***
Полутьма скрывает изъяны наших душ.
На кухне исподволь закипает вечер,
как вишневый лак в кастрюльке
для заливки покалеченных скрипок:
вот здесь запястья погрыз короед,
а выше дятел терзал предплечья клена.
Выруби телевизор - бедлам из картона.
Убавь же свет и просто наблюдай:
мир расширяется,
точно зрачок с зеленым абажуром
или с волшебно подсвеченным аквариумом;
сиреневая полутьма - это то, что нам нужно,
чтобы душа смелее вышла из тела,
чтобы слова ступали тверже и наглее,
как Маугли, впервые увидевший вечерний город;
иногда и молчание - форма звука,
иногда и тьма - форма света,
и мы обвиваемся тишиной вокруг несказанных слов,
две сумеречные планеты;
обнимая тебя в сумерках, смываю с себя имя,
ценники, угловатые формулы на доске;
слишком много капканов на разумного зверя,
слишком много стеклянных будок внутри.
-
Когда ночь тушит огоньки сознаний
в зеленовато-бронзовых канделябрах тел,
мы на несколько минут становимся такими,
какими нас Господь видеть хотел –
свободные острова без явно очерченных берегов
парят в сдвоенной полутьме неба и моря;
так невидимка свободен во время дождя.
Это чувство накапливалось веками,
когда мы лежали в пещерах на завшивленных шкурах
и зубчатые отблески костра нас согревали -
сытых, сонных.
И в эти мгновения нечто посыпало нас солью -
на стеблях дыхания расцветала тишина -
цветы оранжевой тьмы.
Это власть теней и шепота,
когда отчетливо слышна музыка внутри вен и хрящей,
внутри поцелуев и лицевых костей.
Это вишенки на мясном торте хищника;
и наши объятия - символ нечто большего,
чем инстинкт размножения/наслаждения.
Так мангуст прислушивается к мелодии флейты,
текущей из приоткрытого окна.
И на миг забывает о змеях.
***
Крошки в постели —
инсталляция громадного скворечника,
но все грачи улетели,
и я изучаю твои складчатые веки,
будто серебристо-металлические закаты над городом
пост-ядерного одиночества.
Ты опять не смыла на ночь косметику:
принцесса в белье из лягушачьей кожи,
ты так любишь овсяное печенье —
ребенок в тебе, как в батискафе,
становится на цыпочки
и вглядывается в мир за стеклом,
а там темным-темно,
изредка мелькают грозные тени.
Ночь. Густой свет торшера
цвета гречневого меда на вязком изломе,
твои маленькие ладони — рукопожатие птички,
но прощаясь, ты всегда обвиваешься вокруг шеи,
нащупываешь родинку
и смотришь на замершие отражения
в зеркале прихожей — как мы смотримся —
фотогенично ли?
идиотично ли? —
как и все самодостаточные любовники.
Тишина после тебя — кильватерная пена,
и вот появляются взбаламученные кувшинки
с подводными венами, перерезанными винтом.
На кушетке в приемной парапсихолога
я прокручиваю в голове твой голос,
словно обруч с голубой лентой.
А за окном крадется хромающей рысью осень
и пахнет тлеющими листьями. Лучинки из детства.
И мне все равно, куда тебе нужно деться:
я вижу, как загорается свет
в твоей параллельной жизни,
неприятные мысли, и я присыпаю их тальком —
сопревшие попки младенцев...
-
Стягиваю тугие джинсы с твоих бедер,
точно плотную кожу с рептилии,
вдруг останавливаюсь. Десятки воспоминаний
наслоились друг на друга, став твердыми,
будто жемчужины. Так рождается дежавю.
Так из десятков моих стихотворений
однажды выйдешь ты —
испачканная голубым сиянием, как джемом,
смеющаяся лебедь
с хулиганским засосом на изящной шее…
***
Грачи орали в микрофон,
и весенняя капель зеркально морщилась в лужах, и ворона
с лицом голодного ребенка
жаловалась на жизнь кустам остролиста
и дворнику Ефиму.
А я искал любимую
в прозрачном лесу девушек,
и каждая девушка вертелась каруселью,
и щебетала на птичьем: "я здесь! я здесь!…"
но лопалась застекленная ложь многоэтажек,
акварельный весенний обман расплескался.
Не солнце светило, а лягушонок
колыхался в запотевшей колбе со спиртом.
Золотистые блямбы играли в хлопки,
береза стояла с пустым кулечком в руке,
как сумасшедшая пловчиха
(или Венера Милоская, упакованная в полиэтилен).
Она невпопад смеялась грачами,
но смех не взлетал высоко,
отражался от мокрых деревьев и стен, от света и луж,
как ангельский голос в соборе.
И праправнучки снежинок с грацией ртути
текли по дорогам – по своим журчащим делам.
Хромированная Венеция,
заросший в блестящих трубках и раструбах Харлей.
Не обращая внимания на хрупкий храм Февраля,
я не мог прийти в себя. Последний снег лежал на затылке,
как обедненный – нет – как нищий уран.
Весна – день открытых дверей,
перерезанных вен и рек трамвайными проводами.
Нашествие фальшивых алмазов, ре-диезов.
Румяная печать снегирей разломана.
Вот так в феврале береза надела мамино платье,
и подол ветвей волочился по мокрой земле.