А несколько лет назад мы с Ниной Михайловной жили на даче: на моей виноградовской даче. Ей хотелось пожить на природе, побыть одной, отдохнуть от семьи, и у меня был какой-то нервный период в жизни. Для нас обеих дача стала временным единственным пристанищем, и вдвоем – не страшно. Я работала на Выхино, т.ч. мне было удобно: двадцать минут пешком до станции, около часа до Выхино, потом маршрутка. По утрам Нина Михайловна будила меня с таким удивительным расчетом, чтобы я все успела собрать и сделать, и при этом проспала бы каждую лишнюю свободную минуту. Она вставала значительно раньше меня, много до моего будильника, и жила тихонько, бесшумно. Вставала, ставила самовар, грела воду, чтобы мне умываться не холодной, грела молоко, чтобы в мой кофе лить не холодное, кормила кошку, варила мне кашу, грела прочую снедь на завтрак, в плаще и сапогах вламывалась в утреннюю мокрую холодную малину (в том году было море), собирала мисочку. Мысли кормить меня на завтрак чем-нибудь вчерашним - и быть не могло! И только после всего этого будила меня, двадцатитрехлетнюю дылду, уверенно и неотступно, покуда не встану. Я спала на полу, а она – на единственном на даче диване. Нина Михайловна болела всем, чем только можно болеть в старости, и нагнуться для нее было мучением страшным, но и все равно она наклонялась и покачивала-похлопывала меня по плечу, что-то там приговаривая, типа "Леночка, вставай". Потому, что будить человека голосом, громко – жестоко, а уж будильником – и вовсе. Покуда я умывалась – она накрывала на стол. Именно так, ни минутой раньше, чтобы не остыло. Говорила ежеутреннее "Только съесть – и бежать!" и исчезала. Под ногами не мешалась, суеты не создавала, с разговорами не приставала. С невероятной точностью определяла время, когда я допиваю последний глоток кофе и докрашиваю последнюю ресницу, выходила в кухню: "Посуду оставь, я сама". Надо сказать, что у Нины Михайловны был удивительно звонкий, юный, девичий голос, но говорила она все равно тихо, ибо считала это хорошим тоном, и почти всегда ласково улыбалась – думаю, тоже не именно мне, а просто форма вежливости.
Единственным моим реверансом в ее сторону был категорический запрет заново одеваться-обуваться и по мокрой траве идти со мной до калитки, чтобы закрыть неуправляемую конструкцию "решетка-прутья-навесной замок". Вот тут я уж старалась ее не выпускать и демонстрировала самостоятельность.
Я возвращалась поздно, с работы, с электрички, обчитавшись по дороге Гоголя, пройдя пешком нарочито медленно, чтобы собрать растрепанные нервы в кучку и явиться домой с улыбкой и в хорошем расположении духа. Нина Михайловна ждала меня на крыльце, стоя, наблюдая привычный пейзаж: дорога с редчайшими машинами и пешеходами, лес, садящееся в него солнце. Этот вид просмотрен мной миллион раз, неровный край леса я могла бы нарисовать по памяти, много-много дней, многих-многих людей я ждала и ждала вечерами, созерцая и лес, и солнце. Для Нины Михайловны это предприятие было куда успешнее, чем для меня: я-то каждый вечер все же приезжала. Завидев меня чуть не с полукилометра, она медленно-медленно ползла с крыльца, горбатая, в пуховом пальто (потому что холодно) поверх шифонового платья (потому что лето), доходила до крыльца и возилась с замком. Этого времени мне хватало, чтобы преодолеть поле.
Ах, какие разносолы ждали меня на ужин! Всякие печенки в сметане, куриные грудки в кляре, фаршированные кабачки, пироги с бог весть чем. Все перемены ужина подавались исключительно в температуре, пригодной для немедленного потребления.
- А что, курочку не будешь?
- НинМихална, я не могу больше...
- Ну ладно. А с ежевикой ты попробовала? А, ну попозже тогда. Ну вот, салат ты и не стала...
Пока я ела – она ела со мной. Фантастически мало, просто какое-то кукольное количество пищи, глядя на которое, я чувствовала себя Барабеком. Весь ужин, и после, до самого сна, она развлекала меня рассказами и детскими стихами.
- А вот помнишь, мы с тобой учили про щенка? ну как же! ты очень маленькая любила! - начинала и рассказывала, редко сбивалась, вспоминала и рассказывала.
А я не помнила. Я и теперь их не помню. Тогда детские стихи, пироги, бабушка и Гоголь, – было самое то, исключительно то, что меня успокаивало, умиротворяло, примиряло, мирило, баюкало, вообще хоть как-то проводило мою жизнь. Если бы в жизни не происходило ничего вовсе, я бы чувствовала, что день непомерно велик, что мне некуда деть себя, и что мне некуда деться. Но пироги с ежевикой сменяли пироги с луком, корейка переходила в бараньи ребрышки, одна улыбка догоняла другую, стишок следовал за историей. Рассказчица она была чудесная: мне хотелось за ней писать, приходилось помнить.
