Напряжение нежности
ДИПТИХ
Тут был мир, созданный
людьми в сочувствии друг к другу,
здесь в малом виде исполнилась надежда на высшую жизнь.
А. Платонов
“СНЕГ ИДЕТ!”
В один из вечеров поздней осени 43-его года к входу в наш двор, натужно урча и стреляя мотором, подкатила “полуторка”, нагруженная горой грязно-белых тюков. Из кабины, с водительского места, вылезла тетка в солдатском ватнике, из-под которого коротко выглядывал белый халат.
Тетка постучала в дверь ближайшей к воротам квартиры, недолго поговорила с вышедшей хозяйкой, потом они вдвоем пошли стучать подряд во все двери нашего двора и о чем-то быстро договаривались с выходившими женщинами.
Вскоре к машине женщины и потянулись, некоторые – с более-менее взрослыми детьми, тетка в ватнике не очень ловко вскарабкалась в кузов и стала опускать в протянутые снизу руки плотные и, видимо, нелегкие узлы.
Два таких узла получила и моя мать, и я поддерживал их, низко свисавшие у матери за спиной, когда она, косо и низко согнувшись, шла с ними в дальний конец двора, к нашей квартире. Дома сбросили тюки у печки, и они, сморщенные и оплывшие, стояли, привалившись друг к другу, – отдыхали.
Вскоре, накормив, вернее, подкормив меня с младшей сестренкой Люськой чем... уж и не знаю, кто послал, нас уложили спать. Засыпая, слышал я, как мать гремит ведрами, как льется из них вода, приносимая из колонки в дальнем конце двора.
А, уснув, я видел сон: будто идет снег!.. В свои шесть лет я еще не видел, как идет снег. То ли его просто не было в мои прошлые пять зим, что вполне вероятно, в наших краях зим-то настоящих и не бывает, то ли я просто не помнил тех своих прошлых зим. Зима же в моем сне была, как на новогодней открыточке, которую я видел приколотой к стене в доме друга-соседа Сашки. Только елки во сне были громадными, как вонючки в нашем дворе (лишь в старших классах школы я узнал, что ученое название этих самых вонючек – “китайский ясень”)…
Снег шел громадными, как куски ваты с мой кулачок, хлопьями. Он густо залепил и ветви, и стволы елок-вонючек, а на земле лежал ровным, как стол, толстым слоем. Вся наша дворовая ребятня носилась по снегу, а он не продавливался под ногами, а пружинисто проминался, и уже при следующем шаге ямка от следа сзади выравнивалась, – точь-в-точь, как когда бегаешь утром по перине в кровати, если мамы уже нет дома. Мы бегали по снегу-перине и орали один другого громче: “Снег идет! Снег! Идет снег!”
Проснувшись и не вставая с кровати, я первым делом глянул в окно, – на серой улице тоскливо сеялся дождь, стекая по ветвям росшей под окном вонючки, на которой еще держались редкие ржавые листья. Но в самой комнате было как-то необычно светло. Я плюхнулся затылком на подушку и увидел, что вся комната увешана белыми рубахами. Под потолком густо натянуты бельевые веревки, а на них висят плотно друг к дружке и рукавами вниз мужские нижние рубахи. Прямо передо мной висела рубаха, на груди которой чернела маленькая, с арбузную семечку, дырочка, и от нее расходились неровными углами бледно-рыжие лучики. Черное солнышко! Такое я видел недавно в одной книжке, а мама объяснила мне, что называется это “полное солнечное затмение”.
Я вскочил на ноги в кровати и заглянул за другую сторону черного солнца, – на другой половине рубахи, на ее спине, дырочка была немного больше, а рыжие лучики немного длиннее. Я стал лихорадочно осматривать другие рубахи и на многих находил такие же “солнечные затмения”, но в разных местах, – на рукавах, у горла, ближе к низу рубах...
Проснулась и заплакала Люська. Я успокоил ее, раскачивая над ней рубахи, потом стащил с кровати, и мы выбежали в жилую кухню.
Мать разжигала печку и ставила на плиту тяжелые чугунные утюги. На кухне, как и в комнате, под потолком были натянуты веревки, но висели на них не рубахи, а кальсоны. Я водил между их рядами Люську, отыскивал дырочки с лучами и объяснял сестре, что это – “затмения солнцев”. Мама поправила меня, сказав, что это дырки от немецких пуль, что их надо зашить-заштопать, а потом этот ворох белья перегладить и все успеть до вечера, и чтобы мы поэтому не вертелись под ногами.
