Поэта далеко уводит речь…
М. Цветаева
1
«Поэзия в России всегда была родом духовной сивухи» - сказал однажды Александр Парамонов, умный и весьма ядовитый русскоязычный житель Штатов. Злой он был, Парамонов, да ещё – эмигрант. Это сейчас нас научили держать их за героев. А сами они, эмигранты, жили там, где хорошо, потому, что сумели выкарабкаться оттуда, где плохо. И злость их на нас с вами, ленивых и не сумевших, вполне оправдана. Оправдана их пониманием. Пониманием того, кто первым чует, что с кораблём – не ладно.
Не сивухой была поэзия в России, а наркотиком, опиумом, что и утвердил наш герой в своей нобелевской лекции:
«…стихотворение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя».
Правда, возразим мы ему, СОЗНАНИЕ и МИРООЩУЩЕНИЕ – категории мелковатые для российской поэзии. Возможно, скажем мы себе, что герой наш просто постеснялся, будучи одетым в смокинг, употреблять термины ДУША и ДЬЯВОЛ. Но мы простим ему эту оговорку.
Не сивухой была поэзия в России.
Начиная с Великого Петра уже, маялась Россия поиском НЕЗДЕШНЕЙ гармонии и жила более выдумкой, чем надобностью – приглядитесь! А, уж когда латинская логика и галльская гармония соединились здесь, у нас, с нашей страстью и с нашей ленью, когда научились лучшие из нас словом, как дудочкой Крысолова, уводить людей невесть куда, тогда и родилась под сенью струй эта страшная болезнь коллективного рассудка нашего, называемая ПОЭЗИЕЙ.
История российская, по нашему разумению провинциальному, делалась, ломалась, выворачивалась в суставах этой самой поэзией. И добавим – ВЫСОКОЙ ПОЭЗИЕЙ. Аналогов которой сыскать непросто в мире. Разве, что Германия болела ею так же катастрофически.
Под опиумом она делалась, история наша.
Что бы сказали о ней, истории российской, современные трезвомыслящие люди? Современные, свободные от истории, энергичные, говорящие быстро, думающие направленно и не замирающие в тревоге при случайном созвучии смыслов. Дилеры, промоутеры, мерчендайзеры какие ни то, или даже топ-менеджеры? Пускай семантический ряд этот звучит подозрительно изысканно и слегка зоологически (мерчендайзер крапчатый… дилер маньчжурский… промоутер Гиббсона высокогорный…) – ну и пусть. Они – всё равно люди трезвомыслящие. Тем более – топ-менеджеры, которые по-русски есть – управляющие с правом топанья на всех остальных. То есть, совсем уж – дельные. Как бы они удивились, когда кто-нибудь дал себе труд рассказать им о девятнадцатом, например, веке в России. Их мнение, как мнение людей не только дельных, но и девственных интеллектуально, представляется нам весьма интересным и поучительным.
– Лохи! – сказали бы. – Придурки!
Готовить переворот, писать ПРОЭКТЫ, секретничать, дождаться-таки, полки поднять – и встать с полками. И стоять.
За каким лешим пришли они туда? Вот так – пришли и встали.
(А мы, за кулисой разговора, подмигнём кому надо и процитируем: Тому свидетельство языческий сенат, сии дела не умирают…)
…и стояли, пока не погнали их сапёры какие-то.
Не поймут дельные люди, провайдеры и риэлтеры, газгольдеры и рерайтеры.
(Ах, какой семантический ряд! Какой чувственный ряд – запуск ШАТЛА, высокие технологии, параболический рерайтер тройной фокусировки… Жуть… Раз-два-три – скользнул никелированный робот с многоканальным провайдером и риэлтерными чипами в структурном блоке, сверкнул шарниром – и продукт в упаковке, и пахнет совершенно идентично…)
А мы объясним: «Да потому, что законы гармонии вели туда, где первая часть поэмы должна была закончиться и начаться вторая её часть:
Честолюбивый сон он променял на сруб в глухом урочище Сибири…
И ради неё, пожалуй, и жизни не жалко.
Всё перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, всё перепуталось, и сладко повторять: Россия, Ле́та, Лореле́я…
…а не по причинам политическим, экономическим (о коих причинах понаслышке из Франции успели прочесть), или, к примеру, из сочувствия к бедным крепостным (которым сочувствовали, разумеется, страшно, жалели неподдельно, гоняя за шампанским, да по иным делам, но без коих они и не обошлись бы в имениях своих, пожалуй). Конституции всякие, сочувствие, ненависть к самовластию – это, всё так, оформление, внешняя интрига первой части.
Но мы-то, говорящие по-русски, помнящие маленько из истории, – мы-то знаем, что это было блестящее поколение, поколение смелых и образованных людей, воевавших и победивших лучшую в мире армию и лучшего в мире полководца. Мы помним ещё, что отцы и деды этого блестящего поколения с царями разбирались быстро и малолюдно, жёстко разбирались – не стояли с полками, пока царь в окошках мельтешил. Опыт был. Поганый, конечно, опыт, но был, ведь! Оформленной в слова поэзии, вот, не было…
И добавить надо, что ПОВЕШЕНЫ некоторые были из этих блестящих представителей по настоящему… И на каторгу их повезли на самую, что ни на есть сибирскую… И знали они, когда затеяли сие перемещение, что каторга, в случае чего, будет не потешная… И шли на это… И стояли потом бессмысленно… То есть – сильный должен быть наркотик. Серьёзный.
