ЭГОФУТУРИСТЫ
ИГОРЬ СЕВЕРЯНИН И ДРУГИЕ
(Из книги "Футуристы")
I
Как много у поэта экипажей! Кабриолеты, фаэтоны, ландо! И какие великолепные, пышные! Уж не герцог ли он Арлекинский? Мы с завистью читаем в его книгах:
Я приказал немедля подать кабриолет ‹...›
Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах ‹...›
Элегантная коляска в электрическом биенье эластично шелестела по шоссейному песку ‹...›
"В ладно моторном, в ландо шикарном я проезжаю по островам".
И мелькают в его книге слова: “Моторный лимузин” ... “Графинин фаэтон” ... “Каретка куртизанки” ...
И даже когда он умрет, его на кладбище свезут в автомобиле, — так уверяет он сам, — другого катафалка он не хочет для своих шикарных похорон! И какие ландо, ландолетты потянутся за его фарфоровым гробом!
Это будут фешенебельные похороны. За фарфоровым гробом поэта потекут в сиреневом трауре баронессы, дюшессы, виконтессы, и Мадлена со страусовым веером, и синьора Za из «Аквариума». О, воскресни, наш милый поэт! Кто, если не ты, воспоет наши будуары, журфиксы, муаровые платья, экипажи? Кто прошепелявит нам, как ты, галантный, галантерейный комплимент?
— Вы такая эстетная, вы такая бутончатая! — шептал ты каждой из нас. — Властелинша планеты голубых антилоп!
И даже когда мы в гостиной —
В желтой гостиной из серого клена с обивкою шелковой, —
угощали визитеров кексом, у тебя, как у Данте, в душе возникали сонеты. Ты один был нашим менестрелем, и как грациозно-капризны бывали твои паркетные шалости! Как мы жемчужно смеялись, когда однажды ты заказал в ресторане мороженое из сирени (мороженое из сирени!) и в лилию налил шампанского. Или подарил нам боа из кудрявых цветов хризантем! Гордец, ты любил уверять, что у тебя, в твоей родной Арлекинии, есть свой придворный гарем:
У меня дворец пятнадцатиэтажный,
У меня принцесса в каждом этаже.
И странно: тебе это было к лицу, как будто ты и вправду инкогнито-принц, и все женщины — твои одалиски, и это ничего, что у рябой коровницы ты снимал в Козьей Балке дачу: эту дачу ты звал коттеджем, а ее хозяйку сиятельством; дворник у тебя превращался в дворецкого, девка Маланья в субретку, и даже мы, белошвейки, оказались у тебя принцессами:
— Я каждую женщину хочу опринцессить! — таков был твой гордый девиз.
Но что же делать принцессам без принца? О, воскресни, наш милый принц!
Тут непременно случится великое чудо. Из гроба послышится голос того, кого мы так горько оплакиваем:
“Гарсон! сымпровизируй блестящий файв о'клок!” — и шикарный денди-поэт, жеманно и кокетливо потягиваясь, выпрыгнет из фешенебельного гроба: — Шампанского в лилию! Шампанского в лилию! — И закричит шоферу-похоронщику:
За чем же дело стало? — К буфету, черный кучер!
Как хорошо в буфете пить крем-де-мандарин!
II
Таков наш фешенебельный, галантный поэт, лев сезона 1913-1914 гг., Игорь Северянин.
Я нарочно пишу о нем его же стилем, его же словами, чтобы читатели лучше почувствовали всю галантность и галантерейность его творчества. Образы, которые он выбирает, всегда такие же шикарно-будуарные:
Ножки пледом закутайте, дорогим ягуаровым ‹...›
Виконт сомневался в своей виконтессе ‹...›
Вы прислали с субреткою мне вчера хризантемы ‹...›
Дворецкий ваш... на мраморной террасе
Лакированная, парфюмерная, будуарно-элегантная душа! Он глядит на мир сквозь лорнет, и его эстетика есть эстетика сноба. О чем бы он ни говорил: о Мадонне, о звездах, о смерти, я читаю у него между строк:
Гарсон! сымпровизируй блестящий файв о'клок.
Его любимые слова: фешенебельный, комфортабельный, пикантный... Не только темы и образы, но и все его вкусы, приемы, самый метод его мышления, самый стиль его творчества определяются веерами, шампанским, ресторанами и бриллиантами.
Его стих, кокетливо-пикантный, жеманный, жантильный, весь как бы пропитан этим воздухом бара, журфикса, кабарэ, скетинг-ринка. Характерно, что он ввел в нашу поэзию паркетное французское argot и стрелку называет пуантом, стул — плиантом, молнию — эклером и даже русскую народную песню озаглавливает «Chanson Russe». Фиоль, шале, буше, офлёрить, эксцессерка, сюрпризёрка — на таком жаргоне оп пишет стихи, совсем как (помните?) Madame де Курдюков:
Вам понравится Европа.
