листовками метёт,
и серый крейсер целится
в свинцовый небосвод,
а небо в конспирации,
и прячется оно
под крышу дальней станции
с глухим названьем «Дно»
и далее, и далее,
туда, где в ресторан
в шинели с тонкой талией
влетает адъютант
и просит водки шустовской
и не присевши пьёт,
и тут же с миной шутовской
пускает пулю в рот, –
стихает в зале говорок,
и тут же все кричат;
"Ах, обморок!.. Ох, окорок!..
Шампанского!.. Врача!.."
Но гулом: «отречение!»
идёт, как паровоз,
и мёрзнут все течения
опричь бедняцких проз.
Летят на свалку увальни,
терзатели ума, –
в пломбированном пульмане
торопится чума:
вертлявенький и дюжинный,
но въедливый, как глист,
спешит в ночи завьюженной
плешивый нигилист
к бедовой своей пастве,
и летит над головой
«да здравствует! да здравствует!
долой! долой! долой!»
Срываются кокарды
и погоны, заодно
страну срывают с карты
и везут к разъезду «Дно».
На «Отто» обрывается
Брокгаузъ и Ефронъ,
и пламя подбирается
к нему со всех сторон.
Ударно, как в субботники,
в провал, на дно, на дно!
Жаль всех, но жальче Боткина
и то, что – всё одно.