Вы не думали – зачем полные сил и здоровья юноши и девицы пол девятнадцатого века упорно, изматывающе, неустанно, трудолюбиво, где-то тупо даже, охотились на царей и градоначальников. И убивали-таки.
Обратно же, не поймут дельные люди, фрилансеры и ониэншеттеры, кастинджеры и фулэроунджеры, коли доведётся объяснять. В пол этих бы сил – да в дело! В богатеи бы вышли, туды его… дороги бы проложили бы, блин, до Америки, товару бы вывезли! А?
Да – скучно! Да потому, что гудело в нетвёрдых умах: Товарищ, верь, взойдёт она… Самовластительный Злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу…
И снова добавим – бессмысленное и жуткое это занятие награждалось вполне реальными повешеньями и каторгами. И юнцы знали это, и с горящими глазами кидались бомбами под аплодисменты вполне почтенной, с виду, публики.
Сильный должен был быть наркотик!
Зачем вы эти революции делали, одну за другой? – спросят супервайзеры и копирайтеры, клинингменеджеры и чиффоучеры, изэлайеры и уистлдиттеры, коли сообразят, что, как Февральская, так и Октябрьская, произошли вот здесь прямо, где живут и неустанно производят что-то они, дельные люди. Зачем, бы-ляя? Бизнесом бы занялись. Ума, энергии, денег – не меряно… Сырьё бы вывозили, да откаты вручали по адресам, да по Парижам своим ездили раз или два в год. Зачем?
Только мы, помнящие ещё что-то русское, понимаем – зачем. Но как объяснить глухому красоту музыки?
Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма. Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские…
Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир. ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
Это написано по законам поэтического абсурда, ВЫСОКОГО абсурда. Это написано прекрасно!
И это СТИХОТВОРЕНИЕ В ПРОЗЕ Германа Лопатина, и множество иных стихотворений, письменно или ораторски донесённых до МАСС, сделали сначала Февральскую, а вслед – и Октябрьскую революцию. Да звонкие псевдофамилии – Каменев, Ленин, Мартов, Молотов, Сталин, Троцкий… Да словцо ТОВАРИЩ. Да словцо ещё более ловкое – БОЛЬШЕВИК.
Ну, уж про нашу с вами последнюю Смуту – и говорить не приходится.
СНАЧАЛА – ДИКОЕ ПЕРЕРАСПРЕДЕЛЕНИЕ, А ПОТОМ КАПИТАЛЫ ЗАРАБОТАЮТ.
БУДЕТ СВОБОДА – БУДЕТ И КОЛБАСА.
Вся – на словах и текстах, на созвучиях и рифмах, вся – от художественного впечатления, когда на завтра уже не помнят, чего орали сегодня. Когда привычка к полёту и замирание чувственное перед энергическим текстом не дают сообразить малое, местное, повседневное. Например, то, что второй эшелон комсомольской номенклатуры и спекулянты джинсами – не самые лучшие кадры для государственных реформ.
(От нашей России, от всего, что было в ней, да вывезено, да выброшено, да сломано, осталось лишь то, что не вывезти и не выбросить – смутное, неземное, бесконечное стихотворение. Её, России, расстояния стали действительно безжизненными – никакой души уже не хватает соединиться через молчание её, жизнь уже не может не замедляться на таких пространствах, и только бесконечной сказкой, ритмом и рифмами держится ещё она у нас в умах, в странном и бессолнечном мире не то сна, не то безумия нашего.
Да полная ещё наша беспомощность перед узором фактов, не подвластных заговору, трансцендентность сознания, бессвязность его и подростковая обидчивость в споре, мгновенное осатанение, мгновенное признание Бога в себе и отрицание его в ком бы то ни было ещё.
Смысл истории Российской скрыт от меня в этих страшных вывихах разума и выбросах ненависти… но он есть, должен быть, не может быть такого, чтобы его не было…)
Возможно, именно поэтому Александр Парамонов с такой злостью обозначил место поэзии в России?
2
В нынешние трезвые времена копошения на дне многое надо объяснить заранее. Например, то, что в России (как-то так уж сложилось со времён александровских) ритмически организованный текст, с рифмами или без рифм, бессмысленный вовсе или набитый умнейшими парадоксами, – совсем не обязательно становился тем, что называлось русской поэзией. Это понятно. Серьёзный наркотик мимоходом не делается. В отличие от всего остального мира, где ритмика и парадоксальность текста уже вполне могут определяться как ПОЭЗИЯ – один из жанров литературы. Думаю, потому, что во всём остальном мире жили и живут более благоразумные, более религиозно сформированные люди, не заходящие слишком далеко в лабиринты подсознания, в опасное это язычество.