Право, мешкать иль не фо па,
Отправляйтесь-ка в Кронштадт,
Не то будете малад.
Же не вё па, же нире па,
Же не манж па де ла репа.
Этот жаргон дает ему огромное количество неиспользованных рифм и вообще окрашивает его стих в те пестрые, международные краски, какими отличается речь мертоделей, коммивояжеров, куафферов и гидов в больших международных городах, на ярмарках, на курортах, в казино и кафе: смесь итальяноского, французского, английского:
- Финиш, - попурри, - сэрсо, - плерэзы, - карилопсис, - дебаркадер, - шокинг, - смокинг, - шевалье, - фойэ, - бра, - веранда, - вестибюль, - старт, - штандарт, - платформа, - газон, - палаццо.
Петуха он называет шантеклер, женские груди - дюшесс. Океан у него плещется "дессертно"!
Казалось бы, чего и ждать от такого бульонщика. А между тем, несмотря ни на что, он поэт. Он поэт, и даже когда в его стихах мы читаем:
Он после шницеля с анчоусом вам даст малагу-Аппликант,
мы чувствуем, что это - поэзия. Дух дышит, где хочет, и вот под вульгарной личиной сноба - радующий и светлый поэт. Бог дал ему, ни с того ни с сего, такую певучую силу, которая, словно река, подхватит тебя и несет, как бумажку, барахтайся сколько хочешь: богатый музыкально-лирический дар. У него словно не сердце, а флейта и сколько бы ему ни было лет, ему вечно будет восемнадцать. Он из той же породы поэтов-певцов, что и Фофанов, Мирра Лохвицкая, Бальмонт, Виктор Гофман, для которых творить - это значило изливаться в напевах, - плохих или хороших, все равно, - которые не умели не петь, строки бы не написали без песни. (Очень редко Игорь Северянин от песни переходит к декламативной риторике с лермонтовскими словесными жестами: "На смерть Лермонтова". "На смерть Фофанова.)
Он превосходит всех силой дыхания, разнообразием интонаций и темпов. Его песни заразительнее, громче, назойливее, хочешь не хочешь, а подчиняешься им. Все, к чему ни прикоснется, превращается в песню, и каждая коляска в его книге имеет свой собственный ритм. Не оттого ли в его книге так много колясок, что его, как музыканта, влечет передавать их разнообразные темпы, музыкальную природу, которых он воспринимает с такой изумительной чуткостью? Кажется, если б иностранец, не знающий ни слова по-русски, услышал, например, эти томные звуки:
Я в комфортабельной карете на эллипсическпх рессорах
Люблю заехать в златополдень на чашку чаю в женоклуб, —
он в самом кадансе стиха почувствовал бы ленивое баюкание эластичных резиновых шин. И какой сумасшедшей музыкой в его стихотворении «Фиолетовый транс» выражен ураганный бег бешено ревущего автомобиля. Как виртуозно умеет передать Северянин и лет аэроплана, и качание качелей, и мгновенно мелькнувший экспресс, и танцы, особенно танцы.
И пела луна, танцевавшая в море!
Свои поэзы он означает, как ноты: соната, интермеццо, симфония, ноктюрн, аккорд, увертюра, и даже про женщину он говорит:
Она передернулась, как в оркестре мотив!
Кажется, если бы он написал меню ресторана или прейскурант куаффера, и там было бы очарование мелодии. Его песня не боится никаких прозаических звуков: и их она подчиняет себе. Кто, кроме Северянина, мог бы спеть романс из таких неромансовых слов, как "энергия", "инстанция", "мировой съезд", "окружный суд" и т.д.? А у Северянина даже такие слова - поют:
Конечно, с Вашею энергией, Вы за инстанцией инстанцию:
Съезд мировой, затем суд округа, потом палата и сенат.
Но только знаете, любезная, не лучше ль съездить Вам на станцию
И там купить билет до Гатчины, спросив в буфете лимонад?
Даже эти прозаичные слова слагаются у него в певучий романс. Даже телефоны, медицинский институт, открытки, программы, афиши звучат у него по-романсовому, словно это - звезды, лобзанья и розы. (Ему своейственно вносить нарочитые прозаизмы и газетные слова в салонно-романтическую речь: "Я к вам по поводу Торквато Тассо". "В гареме паника. Грозит бойкот". "Я имею намерение вам сказать в интродукции". "Я обманщик, ты сердита, то есть просто трафарет".) С непревзойденной умелостью он подчиняет их романсовым интонациям и ритмам:
Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!
Сколько чары! Валентина, отчего же ты грустишь?
Это было на концерте в медицинском институте,
Ты сидела в вестибюле за продажею афиш.
Этот день... С него начало. Телефоны и открытки.
К начинаньям поэтессы я был очень милосерд,
И когда уже ты стала кандидаткой в фаворитки,
Ты меня сопровождала ежедневно на концерт.
