Кроме этого, Тюриков любил выпить или, как он сам иногда говорил, тяпнуть по последней. Когда небо заволакивали тучи и первые редкие капли кропили асфальт, он садился с бутылкой к окну, пил и думал, и смотрел сквозь листву на мокрых сизарей, поскольку больше смотреть было не на что. В такие минуты слесаря можно было назвать счастливым человеком. Счастье, впрочем, понятие относительное, и мы уж не знаем наверное, был ли он счастлив в то время или просто жил, как жили, скажем, его соседи, тем более что и соседи могли быть довольны своей жизнью. Да и где та граница, преодолев которую человек переходит из просто жизни в счастливую жизнь, и где тот кто-то, кто определил эту границу, и есть ли она вообще? Слесарь, конечно, мог быть счастливым, а мог и не быть, и это не мешало ему любить жизнь и наслаждаться покоем, ведь для иных людей счастье в покое.
Проживал Тюриков в коммунальной квартире, в комнате, выходившей окном во двор. В комнате помимо него находились стол, два стула и железная кровать с матрацем. Во дворе рос тополь – старое, могучее дерево с неизменными воробьями на толстых ветвях. Весной приходили люди, обрезали ветви, копали лопатами землю и красили в зеленый цвет скамью у подъезда. Почки на деревьях распускались, воробьи весело чирикали, бабушки с авоськами не спешили домой, обсуждая местные новости; редкие дожди приносили свежесть и знакомый и приятный многим весенний аромат.
Летом зеленая масса листвы скрывала от солнца тюриковское окно. Город погружался в горячий смог, болел, температурил; пахло бензином, асфальтом, вспотевшими телами и жженой резиной. Ночи были теплыми и безветренными, а дни – жаркими, и хотелось квасу, ветра, леса или озера в камышах.
Осенью шли дожди. Листья опадали, и ветер подхватывал их и поднимал высоко над землей, бросая от стены к стене. Недавно выкрашенная скамейка набухала, краска трескалась и осыпалась. Колодец двора становился темным и скользким. Под аркой собиралась огромная лужа, и невозможно было войти во двор не замочив ног. Потом появлялись деревянные мостки, и мальчишки бросали в лужу булыжники, обливая прохожих. Небо превращалось в шершавую свинцовую плиту, опускалось все ниже и ниже, и казалось, что двор готовится к чему-то нехорошему, скорому и неизбежному. Эти дни Тюриков проводил у окна, смотрел на тополь, слушал дождь и думал. Быть может, он и не думал вовсе, а просто сидел или, скажем, спал, но со стороны в такие минуты всегда напоминал задумавшегося человека. Осенью слесарь предавался одиночеству; осенью нечастые посещения соседей прекращались совсем и только дождь разделял с ним по-соседски беседы у окна. Под столом возникала куча бутылок из-под вина и пустых флаконов розовой воды, росла с каждым днем, угрожая заполнить всю комнату, затем вдруг исчезала, чтобы появиться через несколько дней в тех же размерах. Дождь стучал в стекла, дни становились все короче, Тюриков не зажигал света, сидел у окна, слушал дождь и думал.
Потом наступала зима всегда снежная и морозная. Стекло покрывалось слоем льда и снега, ветер стихал, слесарь доставал из-под стола пустые бутылки и выходил к людям.
Так повторялось из года в год, и никто не смог бы изменить привычный ход времени, Тюриков знал это. Можно было бы, конечно, спилить тополь или покрасить скамейку в красный цвет, но летом все равно хочется квасу, а осенью идет дождь. Так уж устроена наша жизнь.
Пил Тюриков в одиночку, но иногда, обычно по выходным, приглашал в гости соседа Гошу - некогда неплохого, а ныне спившегося музыканта-трубача.
- А что, Гоша, не тяпнуть ли нам по последней? - говорил слесарь, встретившись с ним в коридоре. Гоша морщился, пыхтел, тер руками затылок, и, выразив, таким образом, крайнее смущение, неожиданно для себя отвечал утвердительно, дескать, отчего же не тяпнуть, можно и тяпнуть, или что-то в этом роде. В темном коридоре пахло тухлятиной и уборной, старый паркет скрипел под ногами, на стене висел таз. Тюриков улыбался, одобрительно кивал головой, они скидывались и Гоша бежал в магазин.
Гоше шел шестидесятый год, и он был евреем. Где он родился и как его занесло в этот скучный город никто не знал. Этот город был не для него, здесь шли дожди, дымили трубы, люди смеялись редко и смотрели вниз. Здесь все соседи, начиная с семилетней Ирочки и заканчивая Тюриковым, звали его просто Гошей, потому что не знали ни отчества его, ни фамилии. Для всех он был просто Гоша - подслеповатый, седой старик, с втянутой в плечи головой и гибкими, тонкими пальцами. Он все делал тихо: тихо пил, тихо говорил, тихо ходил, тихо спал, и, в общем, не доставлял соседям никаких беспокойств. Иногда он занимал, но всегда отдавал в срок, пил запоем неделями, но в эти дни вел себя хорошо, не буянил и не лез с бессвязной болтовней, как это часто бывает с людьми его возраста. Отношение соседей к Гоше было теплым и каким-то покровительственным, что ли, таким, каким бывает отношение хорошо воспитанных детей к своим престарелым родителям. Гоша, впрочем, держался молодцом, смеялся, шутил и, иногда даже, играл с соседской кошкой Машкой. Мама говорила Ирочке, что Гоша спился и пропил ум и последние деньги. Ирочка жалела Гошу, ужасно переживала и думала о том, что деньги еще можно нажить, а вот ума нажить трудно. Ирочке шел седьмой год, она была умной девочкой. Еще она слышала, говорили, что спился он из-за любви, не то к женщине, не то к музыке, что ли, из-за белых платьев и вееров, а каких вееров? - таинственно качали головой и протирали очки платком. Из-за любви, говорили, может, и просто так - улыбались, махали рукой, задумчиво хмурились. Да и не спился он вовсе, а просто иногда закладывал за воротник или принимал на грудь, или, как сказал бы Тюриков, тяпал. Сплетни все это соседские, оговор бестолковый.