– Я хоцю есть, хоцю есть, есть, – проканючила Люська и опять заплакала.
– Замолчи, – сказала мама не очень строго, – рано еще, потерпите. А то дашь вам сейчас, так вы до обеда не дотерпите, изведете меня.
Я стал раскачивать веревки с кальсонами, чтобы отвлечь Люську, но она не унималась. И тут мне пришло на ум...
Кальсоны висели штанинами вниз, и их завязки были на уровне моего лица. Я подхватил Люську на руки, благо была она малюсенькой и щупленькой, и стал так бегать. Завязки мягко ударяли нас по лбам, щекам, носам... Я заорал, как во сне: “Снег идет! Снег!” Люська перестала ныть, даже засмеялась и стала пищать вместе со мной: ”Снех! Снех идёть!” Мама на чуть-чуть оставила свои дела, стояла, смотрела на нас и печально улыбалась.
Потом пришла бабушка, которая с нашей тетей жила в центре города, нас накор... покормили и отправили во двор, так как дождь перестал, а в доме мы мешали.
Время от времени я забегал домой за чем-нибудь и видел, как бабушка зашивает черные солнца, а мама, раскрасневшаяся, с бисеринками пота на лбу, гладит рубахи и кальсоны, сменяя по очереди три утюга, стоящие на раскаленной плите.
К вечеру все “солнца” были зашиты и ворох переглажен. Два тюка стали пониже ростом и аккуратно угловатыми. И простыни, в которые были они завернуты, из серых стали белыми, как снег в моем сне.
Снова подкатила к воротам “полуторка”, и вчерашняя тетка погрузила в нее тюки, снесенные со всего двора, ловко накрыла их черным брезентом.
– Спасибо, бабоньки, спасибо, люди добрые, – сказала тетка-шофер. – Через три дня снова притараню. Да побольше будет. Не обессудьте! Госпиталь-то наш расширили.
– Да привози, чего уж. Не чужим ведь. Сделаем. Не беспокойся... – вразнобой отвечали ей.
– Мыла бы хоть немного. Или щелоку, – сказала моя мать.
– Да уж подсуечусь, – крикнула тетка уже из кабины, и полуторка, скрипя и серчая, покатила прочь.
Снова, уже какой раз сегодня, пошел унылый дождь.
Снегом и не пахло.
ТОГДА СОБАКИ ЕЛИ ХЛЕБ
Собака смотрела на меня глазами 43-го года. Так же просительно, терпеливо, с неизбывной надеждой… Пожалуй, именно так же смотрели собаки и до 43-го, и много после него, но тогда, в 43-ем, мне было 6 лет, и тогда-то впервые я и заметил этот их взгляд…
Я выломал из ломтя свежего, еще теплого белого хлеба мякушку и мягко, навесом бросил ее на собачий нос. Собака не только не попыталась схватить хлеб с лету, она легким движением головы уклонилась от него, не сводя с меня взгляда, в котором добавилось выражение, говорившее мне: ”Не притворяйся дурачком, ты же знаешь, что жду я от тебя кусочек колбасы”.
Собака эта… – не какой-то там чистопородный, избалованный преизбалованными хозяевами пес, – это была обыкновенная дворняга, традиционная для двора, где в дружном соседстве с моими родителями жили (некоторые – дай им Бог! – живут и поныне) еще два десятка семей, двора, в котором когда-то жил и я, а теперь вот, уже более трех десятков лет, наезжаю сюда в гости. Летними вечерами, когда спадает жара, мои старенькие мать и отец, непременно кто-нибудь из соседей да полдюжины детей, местных и гостюющих, садимся прямо во дворе, под сенью виноградных лоз, пьем бесконечные чаи и ведем неторопливые беседы, в которых воспоминаниям достается много места, а сами воспоминания, замешанные на былых печалях и радостях, доставляют всем нам чистое и тихое удовольствие.