Песенное струение этого стиха безупречно. Особенно удаются поэту тягучие, медлительные темпы, длинные, ленивые слова.
Девятнадцативешней впечатления жизни несравненно новее,
Несравненно острее, чем готовому встретить май тридцатой весны.
Девятнадцативешней легче в истину верить, как в прекрасную фею,
Как бы ни были годы, - восемнадцать минувших, - тяжелы и грустны.
И когда расцветают бирюзовые розы и душистый горошек,
Ей представить наивно, что они расцветают для нее одной.
И когда вылетают соловьями рулады из соседских окошек,
Ей представить наивно, что поет кто-то близкий, кто-то тайно родной.
Из всех композиторов больше всего он любит, конечно, парижан - Амбруаза Тома и Массне. Кого же и любить поэту-снобу! В литературе его фавориты: Ростан и Оскар Уайльд. Еще бы! Он верен себе во всем: в ритмах, в мелодиях, в интонациях, в темах и рифмах. Рифмы у него чаще всего иностранные, бульварно-романтические, тоже пахнущие казино и кафе:
Каприз - сюрприз.
Мимоза - грациоза.
Резонанс - мезальянс.
Шантеклэр - кавалер. -
и кто станет порицать его за это! Снобизм, пшютизм, как и все остальное, имеет право излиться в искусстве. и от художника нам нужно одно: пусть он рельефнее выявит свою душу, не все ли равно какую. Мелодекламация дамски-альбомных романсов нашего галантного поэта и какие-нибудь гимны Ра, псалмы Ксочиквецали — перед лицом Аполлона равны.
III
Игорь Северянин явился в нашу поэзию незадолго до Всемирной Войны.
Тогда в литературе - да и во всем искусстве - возникла характерная для того времени мода на пещерность, звериность, дикарство. Поэты из сил выбивались, как бы позверинее рявкнуть. Даже петербургские эстеты-парнасцы, как, например, Гумилев, основали тогда секту первобытных людей.
— Как адамисты, мы немного лесные звери! — уверяют эти господа. — Сбросим же с себя "наслоения тысячелетних культур"!
Это стало всеобщей мечтой: сбросить с себя наслоения тысячелетних культур, - и в Москве, как мы ниже увидим, объявилась целая орава поэтов, которые стали кричать:
Сарча кроча буга на вихроль!
Зю цю э спрум!
Беляматокияй!
И в оправдание своего звериного рыка писали: “Это было и у диких племен” ("Помада", соч. А.Крученых, изд. Г.Л. Кузьмина (с.5)). В Мюнхене вышла тогда при участии русских художников специальная книга - "Der Blau Reiter", где малайские и новокаледонские идолы была призваны оттенять и комментировать творения наших новаторов. Тяга к дикарю, к лесному зверю, к самой первобытной первобытности есть ярчайшая черта нашей эпохи; сказать про творение искусства: “то было и у диких племен”, нынче значит оправдать его, возвысить его, окружить ореолом.
“Сбросим с себя наслоения тысячелетиях культур!” — таков бессознательный лозунг тогдашней культуры: тогдашних романов, поэм, философий, статуй, танцев, картин.Гогену нужно было жить под бананами, среди меднокожих маори, чтобы победить и прельстить парижан. И разве не за "прелестное варварство" полюбили они нашего Мусоргсокого? Когда Александр Бенуа захотел уразумить Пикассо, вождя современных кубистов, ему указали на какого-то древнего идоал африканских людоедов-дикарей ("Союз молодежи" с.11 и 24).
“О, большие черные боги Нубии!” — взывает один кубофутурист и, свергая Аполлона Бельведерского, славил “криво-чернявого идола”!
“Вашему Аполлону пора умереть, — пишет он в Московском альманахе. — У вашего Аполлона подагра, рахит. Мы раздробим ему череп. Вот вам другой Аполлон, криво-чернявый урод!”.(Август Балльер. Аполлон будничный и Аполлон чернявый. - "Союз молодежи", №3, СпБ, 1913, с.11-13).
Венеру Милосскую они обратили в дикарку, сослали ее в тундру, в Сибирь, и бедная неутешно рыдает в поэме московского Хлебникова:
Ты веришь? — видишь? снег и вьюга!
А я, владычица царей,
Ищу покрова и досуга
Среди сибирских дикарей.("Садок судей" 2, СПб, 1913, с.29).
Такова была тогдашняя мода, и Василий Каменский тогда же писал о себе:
Приехал мудрости учиться
У солнцекожих дикарей.