Наверное, надо объяснить в нынешние времена, что НАСТОЯЩИЙ (то-есть, прошлый уже) русский язык – явление уникальное в мире языков – и по набору выразительных средств, и по разнообразию морфологических, синтаксических и фонетических слоёв и связок, что многие европейцы отмечали его сильнейшую выразительность и необыкновенную чувственность. Учёные доказательства тому сложны и неподъёмны для нас, провинциальных любителей словесности. Мы просто указываем на то, что в ином языке такой ПОЭЗИИ не возникло бы вообще. Мы это просто чувствуем, просто знаем, пытаемся иной раз достичь ёмкости в передаче чувства уровня хотя бы писем Пушкина... Наглость наша непременно бывала вознаграждаема позором и разочарованием (читатель этого текста вполне может оценить успехи наши по достоинству – мы принимаем, принимаем всё на седины наши) – но хотя бы глубину того, куда пытались просунуться мы, понять можно было, можно…
И ещё можно было бы отметить то, что всегда в России НАСТОЯЩАЯ ПОЭЗИЯ росла в чащобах литературной напраслины, стихотворной дичи. Писать стихи в России было МОДНО всегда, и половина грамотного населения, едва той грамоте узнав, уже училась составлять рифмы и кропать про любовь, тоску и облака нечто с виду вполне стихообразное. (Ваш покорный слуга, опять же, – из того же племени, увы! Вирши гнал во времена оны, что помелом махал… мдаа…) Но никогда сорняки эти не могли заглушить НАСТОЯЩЕЙ ПОЭЗИИ, хотя средство это – массовое виршеплётство – было сильным, порою рвотным, хорошо отучающим от наркотика поэзии могучим навалом пошлости! Но – не помогло.
Мы будем упоминать здесь не о чувствах пишущих, а о чувствах ЧИТАЮЩИХ. И читающих не золотом на мраморе выведенные фамилии, а БЕЗЫМЯННУЮ поэзию. Читающих всерьёз, взапой, серьёзными дозами, с затяжками до самых печенок, до тупой боли в лобных долях, до потери того, что называется – здравый смысл и благоразумие.
Как сажали на иглу поэзии в той России? Не знаю. Только – собственный опыт, только он у меня есть.
Ну, конечно, – ЛУКОМОРЬЕ из самого уж раннего детства! Никаких там ИЗЛУК, никаких побережий, а именно – Лукоморье, страна волхвов, заповедность… Одно название – уже ПРЕЛЕСТНО! И дальше – колдовство слов, абсурды образов, дымка и смещение смысла… Златая цепь на дубе том… Идёт направо – песнь заводит, налево – сказку говорит… (зверь этот – с человечьим почти лицом, и лапами своими ИДЁТ почти по воздуху…) И заповедное слово ТАМ… там леший бродит, русалка на ветвях сидит… До сих пор прелесть странного этого вида загадочна для меня, до сих пор мучит – почему детская доверчивая радость каждый раз всплывает из времён прожитых, когда увидишь безумную эту русалку?
И первые уроки музыкальной грамоты: Уронили Мишку на пол, оторвали Мишке лапу…
Много ли надо ребёнку?
Чтобы качественно заразить – много.
И дали-таки в махоньких сказочках.
А дальше – отрочество, муки возраста… Как не втянуться следом:
Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим…
Школа советская вроде была призвана вырабатывать отвращение к Тургеневым и Пушкиным. Да, как и МОДА на поэзию, не справилась. Там, в школе, много делалось для того, чтобы истребить в младенческих душах сочинениями и ЛИШНИМИ ЛЮДЬМИ страсть к этой заразе. И чего-то школа наша достигла – да не всего. Не было компьютеров и видеоплейеров, читали всё-таки сами, всё-таки – забава. Там и попадались.
И, обращён к нему спиною, в неколебимой вышине, над возмущённою Невою стоит с простёртою рукою кумир на бронзовом коне.
Прочтёшь, ведь, однажды, куда денешься, и страшно станет, как во сне… Другая ордината промоет в трёхмерной обыденности четвёртый угол и вывалит на странника виденье иное и гул неведомых чувств… Кумир-то ещё неподвижен, но – как неподвижен! Страшно.
И ясны спящие громады пустынных улиц, и светла адмиралтейская игла…
А после, в детективе, в расслабленную чужими геройствами душу воткнут воровски и смаху:
Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, огнями улиц озарюсь…
И побежит детектив дальше, а под ложечкой будет теперь сосать недостаточность и недоумение – ОТКУДА, откуда это чувство? Это – просто написано, это – из букв, но откуда эта тоска и четвёртое, размыкающее направление – ОГНЯМИ УЛИЦ ОЗАРЮСЬ?.. Верно – до самого крайнего блика… Лицо другой души проявится скулой и веком, сморгнёт чей-то глаз – лицо души не совпадает с лицом тела, но как тебе показали его, чем?
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца, в виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт, ношусь в сполохах глаз твоих шутливым - спи, утешься, до свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.
Как обычными словами передать отчаянье и нежность? Почему – ужас одиночества? Как эти глаза выходят из типографских знаков, расположенных причудливо?
Рояль дрожащий пену с губ оближет. Тебя сорвет, подкосит этот бред. Ты скажешь: – милый! – Нет, – вскричу я – нет! При музыке?! – Но можно ли быть ближе…
Или совсем уж просто:
Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, пока грохочущая слякоть весною черною горит.