Она родилась в Малоярославце. Мама Нины Михайловны ходила в гимназию и окончила ее, родная тетя, мамина сестра то есть, была балериной ГАБТа. Тут, собственно, был большой диссонанс, поскольку часть семьи жила относительно бедно, а вот семья балерины – богато. Одна в Москве, в квартире, а другая в деревянном малоярославском доме. И когда редко-редко встречались (летом балерина приезжала навестить сестру и мамочку, и в речке искупаться) – вот тут диссонанс и выявлялся...
Бог с ними, они умерли уже давно все трое. Сама Нина Михайловна была отправлена в Москву учиться, и каким-то образом занесло ее в послевоенный Калининград. А незнакомый с ней пока еще Веселовский-старший был капитан, участвовал в побоище и после победы остался в Калининграде жить ровно там же, где и раньше был расквартирован: на хозяйской немецкой квартире. С хозяйкой-немкой у него был трепетный и печальный роман: страна-победительница к 47 году депортировала из Кенигсберга все мирное население, и эту немку тоже. Остался он там один, но не на долго.
Нина Михайловна в Калининграде жила у подружки в гостях, долго жила, и дело шло к новогодним праздникам, как к ним заскочил по делу Веселовский-старший - на 15 минут ровно. Вот, собственно, и все знакомство, через 15 минут он уже кричал: "Нина, едемте кататься!", а «Нина» - не ехала, разумеется. И Веселовский отчалил ни с чем, пообещав вернуться к Крещению. И вернулся. "А я и думать про него уж забыла! Ну, 15 минут-то..." Вернулся и на Крещение позвал Нину Михайловну в ресторан. "Ой, а там накурено, а я так не люблю этого! Да и пить я совсем не пью - не пошла. А танцевать я очень любила всегда, очень, и я ему говорю: «Поведи меня в Дом офицеров», - ну он со мной и пошел, капитан же". Через два часа танцев в Доме офицеров Веселовский-старший сделал Нине Михайловне предложение, сказавши только: "Ты так на немку похожа!" А она, в самом деле, похожа на такую немку двадцатого века: крошечная, мелкая, маленькая, тоненькая, чуть кудрявая, сероглазая, звонкая, совершенно ремарковская немка. "Я подумала, это комплимент мне такой, меня и в самом деле многие за немку принимали... Это ж сколько лет прошло, пока я узнала, что я ему на ТУ немку похожа! Сереженьке уже лет семь было!" До 1954 года они прожили в Калининграде, в гигантской трехкомнатной квартире, с высоченными потолками, в одном из немногих неразбомбленных деревянных немецких домов, где стояли три огромные голландские печи, где в 6 утра нужно было топить их дровами, где вода бывала редко, где по углам металась тень прежней хозяйки.
А в 54 году по известным причинам прошла тотальная демобилизация и демилитаризация страны, Веселовского поснимали отовсюду и отправили в неимоверную дыру - подмосковный Зеленоград. Через год страна взяла курс на укрупнение министерств и ведомств, в связи с которым Веселовский-старший в течение года последовательно лишился трех значительных постов и, собственно, жизни.
Нина Михайловна сделала над собой усилие и не раскисла. Сына своего она отвезла маме в Малоярославец, сама пошла работать в ревизионный отдел Центробанка, потому, что там давали жилье, и наняла койку за один рубль в ночь. Без права хранить вещи (а вещи – на работе). В ревизионном отделе не работали женщины, поскольку смысл работы был в непрерывных командировках по союзу от тридцати до девяноста суток. Снять комнату – дорого ("да и зачем мне, меня же почти и не было в Москве, я и нанимала койку, рубль за ночь"). Довольно скоро она познакомилась с Алексеем Гавриловичем, который, правда, был женат ("да и зачем мне? меня же почти в Москве и не было... А ему любые 5 минут - целое свидание, рад, аж дрожит весь!"). В том же здании, где и банк, была парикмахерская. Нина Михайловна приезжала на работу раньше всех, успевала каждое утро зайти к одной и той же парикмахерше, тихонько опустить в карман парикмахерского передника новый металлический рубль характерного веса и получить скорейшую прическу. "И всегда я ходила с прической, всегда. Никогда сама не делала. Все как зря, а я всегда с прической ходила". К ним привозили туфли – продавать сотрудникам. Она не спешила. Ее приятельницы скупали, ей не доставалось. Но после выяснялось, что кому мало, кому велико, кому неудобно. Нине Михайловне перепродавались они - с некоторой уценкой. "Я соглашалась на любые размеры. Потому что ходить надо уметь. И носить надо уметь. Если маловаты - то только на работе. И я их водкой натру – они и помягче. А далеко мне ходить некуда, я ходила только по ковровым дорожкам. А если велики – я ватку подкладывала. Любые размеры брала, да. И всегда у меня было много обуви. И – главное – черные лакировки!" Вообще, Нина Михайловна полагала, что наличие черных лакировок в гардеробе женщины определяет все: вкус, стиль, способность носить хорошую обувь, принадлежность к определенному кругу, что черные лакировки незаменимы, и жить без них невозможно.