Это тяготение к дикарству было в ту пору всемирное. Тогда возникла слава Джека Лондона. Вся Европа влюбилась в него, конечно, не за его дарование, заурядное и пошловатое, а именно за эти призывы к звериности, пещерности, стихийности. Модные философы, властители дум, тоже прославляли стихийность. Бергсоновский антиинтеллектуализм господствует нынче повсюду. Ratio, Logos, интеллект — уступали дорогу слепым, но вещим озарениям стихийной души. Интуитивное постижение мира, темный звериный нюх, шаманский экстатический бред были признаны мудрее рассудочности. “Сбросим же с себя наслоения тысячелетних культур! ”
И дошло до того, что даже бонбоньерочный ажурный Игорь Северянин, от кокоток, кушеток, файв о'клоков, гарсонов тоже вместе со всеми устремился в леса. Сидит, бывало, со своими гризетками где-нибудь в отдельном кабинете или
В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли,
Где под пудрой молитвенник, а на нем Поль де Кок, —
и вдруг заявит: “Иду в природу, как в обитель...”, “По природе я взалкал”, “Бегу оленем к дебрям финским...”, “И там в глуши, в краю олонца... Моя душа взойдет, как солнце”.
Повторяю, такова была мода, и, право, прелестна его виконтесса, которая прямо из ложи театра угодила на Северный полюс:
Я остановила у эскимосской юрты
Пегого оленя, — он поглядел умно...
А я достала фрукты
И стала пить вино.
И в тундре — вы понимаете? — стало южно...
В щелчках мороза — дробь кастаньет...
И захохотала я жемчужно,
Наведя на эскимоса свой лорнет.
Тундры, юрты, олени делают особенно пикантным гривуазно-кокоточный тон этой очаровательной пьески. Шампанское — в тундре! Эскимос и — лорнет! О, виконтесса осталась в восторге от диких экзотических стран, — там такие пылкие любовники:
Задушите меня, зацарапайте,
Предпочтенье отдам дикарю!..
Вот в какие неожиданные формы вылилась эта жажда стихийности, чуть только она докатилась до желтой гостиной из серого клена, с обивкою шелковой, хотя дело, конечно, не в формах; пусть и в пещеры, и в тундры наш милый поэт уносил с собою все ту же будуарно-парфюмерную душу, знаменательно, что и будуарные души воздыхают нынче по пещерам и тундрам.
“Гнила культура, как рокфор!” — восклицал Игорь Северянин.
“Я с первобытным неразлучен... Душа влечется в Примитив”.
Но, конечно, и в примитив, и в поля, и в леса он вносил те же паркетные вкусы. Сирену он называл водяной балериной, деревья - маркизами, стрекозу - грациозной кокеткой. На лоне природы он оставался тем же романтическим снобом. Он требовал, чтобы на берег моря, на дикий прибрежный песок, ему принесли клавесины, он сыграет попурри из Амбруаза Тома, а его адъютантесса будет держать над ним зонтик. Таково было его слияние с природой! Природа почти всегда напоминала ему о чем-нибудь салонном и галантном: Полосы спелого хлеба казались ему золотыми галунами, в весеннем шелесте листьев он слышал зеленые вальсы, и даже в тундре олений бег кажется ему бальным вальсированием.
Жажда первобытного вызвала у тогдашних людей особое влечение к детям, к детской душе. Художники, особливо кубисты, изучают детские рисунки, пробуют им подражать; поэты благочестиво печатают образчики детских стихов. Николай Кульбин в своих лекциях о грядущем искусстве читал стихи семилеток.
Игорь Северянин тоже обнаружил влечение к малюткам, но, конечно, малюткам особенным:
Котик милый, деточка! встань скорей на цыпочки.
Алогубы-цветики жарко протяни...
В грязной репутации хорошенько выпачкай
Имя светозарное гения в тени!
Этих ласковых девонек он всегда любил до чрезвычайности. В этом, как и во многом другом, он был верный ученик модернистов. В его стихах возродился тот культ эротических "мгновений" и "мигов", который за двадцать лет до него создали Бальмонт и Брюсов. "Ах, сразу нескольких - одну любить!", - эта полигамная эротика была утверждена в нашей поэзии ими. Множество скоропреходящих любвей! Тысячи случайных, легко забываемых женщин! -
И много их. И мне не счесть. Ну да, ну да.
Все знаю я. Все помню я. Хочу забыть.
Как на траве, как на скамье, как у пруда
Случайных дев хотел в Мечту я осудьбить.
Он был словно создан для этих ежеминутных страстей, расточаемых на каждом шагу: и на траве, и на скамье, и у пруда! Вся его жизнь была непрестанная весенняя ярь. Его стихи были почт всегда о весне, - о сирени, фиалках и ландышах и о весенней любви. Весну пел он зимо, и летом, и осенью. Изо всех времен года для него существовала лишь весна. Весеннее опьянение, весенний угар занимали в его лирике огромное место, и самую жизнь он мерил не годами, но веснами. У него даже сложилось особое слово: весениться.
Еще весной благоухает сад,
Еще душа весенится и верит.