Я сказал, что дворняги – традиционное явление для нашего двора. Сколько помню, их было не меньше трех, а то семь и более, они были ничьими, они были общими. Никаких решений о необходимости держать собак во дворе, и сколько их может быть, ни на каких собраниях не принималось. Да и собраний самих и по другим вопросам что-то не упомню. Как-то все житейские вопросы в нашем дворе всегда решались как бы сами собой, естественно и, чаще всего, к взаимному удовлетворению. Собаки наши получали и в самое худое время кое-какую еду, очевидно, достаточную, чтобы не искать другой двор, других хозяев. И кровом их обеспечивали, – то мы, ребятня, сооружали из подручного материала какое-никакое жилье для “братьев меньших”, а то кто-либо более умелый срабатывал им конуры, как на картинках в букваре. Да и звали мы наших собак по-буквариному незатейливо: Шарик, Бобик, Белка, Жучка... Один раз только, в годы войны, чья-то из нас фантазия возвысилась до прямо-таки образно-художественного уровня, и огромный, черный, кудлатый, свирепый для чужих пес получил кличку Гитлер.
У собак нашего двора были разные клички, масти, норовы и голоса, а объединяло их всегда всепреданнейшее желание не допустить во двор чужих, вернее, всем вместе нестройным, но дружным лаем предупредить о “вторжении” во двор чужого.
Была и еще одна категория обитателей нашего (и только ли нашего!) города, а значит – и двора, в лихое время войны и какое-то время после нее – нищие. Не то чтобы они толпами наводняли улицы и дворы, но часто встречались на улицах, ежедневно по одному или малыми группами (чаще всего – мать с одним-двумя детьми) забредали и в наш двор, и поэтому воспринимались нами как обитатели.
Нищие. На мой вопрос тогда же, в мои шесть лет, почему их называют “нищие”, моя мама ответила мне, что “нищие” – от “ничьи”: люди, которые никому не нужны, не имеют дома, работы, пищи и живут за счет подаяний. Это объяснение настолько убедило меня тогда, что позднее, по другим поводам у меня возникало желание поглядеть толкование слова “нищий” у Даля или у Фасмера, но всякий раз что-то меня останавливало, и по сей день живу с понятием, истолкованным матерью.
Всех же нас: жителей двора, собак наших и наших нищих объединяло, роднило даже едва ли не постоянное чувство голода. И столкновения на этой почве между нами всеми, в различных обстоятельствах возникавшие, не носили враждебного характера. Голод был привычен, но, благодаря природе здешних мест, он редко для кого становился роковым, в том смысле, что были истощенные голодом, были “пухлые с голоду”, как у нас говорили, но умирали от голода редко, поэтому и собакам перепадало – больше от нас, детей, и нищим – им-то “от щедрот своих” давали наши матери.
Едва очередной “ничей “ появлялся у входа в наш узкий двор, как наша свора с громким лаем охватывала его сзади полукольцом, и было больше похоже, что собаки загоняют нищего во двор, а не преграждают ему путь.
Принадлежностью почти каждого нищего были сума-котомка и тонкая, легкая и достаточно длинная палка, не имевшая никакой схожести со знакомой мне позже по литературе и живописи нищенской клюкой. Этой вот легкой палкой ее владелец лениво помахивал сзади, не подпуская собак на опасное для себя расстояние, и двигался от квартиры к квартире нашего одноэтажного, многоквартирного дома. Если это был мужчина (старик, калека), он молча останавливался перед дверью, выжидал какое-то непродолжительное время и, получив что-либо или ничего не получив, следовал к очередной двери. «Ничьи»-женщины же были более изобретательны: какая бегло, скороговоркой проговаривала под дверью свою горькую судьбу-историю, какая просила «Христа ради», какая понуждала жалобно плакать или так же жалобно петь своих детей...
Все ли и всем ли подавали? Конечно же, нет. Иначе доля любого нищего была бы завиднее доли каждого из нас, включая и собак. Иначе нищему не надо было бы по двенадцать-шестнадцать часов “работать”, обходя двор за двором в зной и ненастье. Подавали, когда было из чего, из намеков на какие-то излишки. Но это было так редко. И только в такие вот редкие разы нам и удавалось видеть, как брошенная на нос собаке подгорелая, заплесневелая корочка хлеба, даже если хлеб этот был из кукурузной муки с “добавками для массы” и печен в формах, смазанных машинным маслом, как такая вот корочка, с детский ноготь величиной, мгновенно исчезала в собачьей пасти. Наибольший же восторг наш вызывало то, как удивительно точно собаки отличали летящий хлеб от, скажем, кусочка древесной коры или скомканного, жеванного клочка газетной бумаги. Собаки ловко уклонялись от нашего жестокого обмана, как сегодняшние уклоняются от мякиша белого, свежего, пахучего хлеба…
Как-то в наш двор стал заходить среди других один нищий. Другие менялись, а этот появлялся ежедневно, – высокий, худой, сильно заросший и оборванный, сразу получивший от нас прозвище Длинный. Отличался от прочих он не только ежедневными появлениями, – у него был свой “почерк”: двигался он от квартиры к квартире неторопливо, но уверенно, не останавливался перед дверью, открывал ее или просто просовывал голову за занавеску, если дверь была открыта, – дело было летом.
