Вертелся на асфальте подбитый сизарь и твои пальцы, безжалостные от страха, растерянности, от сдерживаемого возгласа, шарили за порогом пустоты, просыпали картечь и хватали крылья и лапы птицы, били об лед, об асфальт запрокинутой голубиной головой, прятали в пальто теплое тело, дрожа от горячего и невыносимого на вкус ощущения... Это как после прыжка в воду до самого дна озера – мутная вода жжет и ломит в носу, но все уже кончилось, и страх остался у самого холодного дна...
...если подбитому голубю сразу не свернуть шею, он через некоторое время улетит...
Краевский лежал не двигаясь, ныла затекшая рука, жгло тело спящей женщины, за окном тяжко шаркала дворницкая метла и «умерлы-умерлы-умерлы» - без конца повторяли голоса городских голубей.
На оборотной стороне листка немного цифр и красная четверка с минусом. Из конверта выпало голубиное перо с пятнышком крови и закружилась над полом. Смял и бросил в ведро. Мелькнуло слово ЖИВОДЕРЫ!
Бутылка дрянного вина, сковородка с жареными голубями, Васька Папанин трет кулаком нос...
Какой дурак придумал это слово?
...синьорина. Подумаешь – Синьорина!...
Асфальт приплясывал в такт шагам – или это только казалось? Кружилась голова от света, запаха духов и наших отражений в витринах и лужах проливной ночи. Восемь лет, как кровожадная охота обернулась просто охотой, пьяной клятвой Васьки, сопровождаемой битьем себя в грудь... мир восстановлен и Синьорина облизывала снежный шарик, а пьянство по тем временам шло минимум за героизм...
Кружилась голова, щелкали подошвы маленьких котурн, вся она от талии и выше вроде шахматной лошадки, наши отражения блуждают среди манекенов, жестов, шелковых струй...
Спишь, Синьорина, ничего не понимаешь, я понимаю, а ты – спишь...
Он думает – я сплю. Я не сплю. Все кончилось, будет утро...
Все кончилось, едва папаша... а? кого? Едва папаша заговорил, фанерный голосок заговорил... вам кого? Ее нет, она замуж, нет, замуж, кто говорит?
Никто.
Она замуж, я женат и асфальт приплясывал, она замуж – и пританцовывал асфальт, и щелкали котурны, крошечные, и десять лет мне снились эти ноги на асфальте и этот ветер в складках платья, раз я такой подлый, и голова кружилась, и нашим отражениям тесно в витринах и лужах, проклятым, как золото днем... куртка мехом наружу в руках и пляшет тень весны, я не пижон, но вещь шикарная и мне не жарко с курткой в руках на блестящем асфальте...
Она замуж... счастлива... телефона нет...
В тот же вечер, и после много было таких вечеров, но не таких, как тот, с изрядной суммой, моя дорогая Синьорина, твердил себе, что свободен, что платье красное в цветах на подгулявшей девчонке, не такая она и девчонка... с изрядной суммой у ресторана и еще не поздний час... а он застрял у входа, заведение гуляло от пола до вздрагивающих люстр, манило подвыпившего человека, тогда он занялся мной, я велел ему исчезнуть и он исчез, а я приступил к делу...
...и, как бы то ни было, мы очутились в такси, и, вскоре, вокзальный ресторан заблагоухал кухней и ощущением предстоящей дороги... так и вышло – не оказалось ничего лучшего, чем купе ночного экспресса... без закуски, из чайных стаканов, подстаканники к чертям – так мы ездим в Москву отдохнуть со своим хорошим коньяком и плохим казенным чаем...
Где-то впереди предстоящий роман с гольцевской младшей сестрицей, с отравой, но кто об этом знал? И кто знал, что останется Вероника в начале нашего повествования о... так, о жизни, больше не о чем.
...путешествие было недолгим и выразительным, как и выражения, которыми она сопровождала каждый свой жест, а завтра она скроется и вновь вспорхнет в заново выстиранном платье, в ночных огнях... да суждено ему быть смятым, как несостоявшейся судьбе, как Машкиной судьбе дожидаться своего часа, как Мимозе сесть, однажды, себе на беду в желтый четырехдверный седан...
...и он завтра скажет мне – позвони! и забудет оставить телефон – ха-ха-ха! Дурачок, я столько раз ловила счастье за пиджак, что стираю как машина, ловлю свое счастье и платье стираю свое... пора на чем-нибудь экономить... вероятно, на платьях.
Много стал вспоминать, Краевский, есть такие люди, все время вспоминают и вспоминают, можно подумать ничего и не было на свете, кроме этих самых воспоминаний! Ты, Краевский, бестолочь полная воспоминаний...