Порою он не только весенился сам, но обвесенивал своими стихами и нас. Весениться он умел, как никто. Можно сказать, что и поэтом он был лишь постольку, поскольку был весенним, молодым и влюбленным. Кончилась весна, кончилась поэзия. К сорокалетнему – осеннему – возрасту его песенные вдохновения иссякли. Его последние стихи, по сравнению с теми, которые были созданы им лет десять назад, беспомощная и сумбурная проза. Нет прежней четкости и чистоты интонаций, словарь претенциозный и сбивчивый. Это опять-таки роднит его с Бальмонтом, который тоже не умел пережить свою молодость: утратив молодость, утратил и голос.
IV
Здесь я, в сущности, мог бы и кончить. Но в самом конце его "Громокипящего кубка", на одной из последних страничек, я внезапно с удивлением увидел неожиданное слово: футуризм.
Странно. Неужели и он футурист? Вот никогда не подумал бы. В чем же его футуризм? Может быть, в этих кексах и журфиксах? Или в русско-француаском жаргоне? Но тогда ведь и мадам Курдюкова, которой уже скоро сто лет ("Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей дан л'этранже" появились впервые в 1840 г.), такая же футуристка, как он. Однако мадам Курдюкова никогда не говорила о себе: “Я литературный Мессия... Моя интуитивная школа — вселенский эгофутуризм”. Это говорил о себе господин Северянин. В "Громокипящем кубке" мы беспрестанно читали, что он триумфатор-новатор:
Я гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен, —
и когда любимая женщина усомнилась в его победе, он чуть не задушил ее за это:
Немею в бешенстве, — затем, чтоб не убить!
Так твердо он был уверен, что победа за ним. "Новатор в глазах современников - клоун, в глазах же потомков - святой!" У него были ученики и апостолы, был даже, как увидим, Иуда; в разных газетах и журналах он возглашали о нем: “Отец Российской эгопоэзии. Ядро Отечественного футуризма! Ее Первосвященник, Верховный Жрец!”
А мы перелистали его книгу, — и где же были наши глаза? — никакого футуризма не увидели. В книге были откровения грядущих веков, а мы только и слышали - романсы! Пред нами был пророк, а мы думали: тенор. Мы думали, что он романтик, продолжатель Бальмонта и Виктора Гофмана а он, оказывается, стоял на Синае с какими-то скрижалями в руках. И на этих скрижалях начертано:
“Вселенский эгофутуризм... Грядущее осознание жизни... Интуиция... Теософия... Призма стиля — реставрация спектра мысли... Признание эгобога... Обет вселенской души”, — и так дальше, в таком же роде. Почему же мы, несколько раз перечтя его книгу, ни в одной строке не нашли футуризма? О, критики, слепые кроты! Недаром Северянин и вся его свита ругают нас последними словами. "Нечистоплотная дрянь, стоящая у кормила оценки!" - так пишут они о нас. - “Вурдалаки, гробокопатели... паразиты!”
Вникнем же как можно почтительнее в эти их катехизисы, заповеди, декларации, манифесты, доктрины, скрижали, постараемся без желчи, без хихиканья понять эту загадочную секту.
V
И раньше всего мы заметим, что эта секта была не одна. Их было две: московская и петербургская.
Обе они были в постоянной вражде. Петербург ненавидел Москву, а Москва - Петербург. Московские называли себя кубофутуристами, а петербургксие эгофутуристами. Северянин был, конечно, петербургский. Слово эго у него на каждом шагу. Еще до того, как он стал знаменитым писателем, он печатал свои стихи на отдельных листках, где было оттиснут ромб (по греч. я), заключенный в треугольную рамку. Таков был его герб, его девиз. Он называл себя эгопоэтом и всячески выпячивал свое надменное я:
- Я гений, Игорь Северянин...
- Я коронуюсь утром мая...
- Мне скучен королевский титул, которым Бог меня венчал.
И все позы у него были королевские. В своем "Эгополонезе" он пел:
Все жертвы мира во имя Эго!
Слово я всегда было у него самое громкое:
Я даровал толпе холопов
Значенье собственного я.
И каждый его адъютант - точно так же прославлял свое эго. Даже какой-то Олимпов и тот говорит: я гений. Даже Павел Широков твердил:
- Я себя выше всех превознес!
(П. Широков. Розы в вине, с.7).
Превозносить себя выше всех было первой заподвеью эгопоэтов. Бога они звали - Эго-Бог, ставя знак равенства между Эго и Богом, причем рассуждали приблизительно так: - Если Бог сотворил человека по образу и подобию своему, значит, он такой же эгоист, как и мы. (Мих. Фофанов. Эгоизм).
Для них нет ничего, кроме эго. Я во всем мире один. "Я - Бог таинственного мира", - твердили они вслед за Сологубом.
Но для кого же сочинять стихи, если я во всем мире один? Кто же услышит их, если вокруг- никого, а существую только я, Эго-Бог? Слова нужны лишь "коллективцам", "общежителям", а едва только я ощутил, что мое эго - единственное, что в сущности у меня нет собеседников, я предпочту замолчать навсегда.