Но самым необычным было то, что собаки его не облаивали. Когда он приближался ко двору, собаки с лаем выбегали к нему навстречу, как и к любому другому, но во двор его “вводили”, уже виляя хвостами, а часть из них вышагивала впереди необычного нищего. И никакой палки-клюки у него не было.
Матери наши отметили и обсудили между собой еще одну особенность нового нищего: в небольшую холщовую котомку он бросал и куски хлеба, сухари, и головки лука, и головы соленой селедки… Селедку едят с хлебом, когда он есть, – это нормально, но хранить, носить селедку вперемешку с хлебом – это нашим матерям казалось верхом несуразности. Но необходимо же было найти объяснение этому, и матери нашли самое простое, – так уж опустился человек, голодая, что ему теперь все одно.
Однажды ночью, где-то дней через десять от начала посещений нашего двора странным нищим, все мы были разбужены двумя выстрелами. Оказалось, в сарайчик к нашим соседям, где они умудрялись держать ледащую коровенку, влезли воры, и проснувшийся случайно, но вовремя сосед выстрелил вслед убегающим из дробовика. Выяснилось, что воры эти в эту же ночь побывали у многих соседей, и у нас в том числе, – у кого из коридоров обувь утащили, одежонку, какая подвернулась… У нас – вместе со старыми галошами, потертые домотканые половики. Выяснилось также, что собак никто не слышал, они не лаяли. Когда же рассвело, все шесть собак были обнаружены в разных углах двора мертвыми, их отравили. А неподалеку от входа во двор кто-то натолкнулся на капли крови на пыльной дороге.
Взрослые заявили в милицию и в обе городские поликлиники, куда мог обратиться подстреленный. Мы же с мальчишечьи-воинскими почестями похоронили за огородами наших собак и тут же пошли по дворам искать щенков, благо, их отдавали на сторону с охотой другие дворы, как, впрочем, и наш, когда щенки появлялись.
Через день-другой дошли до нас вести, что подстреленный обратился-таки в поликлинику, так как дробь из ружья застряла глубоко в икрах его ног. Милиция задержала вора, и был это тот самый Длинный, на которого не лаяли собаки.
Вместе с этой вестью в нашем дворе вспыхнуло стихийное, горячее и громкоголосое обсуждение происшедшего, в результате которого взрослые пришли к таким выводам: Длинный был наводчиком шайки воров, ходил да подглядывал, у кого, где, что плохо лежит; Длинный, мол, перемешивал селедку с хлебом потому, что сам собранное не ел, а скармливал собакам и этим их приручал; что “так ему и надо, негодяю!”, что все нищие готовы утащить у нас последнее, что “будь они все прокляты!” И что они, хозяйки двора, клянутся друг дружке и каждая себе: ни одного нищего к порогу не подпускать, не то, что кусок подать! И... и... что “будь они все трижды прокляты!”
День-другой матери наши были верны своим “страшным” клятвам. Да нищие все шли и шли, один другого жальче, и все больше – женщины, похожие на древних старух, с изможденными или “пухлыми” детьми, жалобно плачущими или истошно поющими. Смотрели наши нищие глазами 43-его года. И как было отказать этим глазам...
И снова давали наши матери из своих “излишков”: кто картофелину, кто морковку, кто хвост-голову селедки, а кто и хлеба кусок. Хмурились, ворчали, с искренним неудовольствием, с негромкими проклятиями, но... давали...
А щенки – мы тогда набрали их аж семь! – к концу осени выглядели вполне взрослыми. Во всяком случае, уже исправно несли традиционную службу по охране своего двора. И обходили квартиры. Останавливались у дверей и смотрели в лица своих хозяев глазами все еще 43-его года.