Пили дешевый портвейн и Розовую воду. Гоша молчал, Тюриков смотрел из окна на дождливый город. Зажигались фонари, отражались в лужах, на мокрых стенах домов. Наступал вечер. Потом скидывались еще и Гоша бежал в универмаг за добавкой. Приходил сосед Костя - человек правильный и воздержанный во всех отношениях. Костя Розовой воды не пил, но покупал на свои деньги Агдам. Тюриков садился спиной к окну и разговаривал с гостем, поскольку считал Костю мужчиной правильным и твердых взглядов. Субботние вечера, как правило, затягивались, плавно переходили в ночь, и гости расходились за полночь. Гоша бегал в универсам за "Агдамом", в универмаг за Розовой водой, жарил на кухне картошку или просто сидел и слушал умных людей. Костя рассказывал о жизни, стучал по столу ладонью или раскатисто смеялся, откинувшись на спинку стула. Охмелевший слесарь поддакивал, качал головой и грозил пальцем Гоше. В комнате царили мир и веселье.
Когда допивали последний флакон, Тюриков брал у теть-Любы баян и, вместе с Гошей, пел для Кости песни своей молодости, песни о солдатах и матросах, о любви, о дружбе, о трудовых победах и о войне. Костя опускал голову на крепкие руки, неумело подпевал, иногда выпрямлялся и осоловело глядел на обшарпанные стены, но, в конце концов, засыпал. Потом баян брал Гоша и играл что-то заумное, то ли Баха, то ли Верди. Всякую чушь.
- Это что! – почему- то раздражался слесарь. - А вот ты скажи мне лучше, что ты такое, что за фрукт такой, а? Кобзон?! - Тюриков волновался и размахивал руками. Гоша сидел на кровати, улыбался и думал о чем-то своем. Потом слесарь успокаивался и, сев к столу, затихал. Приходила теть-Люба, забирала баян и отводила Гошу в его комнату. "Любаша, выходи за меня", - предлагал Гоша по дороге и прижимался головой к теть-любиному плечу. Теть-Люба смеялась, укоризненно качала головой и, проводив Гошу, возвращалась на кухню.
Войдя в комнату, Гоша садился на кровать и вешал пиджак на спинку единственного стула. Затем он доставал из под кровати черный потертый чемоданчик, выключал свет, подходил к окну и, щелкнув замками, открывал крышку. Достав трубу, он несколько минут любовался ею в свете фонарей, после подносил к губам и мысленно играл, надув щеки и топая в такт правой ногой. Что именно он играл нам не известно, зато нам точно известно, что бывало дальше. А дальше Гоша убирал трубу, доставал из чемоданчика стопку нотной бумаги и писал на подоконнике музыку.
Последние годы музыка давалась не просто, последние годы трудно было не повториться, сбросить шаблон, вырваться и лететь. Музыка получалась какой-то рваной, бесформенной, точь-в-точь как Гошина жизнь или, скажем, как осколок снаряда, не дай Бог, которого Гоша никогда в жизни не видел. Гоша писал о жизни.
Гоша писал о том, что он тонок, раним, и только поэтому ему неуютно в этом городе. Город большой, шумный, в нем так легко затеряться, слиться с толпой. В нем так легко отравить душу. Много ли людей, подобно ему, сумели сохранить стройность мысли, способность творить, не растряслись в суетливых буднях? Много ли дней осталось ему?
Он писал о смерти, о том, что скоро придет и его час, и вместе с ним уйдут, наконец, последние надежды, те крохи, что жизнь еще не успела развеять по ветру. Сыпались ноты, сыпались тополиные листья, где-то далеко, в манящей дали, в темной глубине знакомых миноров сыпались с неба серебряные звезды. Гоша обращался к Богу. Он не просил, он так долго и безнадежно просил, что теперь уж просить не решался. Он советовался, он говорил.
Он говорил о Тюрикове, о Косте, о теть-Любе, о портвейне и Розовой воде, о Трубе - своей единственной любви, так часто предававшей его в этой жизни. Он говорил о том, как стыдно ходить оборвышем, как тяжело встречать на улице бывших учеников. Дом спал, ветер бился в стекло, рвался к Гоше и Гоша говорил о ветре, об узкой келье своей, о музыке и о пьянстве. Из-за облаков выглядывала луна, и Гоша писал о луне, о дочери, которая есть, но которой нет, о немногих добрых знакомых, их все меньше с каждым годом. Да мало ли о чем может рассказать пьяный старик.
Гоша писал долго и вдохновенно, писал для того, чтобы утром разорвать не перечитывая и, тайком от соседей, выбросить клочки в мусоропровод. Он писал до тех пор, пока луна не скрывалась за углом дома, освещая кухню, где чистила картошку теть-Люба. Гоша раздевался и ложился спать. Теть-Люба поднимала голову, вытирала лоб тыльной стороной ладони и вздыхала.
Теть-Люба не знала нот.