Так рассуждал эгопоэт Василиск Гнедов, и, для вящего утверждения Эго, создал великую поэму без слов: белый, как снег, лист бумаги, на котором ничего не написано. (В. Гнедов. Смерть искусству. СПб., 1913, с.8). Эта бессловесная поэма озаглавлена «Поэма конца», и как хорошо, что Гомер держался иных убеждений!
Из дальнейших статей выяснялось, что эгопоэты мечтали о таком же эготеатре, где не будет ни актеров, ни зрителей, а только мое или ваше единое я ("Всегдай", VII. СПб., 1913, с. 10. Театр будущего. Статья Кротова). Это у них называется "Эговый анархизм", и я мог бы легко доказать, что отсюда логически следует то всеосвящение, всеоправдание мира, о котором возвещал Северянин: “Виновных нет, все люди правы... не знаю скверных, не знаю подлых...”, “Я славлю восторженно Христа и Антихриста!.. Голубку и ястреба!.. Кокотку и схимника!..”
Но где же здесь, ради бога, футуризм? Это старый, отжитой, запыленный «Календарь модерниста» за 1900 или 1901-й год. “Люблю я себя, как бога”, — это писала еще Зинаида Гиппиус... “И господа и дьявола хочу прославить я”, — писал еще Валерий Брюсов, и даже этот соллипсический эготеатр выкроен по старой статье Сологуба. Право, не стоило всходить на Синай для такой отрыжки вчерашнего.
Вся эта эгопоэзия была именно отрыжкой вчерашнего. Она вульгаризировала до крайних пределов те чувства и мысли, которые лет за двадцать до Северянина принесли в Россию модернисты. Модернисты давно возвестили и этот культ своего я, оторванного от всего мироздания, и это уравнение порока со святостью. Недаром Федор Сологуб и Валерий Брюсов так горячо приветствовали Северянина на первых порах: они почуяли в нем - своего.
Впрочем, были у этих петербуржцев и свои собственные скрижали. На последней странице альманаха «Стеклянные цепи» мы прочитали такое:
“Константин Олимпов носит воротники “торреадор, размер 39 сантиметров”.
И дальше:
“В имении И.В. Игнатьева... состоялся оживленный стерляжий раут”.
И дальше: “И.В. Игнатьев изволил одобрить Американские Горы в “Луна-парке”.
Там же Игорь Северянин сообщает: “20-го июня уезжаю на мызу княгини Л.А. Оболенской” (1912).
Это у них самобытное. Рауты, мызы, княгини и, главное, воротнички “торреадор”, — здесь единственная их подоплека, сколько бы они ни лепетали об эгобоге или эгопоэзии. Романтическая пудра! Экстравагантные флаконы! Золотые духи!
“Ах, хотел бы я быть элегантным маркизом и изящно играть при дворе с королями в фаро!” — вздыхает один из них на Песках или Малой Подъяческой. “Луна просвечивала сквозь облако, как женская ножка сквозь модный ажур,” — пишет эгофутурист Шершеневич и доходит до такой галантерейности, что даже могильных червей, торопящихся к свежему трупу, величает франтами во фраках, с гвоздикой в петлицах, спешащими на званый обед.(Газет "Петербургский Глашатай", 1912. №2).
Из гостиной или из Гостиного двора вышли эти господа в литературу?
Этакие оскары уайльды, они словно состязались друг с другом, — особенно в первые годы — кто кого пережеманничает, кто кого переманерничает, кто покартавее крикнет: “Гарсон, сымпровизируй блестящий файв о'клок”. Всех перекартавил Северянин, но и остальные не ударили в грязь. Я никогда, например, не забуду их эгоконцерт футуризма, с гондолами, принцессами, ликерами, в парке, у мраморных урн, при Охотничьем дворце Павла Первого. Я тоже получил приглашение. Правда, все оказалось мечтой, и не было ни принцесс, ни ликеров, ни мраморных урн, не было даже концерта, но как характерна такая мечта для эгофутуризма с Подъяческой. Форели, свирели, вина князя Юсупова! — в этой милой утопии так ясно сказалась та среда, где сформировался талант Северянина, где возникли наши Маринетти, и хотя теперь Северянин от них отошел, и все они друг с другом перессорились, хотя будуарно-парфюмерный период петербургского эгофутуризма закончился, драгоценно отметить для будущего С.А. Венгерова, что именно в этой среде петербургский эгофутуризм зародился впервые...
VI
Но ради Бога, что это такое:
“В женоклубе бальзаколетний картавец эстетно орозил вазы. Птенцы желторотят рощу. У зеркалозера бегают кролы. В олуненном озерзамке лесофеи каблучками молоточат паркет”.