И ты – на игле уже. Ты живёшь уже особо, чуть-чуть не так. В трепотне жизни, в побежках и радостях, царапнет ненароком: Обнялись – остальное неправда, ни утрат, ни оград, ни преград… Царапнет и потянет ещё до перекрёстка: Только так, только так, два гепарда, я-то знаю, гепард и гепард… – и тебе уже не хватает, томишься, ждёшь, топчешься, а потом потрюхаешь, как пёс, по чутью, на протаявший кусок земли – кусать, кусать травинки эти, выбирая из них именно те, что дают горечь, да беспомощно глядя мокрым глазом снизу на прохожих:
Беспорядок грозы в небесах! Не писать! Даровать ей свободу – невоспетою быть, нависать над землей, принимающей воду!
Откуда я знаю – что там в этих словах. Ну, назовите витаминами, только мне сегодня – никак без них! Ломка, нехорошо всё, край – не знаю, простите…
Ау, любезный друг! Предчувствие беды преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста. И, как ни отступай в столетья и сады, душа не сыщет в них забвенья и блаженства.
А как-нибудь, однажды, лукавый одессит подсунет, жмурясь и улыбаясь, в причудливой книжке своей:
Играй же на разрыв аорты с кошачьей головой во рту. Три чорта было – ты четвертый, последний чудный чорт в цвету
Полный абсурд, жуткая картинка, чудовищная музыка звуков и образов, бессмыслица текста – через предбрюшье, через мозжечок буквально – обрушит целый мир страстей, громады оркестров, площади какие-то невиданные. Одной строфой! Сколько же там ТЕРРАБАЙТ информации заложено?
И ты нашёл ещё одну полянку, где можно искать, вынюхивать и откусывать практически невидимое:
Обиженно уходят на холмы, как Римом недовольные плебеи, старухи-овцы – черные халдеи, исчадье ночи в капюшонах тьмы…
Всё – неправильно, всё – абсурд, но пропасть веков и подробный пейзаж толкнут по глазам, руки раскидываются сами, потому что полёт начинается вот так – ИСЧАДЬЯ НОЧИ В КАПЮШОНАХ ТЬМЫ…
И море, и Гомер – все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит, и море черное, витийствуя, шумит и с тяжким грохотом подходит к изголовью...
И корчит от безумной правильности молчания и грохота, и приближения К ИЗГОЛОВЬЮ…
Мы стоя спим в густой ночи под теплой шапкою овечьей. Обратно, в крепь, родник журчит цепочкой, пеночкой и речью. Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг свинцовой палочкой молочной, здесь созревает черновик учеников воды проточной…
Наркотик…
Подол неподобранный, ошмёток оскаленный. Не злая, не добрая, а так себе: дальняя…
Ну, как теперь без этого?
И ищешь, и ищешь, и находишь новые полянки, другие составы – ах, как сладок другой мир!
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад тёмно-синий
я впотьмах не найду,
между выцветших линий
на асфальт упаду...
Это – прекрасно, потому что безнадёжно. Это – прекрасно, потому что огромно, из юности, через жизнь, увидеть смерть – и какую!
И ещё одну полянку приметить, ещё один канал получить…
И потрюхать, успокоившись, по делам своим, боком, занося ноги, хвостом размышляя, по-волчьи взглядывая за плечо…
3
…так вот, однажды, в укромном углу, выискивая и выкусывая, натыкаешься на странное:
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут -
тут конец перспективы.
Тюю…
На первый взгляд – стихи! Однако! Граждане! Мне нужен товар, мне срочно нужна доза, я сюда пришёл не за хохмами! Аллё!!!
Потом, встряхнувшись, поняв, что промахнулся, начинаешь со злости соображать детали. По фамилии вышел на сие. Бродский – отложилось ведь. Ну? Начинаешь мозгами доходить, что там, за морями-океанами, где не видят по-русски, там НРАВ и ЗАДРАВ в качестве рифмы уже ПОРАЗИТЕЛЬНЫ, уже довлеют дневи… Там дикая поза автора, внимательно глядящего под задранную юбку, проскакивает мимо сознания, там на уровне подкорки не корёжит восприятие неестественность ситуации – автор заглядывает под юбку манекена. (Любая женщина, как вы понимаете, наградит столь нудно любопытствующего её тайн разве что звонкой оплеухой, если ни чем потяжелее… Так, вобщем-то, заведено у красавиц…) Там, вне зоны русского, берут явно заданный смысл – скушно, мол, на этом свете, господа – плоскость с нарисованной темой, и успокаиваются им.
Дальше – проще. Принимаешь, что – муляж, и читаешь по инерции хорошо срифмованный текст, не обращая уже внимания своего на полное отсутствие признаков жизни:
Не по древу умом растекаться пристало пока,
но плевком по стене. И не князя будить – динозавра.
Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.
Ну, понятно… Ради ЛАВРА использован явно за уши притянутый к князю ДИНОЗАВР, и плевок на стене хорошо течёт. Исподнее ораторики… «Эх» вставил, чтоб строчку заполнить…
Ну, ладно! Ну, шут с ним! С кем не бывает. Пропустим…
Да. Но мне-то нужна доза! Что мне с того, что я понял технологию изготовления этой пищевой соды? Я крови должен был попробовать. Я должен знать, где найти, когда подопрёт тошнотой к самому горлу!