Среди ее сотрудниц сыскалась подруга, однажды сказавшая:
- Нина, ну зачем тебе женатый? Ну, это же не дело, в самом деле, у меня есть холостой, давай я тебя познакомлю!
И познакомила ее с Лаговым, за которого Нина Михайловна и вышла замуж – через неделю. «Зачем? Зачем?! Пятнадцать лет! О господи! Зачем?! …Шинель у него была как у Веселовского, ну только погоны другие и майорская. Он пришел к нам знакомиться, я взяла его шинель повесить и прямо узнала». И мама потом ее спрашивала: «Нина, а ты к Лагову-то – привыкла?» Именно о Лагове была сказана замечательная женская фраза, квинтэссенция семейной жизни: «Пледиком прикрою – вроде, муж…» Через пятнадцать лет этот брак кончился его разводом и ее неврозом: она очень болела и очень переживала. Собственно, этот постразводный период я уже помню. Лагов, надо сказать, в воспоминаниях современников остался чудовищем.
Когда родился Павлик, Нина Михайловна быстро ушла и из ЦБ, и со второй своей работы (она еще успевала читать лекции вечерникам), и села сидеть с внуком. Сидение это в скором времени окончилось тем, что старые ее знакомицы по олимпийскому комитету рекомендовали ей пойти экономкой к бывшему министру бывшего министерства сельскохозяйственного строительства Константину Никитовичу Шуляку. Шуляк доживал свой век сезонно: летом на даче – сначала в Барвихе, а после отставки – в Жуковке (это принудительное переселение он пережил очень тяжело, как удар по самолюбию, как бесчестие), а зимой – в относительно большой квартире на Пушкинской. Два его сына (тогдашних лоботряса и, по семейным сплетням, наркомана) со временем превратились во вполне приличных людей, а один так даже женился на дальней и некровной родственнице Собчака, с которой и уехал в штаты. Где пропадала госпожа министерша – мне не ведомо. Шуляк жил один и Нина Михайловна поставила ему условием, что с нею будет жить ее Павлушка. Константин Никитович если и был против, то совсем немножко.
Эту министерскую квартиру я ребенком просто обожала и сейчас ее прекрасно помню. Коридор бесконечный. Туалета - два. Ванная - огромна. Был шуляковский кабинет, маленький, увешанный коврами на стенах и саблями-кортиками в ножнах с искусственными самоцветами, поверх ковров, с письменным столом, инкрустированным карельской березой на любимый советско-бюрократический манер, и с мраморным огромным письменным прибором, со множеством рогов в серебряных наконечниках, глубоким креслом и балконной дверью. Была гостиная, впечатляющая разве что размерами, с круглым столом посередине (моя вечная, так и не сбывшаяся мечта), на столе лежала вязаная крючком круглая же скатерть и стояли пошлые искусственные цветы в нежной фарфоровой вазе. За этим столом я делала уроки – только в те редкие разы – прилежно. Была крошечная спальня Нины Михайловны – чудесное место в кружевах, подушках, думочках и перинах, с туалетным столиком, уставленным фарфором, пропахшая насквозь пудрой и духами. Сюда не запрещалось входить, но было очень неловко, будто подглядываешь. Была спальня самого Шуляка, куда никогда и никого не пускали. Еще – пара запертых кладовок. Еще – бесконечно длинный шкаф, в котором в два этажа висели пиджаки и костюмы, на мой детский взгляд – одинаковые. И кухня – большая, с галереей самоваров самых разных форм и размеров, металлических, фарфоровых, гжельских, хохломских, и даже один – «Мадонна» - взлет авторской фантазии, зря никем не удержанной.
Сам Шуляк денно пил чай по-английски, из «трех слонов», покупаемых Ниной Михайловной в «Елисеевском», а по утрам, с видом соловелым и безумным, пил кофе. Из огромной кружки. Нина Михайловна сидела с ним рядом смирно и говорила, как гипнотизер, и следила за всяким его движением, поскольку стоило отойти, хоть на минуту зазеваться, как Шуляк немедленно чашку кофе ронял на пижаму, кресло, пол, ковер, и мчался в ванну, крича по дороге «Я сам! Сам!» Там швырял пижаму в раковину и включал в полный кран холодную воду, сим изображая, что сам облился, сам и выполощу. Надевал халат и уходил. Пижама затыкала раковину, вода лилась на пол, ванная была в другом конце квартиры, пока Нина Михайловна спохватывалась – нижние соседи, Борис Хромов с супругой, уже успевали позвонить в ЖЭК.