На таком языке изъяснялись петербургские эгофутуристы. Здесь они, действительно, новаторы. “Осупружиться”, “скалониться”, “офрачиться”, “онездешиться”, “поверхпоскользие”, “дерзобезумие” — таких слов еще не слыхало русское ухо. Многие даже испугались, когда Игорь Северянин написал:
Я повсеградно оэкранен,
Я повсесердно утвержден.
Я же всегда был сторонником такого наречия, и уже лет десять твержу, что оно и законно, и неизбежно, и ценно. Мне особенно дорого то, что такие же тенднеции речи наблюдаются и языке детей. “Отскорлупай мне яйцо”, — говорит четырехлетний ребенок. “Лошадь меня лошаднула”. “Козлик рогается”. “Елка обсвечкана”. И если вы его спросите, что же такое крол, он ответит: крол — это кролик, но не маленький, а большой.
Что ни трехлетка, то Игорь Северянин. Правда, Северянин не назовет почтальона почтаником, но разве не мог бы он сказать: поезд чихчахнул, я уже наваренился, приложи мне холодный мокрес?
Это я говорю не в укор Северянину, а в похвалу Северянину. Я уже доказывал не раз, что где-то в подсознательных недрах души у малолетних детей таится столь изощренная чуткость ко всем законам и формам родной (и даже народной) речи, что если бы к пяти-шести годам, по миновании биологической надобности, эта чуткость в них не притуплялась, в десять лет все былы бы Флоберами. Замечательно, что наш знаменитый лингвист проф. Бодуэн де Куртенэ уже давно объявил детский лепет футуризмом. "Ребенок, - писал г. Де Куртенэ, - захватывает будущее, предсказывая особенностями своей речи будущее состояние племенного языка и только впоследствии пятится. так сказать, назад, все более и блоее приноравливаясь к нормальному языку окружающих".
Значит, Северянина по праву можно называть поэтом-будущником, ибо говорила же трехлетняя Ася, еще не прочитав его поэз:
- Окалошь мои ножки! - Замолоточь этот гвоздик! - Бумага откнопкалась!
И вот точно такие же слова я нахожу в эгофутуристической книге. Это именно тот язык, на каком мы будем изъяснятся через тридцать или сорок лет. Хочется нам или нет, такие слова неизбежно нагрянут, ворвутся в нашу закосневшую речь. Нам, в сутолоке городов, будет некогда изъясняться длительно-многоречиво, тратить десятки слов, где нужны только два или три. Слова сожмутся, сократятся, сгустятся. Это будут слова-молнии, слова-экспрессы. Кто знает, что сделала Америка с английской речью за последние два десятилетия, тот поймет, о чем я говорю: что янки расскажет в минуту, по-русски нужно рассказывать втрое дольше. Трата словесной энергии страшная, а нам необходима экономия: "некогда" — это нынче всесветный девиз; он-то и преобразит наш неторопливый язык в быструю, "телеграфную" речь. Тогда-то такие слова, как окалошиться, осупружиться, наваренится, женоклуб, экстазить, миражитъ, станут полноправны и ценны. Читали ли вы письма Герцена, особенно последней эпохи, когда он уже выработал себе особый язык для быстрейшего изложения мыслей и чувств. В них вы встретите такие слова:
мясопись,
гневобесие,
наянтаривать,
бого-мокрица,
магдалиниться,
и даже от фамилии Кельсиев там образован глагол: "прикельсить". Чем стремительнее бывало письмо, тем больше было в нем футуристических сло. Здесь именно дело в стремительности: хочется, например, побыстрее сказать, что некто, обливаясь слезами, подобно грешнице Марии Магдалине, кается и молит о прощении, — и вот единственное слово: магдалинится. "Магдалинится молодой человек!". Такая американизация речи историчкски законна и необходима. Ведь когда автомобиль мы называем авто, а метрополитен - метро, когда вместо утомительных слов: конституционно-демократическая партия, мы двусложно говорим к.-д., а вместо Южное-Русское Общество Торговли Аптекарскими Товарами говорим инициально Юротат, здесь именно различные методы такого сгущения, убыстрения речи, и заслуга эгофутуристов именно в том, что они первые приобщили к поэзии подобные городские речения, доселе презираемые как вульгарность.
Здесь, но и только здесь подлинный их футуризм. И нечего хныкать, что такие слова чужды, будто бы, русскому духу. Уже близость их к языку малолеток доказыает, как они органчески-жизненны. И разве у наших великих не бывало подобных слов? Ведь выдумал же, например, Достоевский картиннейшее слово стушеваться, а Жуковский говорил обезмышен.
И надолго наш край был обезмышен.
Записал же Короленко: волгарить.
"И что ты, говорю, предо мною лимонничаешь, чего ты, говорю, предо мной апельсинничаешь? - это не из Северянина, отнюдь! Сам Пушкин говорил: огончарован. "Наафонил я на своем веку не мало", - это из "Братьев Карамазовых", а совсем не из каких-нибудь поэз, и кто после этого посмеет сказать, что все такие речения не свойственны русской народной стихии. От слова Афон - афонить, от слова Волга - волгарить, почему же нам нельзя супружиться, калошиться, фрачиться?