...и все же мы были счастливы, и стоило это недорого, казалось нам нечем было платить, только своим временем, но мы его не считали, времени было достаточно... невозможно заранее сказать – сколько понадобится времени, чтобы заработать сколько-нибудь счастья... мы были счастливы и не вернуться взглянуть на себя, на счастливых, можно только вспоминать, время еще есть...
...мы рвали твердые легкие шампиньоны в пыльном городском сквере и продавали их на рынке – у нас не было денег, а те, что зарабатывали, тратили сразу, и потом снова не хватало; иногда мы продавали книги, было жалко, мы только говорили, что совсем не жалко – книги и дарить, бывает, жалко, но об этом как-то не говорилось... мы продавали шампиньоны.
Мы продавали шампиньоны, их брали с недоверием, но, в общем, охотно – это было недорого, а на вырученные деньги покупали для себя картофель и лук, и, если повезет, немного красного вина... и мы были счастливы.
Позднее, если у нас заводились деньги, можно было роскошно пожить несколько дней, иногда больше, но по настоящему счастливы мы были, когда в кармане сквозняк, в голове ветер, а душа скачет над крышами, как гуттаперчивый мяч...
...в сквере, где росли грибы, сидел высокий старик, всегда немного пьяный. Он рассказывал, как был военным моряком, капитаном второго ранга, кажется, и когда умерла его жена, то друг, адмирал, подарил ему машину, которая сама стирает и сушит белье, поэтому он жениться не собирается, во всяком случае, пока машина работает исправно. Еще он говорил, что ветераны двадцать шестого года – это не ветераны, а настоящие ветераны давно лежат в земле... не очень понятно нам было, конечно...
Старику не нравились наши потертые джинсы, он говорил, что хотел бы нас видеть нарядными, в черных костюмах и в белых рубашках с галстуками... кто теперь носит галстук? Если только ветераны... сам он всегда приходил в костюме и чистой рубашке – опрятный старик и, наверно, неплохой, только всегда немного пьяный...
Нам, в общем, было без разницы – какие ветераны настоящие, а какие не очень. А старик был хороший, настоящий старик...
Еще у нас был негр, точнее, мулат. Пока он был маленьким, все считали, что это девочка, Скоро он вырос и сам стал ходить с девочкой, и мы больше не сомневались – девочка это или мальчик. Он гулял с девочкой, она была бледная, а он наоборот; он носил черную рубашку и джинсы – все как полагается, а она не помню что...
...он хорошо говорил и ругался по-русски, его мама тоже очень хорошо ругалась по-русски - она и была русская, а когда он был маленьким, то плакал тоже по-русски, как и все мы, и джинсы потом покупал, как мы все, у спекулянтов. Это был русский негр, точнее мулат, очень интересный...
...как раз тогда мы и нашли наши часы. Рядом с помойкой стояла карбидная бочка, может это был не карбид, но что-то такое же белое, а сверху стояли часы с неизвестной нам фамилией на циферблате, очень длинной... мы их завели, и они вдруг заиграли. Напротив стояла старая котельная с превосходной трубой – высокой кирпичной, жаль трубу не видно с улицы, можно подумать, вовсе и нет этой трубы... у входа сидела девочка на стуле с гнутой спинкой и читала газету. Часы заиграли что-то хорошее, но почему-то стало грустно, мы прослушали мелодию до конца и снова завели часы. Девочки на стуле не оказалось, наверно ушла в котельную, часы все продолжали играть, мы думали она снова выйдет, но она так и не вышла, а часы все играли...
Самое легкое – это вспоминать, кажется, все вспоминаешь правильно. Трудно написать, как это было, да и невозможно. Не получилось – можно еще раз написать, потом еще... все равно не передать, как это было на самом деле. Можно описать трубу, ржавые и покореженные навесы парадных, все в завитках, тлеющие тени под покоробленным железам, осыпающиеся кирпичные стены, черные, испещренные знаками, размытыми дождем, солнце, сплошь заливающее асфальт двора так, что становиться больно глазам и, стоя посреди ослепительного квадрата, не увидишь ни стен, ни лестничных окон без стекол, с остатками рам, ни лиц их обитателей – удивительных, неповторимых в этом запустении... вон пробежали две школьницы в белых передниках, затем прошла женщина, старуха с кошелкой, опять женщина, мальчишки играют около кучи строительного мусора, бочек, осколков стекла...
...можно написать, как пахнет на лестницах плесенью, кошачьим бытом, взять и написать обо всей этой щемящей, дикой красоте... ничего не забыть и все равно не получится ничего...