Павлик вырос.
Шуляк помер в одной из палат кремлевской больницы. Нина Михайловна, не долго думая, спустилась этажом ниже и осталась работать у Хромовых. Там текла жизнь совершенно другая. Начать с того, что в квартире жило четверо детей: двое сыновей и двое дочек. Сыновья – хромовские, дочки – Фаинины. По рассказам, оба овдовели по одной и той же причине: их супруги погибли в общей авиакатастрофе, и сами они, со своими двумя детьми каждый, оказались в целом свете никому не нужными. С тем и поженились. Фаина увезла полковника Хромова в киевскую военную академию, понудила получить очередное образование и генеральский чин, и вернула в столицу, где его вскорости назначили замом Лебедя. По рассказам же, Лебедь не выносил Хромова на дух, отселил его вместе с управлением в отдельное здание по отдельному адресу и месяца четыре не платил управлению зарплаты, в надежде, что Хромов добровольно уйдет в отставку. Но – опять же по рассказам – Хромов никуда не ушел, и сам зарплаты не получал, покуда всему управлению ее не раздали, а сдавал свою жуковскую дачу, на что вся семья и жила. Старший их сын женился, младшего Андрюшу отдали в Суворовское училище, откуда он приходил всего два-три раза в месяц домой на выходные и рассказывал всякие ужасы о «белом медведе» - куске сала в супе. Ни того, ни другого Андрюша съесть не мог, по тому был тощ и нескладен до смешного. В одну из чеченских войн боевики согласны были сменять заложников на Лебедя и Хромова (у последнего даже сделался инфаркт от министерских бед), в связи с чем дома состоялся диалог:
- Папе ехать нельзя! Давайте я поеду!
- Сиди уже. Лишь бы физику не учить!
«Хромовские девочки накрывали на стол вдвое быстрее моего, прямо глазом моргнуть не успею, как все уже готово. Да и Хромов сам почти ничего и не ел, кроме отечественного вишневого йогурта – полулитра, да замороженных рыбных полуфабрикатных котлет из «Седьмого континента». Да и то – котлеты, это когда он дома обедал, то есть по выходным только. Фаина готовила творог. И раз я у нее спросила, что же она все время его из кефира делает, из молока же ведь лучше! А она сказала, мол, а из кефира – больше. Ну, я и перестала у них творог есть».
На даче у Хромовых гостили всякие эстрадные звезды, а еще чаще – их жены. Фаина всех принимала только в саду, в дом, говорят, пускала Волчек с мужем и Кобзона. Правда, последний приезжал редко, зато, владея какими-то овощными каналами, раз в неделю посылал им большую корзину фруктов. Свой же яблочный сад был роскошным, но непопулярным в семье, и сердобольная Фаина просила солдат собирать урожаи и вывозить в соседнюю в/ч.
У Хромовых Нина Михайловна прожила недолго – всего года полтора-два. Поскольку на этом месте объявился Алексей Гаврилович. К тому времени он лишился и своего сына, и своей жены, постарел и просил помощи, ухода, заботы и любви. Нина Михайловна всех бросила и полетела. Вот тут-то и зажили они счастливо, и ездили вместе в дома отдыха, и живали вместе на даче, и сидели друг у друга в больницах. И пекла она ему торты, а он все никак не мог наесться, поскольку сладкоежка был страшный («он за дорогу с дачи за рулем по 400 грамм карамели съедал!»). И он очень переживал, когда однажды летом на даче взошла не вся морковка, и она его утешала. А потом Алексей Гаврилович слег и помер, оставив ей 35% своего наследства. Оно состояло в квартире, и Нина Михайловна еще долго пытала меня на тему наследственного права и налогообложения унаследованного по завещанию имущества, проявляя потрясающую память на буквы закона, скорость счета и общую сообразительность. Что-то там немножко ругалась с другими его наследниками, но обошлось без трагедий.
И все рассказы ее кружили вокруг «Веселовского», «Лагова» и «моего Алексея Гавриловича». Говорила она о нем всегда только в настоящем времени: везет, слышит, думает, делает, любит.
Несколько дней назад Нина Михайловна умерла. Были гражданская панихида и отпевание, мама ездила. Сказала: «Лагов приперся зачем-то…» Сказала, что родственники Алексея Гавриловича выразили свое полное согласие, чтобы пепел Нины Михайловны похоронили в том же месте, где лежит он сам, его сын и его супруга.
30.11.06