У Северянина меня, например, восхитило его прехлесткое слово бездарь. Оно такое бьющее, звучит как затрещина и куда энергичнее вялого речения без-дар-ность:
Вокруг — талантливые трусы и обнаглевшая бездарь...
Право, нужно было вдохновение, чтобы создать это слово: оно сразу окрылило всю строфу. Оно не склеенное, не мертворожденное: оно все насыщено эмоцией, в нем бьется живая кровь. И даже странно, как это мы до сих пор могли без него обойтись. Так и хочется назвать этим словом всю ту группу петербургских поэтов, из которой вышел Северянин. Точно так же у него выразительная строчка:
Бриллиантится веселая роса.
Именно, бриллиантится! Это не вымученное, а естественно рожденное слово, которое давно пора ввести в нашу речь. Таким языком Северянин владел превосходно, словно это был его родной язык, - тот, на котором он думает. Мы, например, не чувствовали никакой напряженности, читая у него на страницах:
В смокингах, в шик опроборенные, великосветские олухи
В княжьей гостиной наструнились, лица свои оглупив.
Эти неологизмы никого не коробили, а стих, благодаря им, становился лаконичен и сжат.
Никто, кроме Северянина, не умел так легко и свободно пользоваться этим языком. У других выходила натуга, а он словно и сам не замечал своих новшеств:
- Ты сплошная хрупь, ты вся улыбь...
- Июль блестяще сенокошен...
- Бэбе печальна, но улыбит свое лицо, а глазы вниз...
- Проборчатый, офранченный картавец.
Такие неологизмы, как мы ниже увидим, нашей речи были чрезвычайно нужны. Она уже давно томилась без них, жаждала,предчувствовала их, и огромная заслуга Северянина, что он первый стал утолять эту жажду.
Конечно, есть и у него мертворожденные слова-недоноски (например, "Нью-Йоркчество" или "ребенкость"), но сколько живокровных, мускулистых! Теперь этот язык вошел в литературу, им пользуются даже Брюсов и Кузмин, но сам Северянин в последнее время прибегает к нему значительно реже.
VII
Итак:
Подлинный, милостью Божьей, поэт, с широкими ритмами и огромным дыханием, Северянин, по приемам творчества, темам и вкусам, есть запоздалый эпигон модернизма, продолжатель бальмонтовских, давно уже изжитых традиций, которые он, впрочем, освежает новым языковым матерьялом.
Только по недоразумению его можно считать футуристом. В сокрушители старого он не годится. Футуристическое буйство не по нем. Он консерватор, бережливый охранитель былого; в своих стихах он воспевает и Карамзина, и Гончарова, и Тургенева, и даже Жемчужникова. Он чтит своих духовных предков — Фофанова, Мирру Лохвицкую, Ростана, Амбруаза Тома — и счел бы кощунством отречься от них. Всякое глумление над прошлым кажется ему преступлением:
Позор стране, встречавшей ржаньем
Глумленье надо всем святым
Былым своим очарованьем
И над величием своим!
Если бы он был футурист, он никогда не написал бы этих строк. Правда, незадолго до того, он попробовал было замахнуться на Пушкина, но сейчас же спохватившись, благоговейно поклонился ему:
Да, Пушкин стар для современья,
Но Пушкин Пушкински велик.
Иначе и быть не могло. Мог ли Петербург, — Санкт-Петербург, — с его традиционным историзмом, с его Сомовым, Блоком, Эрмитажем и Царским Селом, взрастить на своих строгих гранитах хоть одного футуриста! Милые эгопоэты: Дмитрий Крючков, Вадим Шершеневич, Павел Широков, Рюрик Ивнев, Константин Олимпов и другие, подобно своему вождю Северянину, были просто модернисты-эклектики, разве что немного подсахарившие наш приевшийся пресный модерн. Они и сами не скрывали этого и любили игриво указывать, кто из них подражает Бальмонту, кто 3.Гиппиус, кто Александру Блоку (И. В.Игнатьев. Эгофутуризм. - «Петербургский глашатай». СПб., 1913).
Футуризм, в сущности, был их игрой, и почему же в восемнадцать лет не сочинять манифестов! Игра оказалась во благо; мы видели, сколь плодотворны были их словесные новшества. Года за два до войнывсе они разбрелись кто куда, но долго еще в покинутых руинах озерзамка бродил Василиск Гнедов, личность хмурая и безнадежная, нисколько не эгопоэт, в сущности, переодетый москвич, кубофутурист, бурлюкист, ничем не связанный с догматами петербургской эгопоэзии. Но вскоре исчез и он, и от эгофутуризма ничего не осталось.