Июльский полдень. Капает из вафли
На брючину. Хор детских голосов.
Вокруг - громады новых корпусов.
У Корбюзье то общее с Люфтваффе,
Что оба потрудились от души
Над переменой облика Европы.
Что позабудут в ярости циклопы,
То трезво завершат карандаши.
Не везёт, тт-вою!.. Ну, что тут скажешь?
Звонкие рифмы ВАФЛИ-ЛЮФТВАФФЕ и ЕВРОПЫ-ЦИКЛОПЫ мы, разумеется, поморщившись, отнесём в удачи автора… Хотя последняя пара, буде придумана здесь, в России, тут же попала бы в работу к пародистам… Да и ЦИКЛОПИЧЕСКИЙ в русском языке несёт не ту совсем смысловую нагрузку…
Что ещё, мам-дорогая, можно УВИДЕТЬ в этом стихотворении? Да только нижнюю губу, подхватывающую тающее мороженое – хлюп! Да малопродуктивное сравнение бедняги Корбюзье с бомбардировками Роттердама. (Хлюп!..) Хорошо, что не с газовыми камерами. (Хлюп!..)
Тоже, видимо, неудача (ё-моё!) – скажем мы, сдерживаясь. Хотя и – досадная. Для Нобелевского лауреата, как мы знаем, и ВЕЛИКОГО ПОЭТА СОВРЕМЕННОСТИ – в особенности. (Хлюп!..)
Опять – мимо.
Винюсь, винюсь – слукавил я тут, простите! Впервые мне пришлось узнать о Бродском гораздо ранее, когда в надёжные ещё, в советские, времена подсунула мне одна продвинутая девица машинописные неопрятные (а, стало быть, кем-то тайно распечатанные!) тексты – это было ШЕСТВИЕ. Девица значительно смотрела на меня и ждала. А я прочёл первые две страницы – и не понял. Я-то уже сидел на игле, я-то уже попробовал настоящего, того, что производили, вообще говоря, современники Бродского.
Этого, например:
Как сердце жмёт, когда над осенью, хоть никогда не быть мне с ней, уносит лодкой восьмивёсельной в затылок ниточку гусей…
Или этого:
Отчего дожидаюсь, поверя, - ведь не только же до звезды, - посвещаемый в эти деревья, в это нищее чудо воды?
И за что надо мной, богохульником, - ведь не только же от любви - благовещеньем дышат, багульником золотые наклоны твои?
Я привык уже к божественной бессмыслице и ударам под вздох. Я привык уже к огромным объёмам информации.
А мне предлагали прочесть:
Вот Арлекин толкает свой возок,
И каплет пот на уличный песок,
И Коломбина машет из возка.
А вот скрипач, в руках его тоска
И несколько монет. Таков скрипач.
А рядом с ним вышагивает Плач…
(Надо ли объяснять бессмысленность, БЕЗ-ОБРАЗНОСТЬ «тоски» в руках скрипача, пародийности «вышагивания» Плача и крайней беспомощности всей строфы приведённой этой?)
…
Вот шествие по улицам идет.
Вот ковыляет Мышкин-идиот
В накидке, над панелью наклонясь.
- Как поживаете теперь, любезный князь?
Теперь сентябрь - и новая зима
Еще не одного сведет с ума.
Ах, милый, успокойтесь, наконец.
Вон, позади, вышагивает лжец,
Посажена изящно голова,
Лежат во рту великие слова,
А рядом с ним, закончивший поход,
Неустрашимый рыцарь Дон-Кихот
Беседует с торговцем о сукне
И о судьбе. Ах, по моей вине
Вам предстаёт ужасная толпа,
Рябит в глазах, затея так глупа,
Но все не зря. Вот книжка на столе
Весь разговорник о добре и зле
Свести к себе не самый тяжкий труд,
Наверняка тебя не заберут.
Вы поняли, зачем всё это надо было писать? Я – нет. Нормальный поэт даёт такую картинку, буде понадобится, одной-двумя строками, зная, что на третьей начнётся уже ЧТЕНИЕ СЛОВ И БУКВ. Вы увидели, чем это отличается от «Онегина»? По-моему, – полным отсутствием чувственной информации. Не считать же за передачу чувств восклицание «ах!» и слова «тяжкий» и «зря»!
…
Представить вам осмеливаюсь я
Принц-Гамлета, любезные друзья,
(У нас компания - все принцы да князья).
Осмелюсь полагать, за триста лет,
Принц Гамлет, вы придумали ответ
И вы его изложите. Идет?
Процессия по улице бредет
И кажется, что дождь уже ослаб,
Маячит пестрота одежд и шляп,
Принц Гамлет в землю устремляет взор,
Честняге на ухо бормочет Вор,
Но гонит Вора Честности пример,
(Простите, Вор, представить не успел).
…дальше цитировать? Или вспомним нобелевскую речь нашего героя?
…Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки – посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, – и дальше, может быть, чем он сам бы желал…
Тогда будем цитировать дальше:
Поговорим о чем-нибудь ином.
Как бесконечно шествие людей,
Как заунывно пение дождей
Среди домов, а человек озяб,
Маячит пестрота одежд и шляп,
И тени их идут за ними вслед,
И шум шагов и шорох сигарет,
И дождь все льется, льется без конца
На Крысолова, Принца и Лжеца,
На Короля, на Вора и на Плач,
И прячет скрипку под пальто Скрипач.
И на Честнягу черт накинул плащ.
Усталый Человек закрыл глаза,
И брызги с Дон-Кихотова таза
Летят на Арлекина, Арлекин
Торговцу кофту протянул - накинь.
Счастливец поднимает черный зонт,
Поэт потухший поднимает взор
И воротник, князь Мышкин-идиот
Склонился над панелью: кашель бьет,
Процессия по улице идет,
И дождь, чуть прекратившийся на миг,
Стекает вниз с любовников нагих.
Вот так всегда - когда ни оглянись,
Проходит за спиной толпою жизнь,
Неведомая, странная подчас,
Где смерть приходит словно в первый раз
И где никто-никто не знает нас…
И ещё тридцать страниц подобного. Прочтите ещё раз нобелевскую речь…
Но я, извините, – дальше не могу! Уже на второй страничке – полная глухота, отключение всех центров восприятия. Нельзя так заунывно и продолжительно перечислять. Даже если в самом конце – ценнейшие мысли (коих нет, к тому же), нельзя. Да ещё в рифму. Есть законы музыки, есть законы живописи и есть законы поэтики. И везде – одно правило. Нельзя писать бесконечно долго. Произведение искусства живёт после окончания. Долгое стихотворение не доживает даже до середины.
И есть другое правило. Поэма – это, всё-таки, - сюжет, а не перечисление.
И третье, если угодно…Поэзия (музыка, живопись…) – это не проза. А уж тем более – не убогая проза.
Не мудрено, что я растерялся. Это сейчас утвердился в умах бронзовый отлив заведомой гениальности на самых дебелых текстах. А тогда…
«Но это же – Бродский!» – контрреволюционным шёпотом сообщила мне продвинутая девица, страдая невыносимо.
Хотелось мне спросить её: «Ну? Ну – Бродский?» – да стеснителен был, боялся опростоволоситься. Его же не печатают – читалось в сей мизансцене – неужто ж ты не понимаешь?
Я, разумеется, понимал. Не печатают – стало быть, гениально. Но прочесть не мог.
Советская власть не печатала много чего дельного. Наркотики добывались именно так – с неопрятно перепечатанных листков. В ГЛАВЛИТЕ, пропускали, разумеется, бесконечные стихотворные повести Сельвинского и Долматовского… в отличие от официальной бредятины, ШЕСТВИЕ не было набито отсылками к последнему партсъезду. Но считать это за поэтическое достоинство мне не позволял мой организм, требовавший НАТУРАЛЬНОГО продукта.
Я промямлил что-то, невразумительное. Хотя уже тогда и сторонился читать кумиров продвинутых девиц, объявлять об этом не мог. Инженеришко провинциальный. Держал при себе и сомнение своё и спесь свою – побаивался. Но Бродского невзлюбил. За жульничество. Наркодиллеров, сбывающих аспирин вместо дельных косяков, убивают свои же. Но Бродского не убили, хвала Всевышнему! Он не исполнил ещё того, к чему был назначен Полуденным Божеством этой земли.
Но он написал НИ СТРАНЫ, НИ ПОГОСТА НЕ ХОЧУ ВЫБИРАТЬ…
Там, в юности своей, он был ещё поэтом.
Ты выпорхнешь, малиновка, из трёх
малинников, припомнивши в неволе,
как в сумерках вторгается в горох
ворсистое люпиновое поле.
Сквозь сомкнутые вербные усы
туда! - где, замирая на мгновенье,
бесчисленные капельки росы
сбегают по стручкам от столкновенья.
Стог сена и загон овечий
и дальше - дом полупустой -
как будто движутся навстречу
тому, что скрыто темнотой…
Там, в юности своей, он жил ОБЫКНОВЕННО. Косил от армии, как косил от школы. Жил на деньги родителей, где-то, спустя рукава, работал, шатался по компаниям, торчал в «Сайгоне» и – писал. Писал СТИХИ. Плохие и хорошие. Один раз его занесло в какую-то дальнюю экспедицию, где он, вполне по-человечески, затосковал (надо было работать без дураков) и перепугался, да и закатил истерику. Если бы он умер после ВАСИЛЬЕВСКОГО, истерику эту можно бы было назвать и нервным срывом. Это ничего бы не меняло.
Но он не умер, а что-то понял там. И написал ШЕСТВИЕ. Текст, который невозможно читать, но вполне можно называть гениальным – он нарушает всё, что делает поэзию поэзией.