...Эти часы их здорово расстроили и они слегка напились, то есть здорово напились и пропили эти часы. Бобов сказал: – А ну их в..., только тоску наводят.
Пошли к Бобову, вернее он Краевского тащил. Он говорил – главное доползти, к нему придут две дамы, но не скоро, а через полчаса – они к тому времени будут в форме.
Добрались, и Краевский оказался не то, чтобы в форме, а как бы совсем без нее, и заснул, а когда проснулся снова был в форме. А вот все остальные, дамы и особенно Бобов, были совсем без формы, и пили водку, которую Бобов приобрел в такси за большие деньги, вероятно не за свои.
После сравнялись, теперь все были не в форме, стало весело. Я плохо видел, кто к нам пришел – комната очень кружилась, Бобов забыл, как зовут этих, простите, дам, и называл, как вздумается, и Краевский решил, что их пришло гораздо больше, и спросил куда девались остальные, но его почему-то не поняли, зато Краевский понял, что они пьяные дураки, а Бобов в это время рассказывал, как они с Краевским пропили часы
Дамы спросили: – Чьи часы? Бобов сказал: – Все бабы дуры. И упал со стула, причем ноги остались торчать над столом. Ничего погуляли...
Краевский лежал не двигаясь, ему очень хотелось умереть. За окном шаркала метла и от этого ему было еще противнее. Раньше он любил шорох метлы, а теперь разлюбил и мучался, думая о том, что он, Краевский, в сущности, никому не нужен без денег и без малейшей надежды убраться навсегда из прокуренной, пропитой комнаты, убогой скорлупы, гнилого нутра, где что ни день – только и делят краденое – дни и ночи, чужих, не любящих женщин, и говорят, говорят всегда одно и тоже, и все это ложь...
.. и не замолкнет под окном метла, и он не высунется, не бросит сигарету Кате, дворничихе, в награду за все и за не злое, в общем, сердце этой скандалистки, и она не поймает ее на лету...
...давно она не скандалит, старая кляча... а недавно все это было и мостовая качалась в такт шагам, и тоненький голос старинного вальса оставленных – может быть специально! -- часов... остался, никак его не унять, и самое обидное, что это правда...
…самое обидное, что правда идет за нами, а мы идем лгать, а она идет за нами, путается со всякой сволочью и не понять, где правда, где ложь нам – ничтожным существам с горячей кровью,
с грешной и чистой-пречистой душой,
любящим
и, кажется, ни к чему более не способным,
кроме любви ко всему сущему,
к нашим родным, близким, друзьям и любимым,
к страху – к их страху
за нас, за себя, за наше завтра...
и этот страх – правда,
и боль эта – правда,
и хоть застучись себе в грудь – храбрость твоя на час,
речи твои прекрасны, пока не возьмет тебя страх
перед памятью, перед своим бедным, ничтожным, потерянным счастьем, потому что это правда... и ты будешь хитрить, изменять, отрекаться от своей правды за кусок украденного счастья...
...но только бы манило, дрожало, боялось крошечное наше счастье, моя дорогая Синьорина, жалкое наше счастье жило в нас, изнуренных ночами, усталых днем, все годы платившее нам за ложь, за похмелье только собой – счастьем, которое пока еще с нами, наше горькое, гордое – я, – человек большого города, где к утру, когда пятый день недели первого лучшего месяца лета, вдруг начнется с мутных разводов на стеклах такси, с тумана и дождя – никто не придет к тебе и не скажет: – Сволочи, настоящие сволочи мы, бедный мой Краевский...
ЭПИЛОГ
Я встретил Краевского в закусочной. Он был небрит и, доедая копеечную кашу, протянул мне над столом маленькую жесткую руку. Коротко поговорили и он взял у меня, заимообразно, нержавеющий рубль, ссылаясь на головную боль и ушел, не оглядываясь и, по обыкновению, слегка сутулясь. Встретимся ли? Бог весть...
От Мастера остался обгорелый кузов и немигающий багровый огонек на желтом крыле – он столкнулся с пьяным молоковозом. Мимоза долго не умирала. Их похоронили рядом с известным писателем-гуманистом, подходящая компания...
Машку Петухову – гольцевскую младшую сестрицу – не узнать в элегантной заведующей массовым отделом Дворца культуры... Изредка, она приезжает на Северное кладбище, сидит у могил, ругается и пьет водку с Краевским, который работает здесь могильщиком и, говорят, имеет большие деньги, но не заметно, чтобы он разбогател...
В такие дни генерал-майор Петухов пьет коньяк – один в огромном кабинете – и пьет много, и думает, что если у человека болит сердце, то оно не спрашивает из-за чего и как ему болеть.
* * *