я свободный человек. Я каждый день барахтаюсь в базарном дерьме, чтобы быть свободным даже от этого.
- Ну и где в этом логика?
- Ты говоришь как моя мать?
Она всплеснула пухленькими руками схожими на вздобные крылышки и как всегда её «квочковый» гнев – гнев любящей взрослой женщины, а потому «материнский», не заставил себя долго ждать:
- Опять ты за своё! Столько страданий. У нас ни молодости не было, ни полноценной семейной жизни. Ты посмотри на себя, во что ты превратился: ни друзей, ни родственников, ни детей. Одна собака. Гера, это ненормально, что Шива, тебе важнее человека.
(Попытка погасить этот женский бунт:)
- Ты не знаешь, а я вижу её природу…
(примирительно. Она никогда не может долго пребывать в ярости. И всегда прощает).
- Природа… кавказская овчарка, а ты превратил её в кошку…
(вернёмся к делу)
- К чему ты ведёшь.
Пауза очистила сор из избы, чтобы собрать всё разбросанное за долгие годы на подревневшем, притихшем её лице.
- Было время, когда ты ходил по земле, не касаясь её. Ты всегда был «гением», и тебе прощали многое и мирились с твоими странностями, но Гера, – тебе сорок, нам сорок. Сделай хоть что-то по-человечески.
Он внимательно слушал, но ёмкость высказанного из глубины совместной души, так и не смогла покрыть врождённое упрямство и иронию.
- А-а-а, хорошо, но только «Предисловие» книг и о самой Единой Книге. Это правильный компромисс: я не выдам Суть, но дам предварительное представление, -и пожав плечами- вдруг кто-нибудь клюнет.
- Клюнет. Собака твоя клюнет. Она скоро вернётся, а фарша нет.
- Сейчас покручу.
- Гера…
- Что?
- Окно комнаты и окно монитора – одно и тоже, вот увидишь.
- Я покажу им только пустое здание…
- В котором Гауди живёт…
- И жизненный опыт…
И взятый за руку я был подведён к погрязшему в забвении письменному столу. Сел. К огеометриченной природе неба, сначала ночного. Нажал на кнопку. Затем денного, в предрасположенности начертать своё…