В «Маленьких трагедиях», у Швейцера, Сальери, отравивший Моцарта, подбегает к инструменту и с яростной виртуозностью начинает играть. Но клавиши издают только мертвенный треск. Звука нет. Виртуозный треск, виртуозное порхание пальцев – и отчаянное, гневное и упрямое лицо Сальери-Смоктуновского…
Где-то, между ВАСИЛЬЕВСКИМ ОСТРОВОМ и ШЕСТВИЕМ, Сальери-Бродский отравил Моцарта-Бродского.
…что пользы, если Моцарт будет жив и новой высоты еще достигнет?
Он понял там, что пользы в Моцарте-Бродском уже не было бы. Была бы только судьба российского поэта.
Это была первая смерть Бродского.
Он очень грамотно и очень вовремя написал свой КРАСНЫЙ КВАДРАТ. В отличие от Малевича, который ПРОСТО не умел рисовать, Бродский уже умел писать и понимал наверняка, что пишет УРОДЛИВЫЙ, более того – НЕЧИТАЕМЫЙ, текст. Но это был путь к известности. Путь к сердцу масс, которые искали чего попроще и ПОТРУДНОЧИТАЕМЕЙ, поотличительней от журнального, от советского. Массы искали НОВЫХ ФОРМ.
…и стал знаменитым. Расчёт был предельно точен.
(Великими загадками пугают нас, въедливых, наши поэты. Каким-то общим медленным, как чума, сумасшествием поражены они все подряд, без исключения. Елабуга ждёт их, неотвратимая Елабуга… Увернувшись от Сенатской, неостановимо сползают к дуэли, зная, что заметут в погреба Лубянские, носятся со стишком невесть каким (который век потом иначе поведёт, конечно, конечно…), видя всё, соображая обстоятельства и прикидывая доходный списочек, как, всё равно, зачарованные идут по кривой неверным шагом к пропасти, имея ум и расчёт, выписывают вдруг такие кренделя, что Верховный полчаса придумать не может – сожрать ли сразу или на памятник поберечь. Вот он – выход, казалось бы, вот они европы с объятьями фондов толстовских! Так нет же – пятятся, угрюмеют, пьют. Загадка, другая загадка, третья…
Беспомощность поэзии русской очевидна – у неё нет расчёта, как нет кожи. Поэтому она и ПОЭЗИЯ. Она орёт от боли всегда, у неё всегда – кровохарканье. Этим продуктом и питаемся мы, наркоманы).
Высоко земли обитель. Поздно, поздно. Спать пора! Разум, бедный мой воитель, ты заснул бы до утра.
(…болью её, даже когда она пытается улыбнуться).
Что сомненья? Что тревоги? День прошел, и мы с тобой - полузвери, полубоги - засыпаем на пороге новой жизни молодой.
И только Бродский не имеет загадки. Ни одной. Ну, хоть бы махонькой самой – ни одной. Всё – логично. Имея нюх – учуял. Имея ноги – ушёл. Правда, нюх ювелирный – поди, сообрази, что приходит конец аж Российской Империи. Но это – не загадка, а зависть. Завидев возможность – ушёл, да как! С блеском! Не внял опаске за родителей – каково им тут с вдумчивыми органами расплёвываться будет. Пренебрёг. Ну, нету загадки, хоть тресни! Одна зависть к свободолюбию и дельности его.
В то же, примерно, время написан был ещё один текст – ГОРБУНОВ И ГОРЧАКОВ. Написан был гораздо более умело, местами – изящно (концовка его – великолепна, отдадим должное), но написан тоже – по законам НЕВОЗМОЖНОСТИ ЦЕЛЬНОГО ПРОЧТЕНИЯ. Написан был опять методом перечисления – на этот раз диалогов.
Оба текста этих писались, как понимаю я теперь, по аналогии с входившим тогда в моду концептуальным искусством, мимо души и чувства, и не в расчёте на восприятие (хочу повторить, Бродский тогда уже вполне понимал, что такое поэзия и её обязательные границы); тексты эти предполагали прочтение только ознакомительное, информативное, специальное. Они предполагали стать НОВОЙ ФОРМОЙ. Если БЕСФОРМЕННОСТЬ можно определить как нечто новое, то, пожалуй, это была новая форма.
ШЕСТВИЕ, по необходимости в шоке, – грубый треск. ГОРБУНОВ И ГОРЧАКОВ – не без следа умелости. Но, и то, и другое, уже – треск. Речь, лишённая звука. Тело, лишённое жизни.
4
Его официальная биография блестяща и проста, как биография первой женщины-космонавта Терешковой. Биография его увешана медалями и заслугами. По ней, как по музею, можно водить детишек, уча прописям европейской благонамеренности: любил свободу, боролся с прогнившим режимом, был судим и изгнан, не имея образования, преподавал в куче университетов, награждён этим, отмечен там… и – писал, писал, писал…
Только нам, отравленным и безнадёжным, только нам, живущим здесь, старым уже и помнящим ещё что-то, читать её нельзя.
Мы понимаем, что жизнь ТАМ была не свободна, но вынуждена по главным своим направлениям. ТАМ не платят за ерунду, вроде ПОЭЗИИ.
Мы, провинциалы несчастные, помним, что он не боролся, а очень аккуратно нарывался на скандалы. Что – вполне мог бы остаться, как остались Арсений Тарковский, Глеб Семёнов, Виктор Соснора, Кривулин, Самойлов, Ахмадуллина и многие, многие на голову талантливее его (не будем уж тревожить тени Пастернака, Ахматовой и Цветаевой).
Мы помним ещё ядовитые слова Анны Андреевны: «Какую биографию делают нашему рыжему!»
Мы не можем удержаться от ухмылки, когда вспоминаем, что только трое в России посмели сказать о себе «Я – поэт!»: Маяковский, косвенно, в разговоре с фининспектором, персонаж бессмертной книжки Носова – «… Зовусь я – Цветик…» и Бродский, прямой речью, – на суде, и потом, на брифингах: «Я – еврей, русский поэт и американский гражданин». Все остальные писавшие в рифму, начиная с Пушкина (…и виждь, и внемли, исполнись волею моей…), предпочитали эвфемизмами обходить эту тему, зная слишком тяжёлый смысл, держащий с тех пор это слово в России.
(Два словосочетания не возможны совершенно к произношению здесь, у нас: «Я – интеллигент» и «Я – поэт». При абсолютной нейтральности словосочетаний «Он – интеллигент», «Он – поэт» или, скажем: «Я – писатель».
Но расчёт НА МАССЫ оказался точным.)
Мы обалдело думаем о лекциях и теориях стиха, преподанных им жизнерадостным и любознательным американцам!
Пастернак, читающий лекции о стихосложении! Попробуйте представить!
Цветаева, преподающая теорию стиха! Прикиньте в уме!
Мандельштам – и разъятый труп Музы! Бред!
Бунин, Бальмонт, Ходасевич, Георгий Иванов – чтобы им не читать эту самую теорию, спрашивается?
Теоретический оргазм – ничем большим нельзя оскорбить русскую поэзию!
Мы, старые, помним, живя здесь, что, несмотря на все труды Жирмунского, теории поэзии нет, как нет теории любви. Мы понимаем, что может быть теория версификации, как может быть теория невротических реакций. Но здесь у нас, в России, некоторые помнят ещё, что человек, преподающий теорию стиха, – дальше от поэзии, чем все члены Нобелевского комитета вместе взятые.
Мы только крякаем, узнавая, что гений завёл ресторацию, и приманивал посетителей собой, Главным Поэтом Библиотеки Конгресса Соединённых Штатов. Уж лучше под юбки глядеть, честное слово!
Всё, что угодно – пьянство, жульничество в картах, извращения, лень, жестокость, подлость, предательство… что угодно примем мы здесь. ПРИВЫКЛИ!
Только не трактирный фартук, только не лекции по стихосложению, только не должность Главного Поэта Конгресса! Не до шуток тут.
Сальери наплевал на внешний антураж, на грамотно сработанный образ. И погиб, как виртуоз. Всё последующее и предыдущее превратилось в технологию, в мастерскую сувениров, в бизнес. Биография поэта – главная составляющая рецепта. Подспудная, неявная, но непременная основа. Настоящий наркотик – это кровь. Надо поддерживать легенду, даже, если она выдумана от начала до конца. Это – основное правило сбыта изобразительной продукции.
Это была вторая смерть Бродского.
5
Впрочем, обратимся снова к дельным людям, к фьючер-драундам и хот-доггерам, бук-мекерам и стьюпид-буккерам … Да к тем же топ-менеджерам, если уж на то пошло. (Смутно понимается, что «хот-доггер» – скорее нечто неодушевлённое, но все остальные вполне одушевлены и могут много наделать дел, пока мы с вами тут болтаем)
А они, скорее всего, скажут:
– Бааа-лин! Ну, ты да-аста-а-ал!
И, ловко связывая слова в речь с помощью универсальных междометий «пис-сец», «бы-ля» и «хулитам», объяснят, что судить поэта надо по его лучшим текстам, по удачам его – иппона-ма! Что? Все эти, твои… прямо вот так – один шоколад сочиняли?
И будут правы, несомненно!
Извините нас великодушно, милостивые государи! Наша страсть ведёт нашу речь, мы поражены пороком страшным, нам хотя бы разок в неделю найти травинку! Простите, если сможете!
Конешно же вы правы от начала и до конца. Вознесенский, на наш отсталый вкус, вообще ни одного стиха не написал – только строчки. Но какие – иппона-ма!
Отдай, тетивка сыромятная, наитишайшую из стрел…
Какое бешеное счастье, хрипя воронкой горловой, под улюлюканье промчаться с оторванною головой!
... Но по ночам их к мщенью требует с асфальтов жилисто-жива, как петушиный орден с гребнем, оторванная голова.
…и москвичи молились столь дерзкому труду – арбузу и маису в чудовищном саду.
Бродский написал огромное количество прекрасно читаемых стихотворных текстов. Иногда у него получались уродливые, на наш вкус, произведения.
Уж всяко НА СМЕРТЬ БОБО постеснялся бы написать самый заштатный поэтишко.
…Бобо мертва. На круглые глаза
вид горизонта действует, как нож,
но
тебя, Бобо, Кики или Заза
им не заменят. Это невозмож-но.
Возможно, это написано про диванных собачек – Мими, Жужу – возможно, про стареющих проституток, но если это – про людей, то БЕСЧУВСТВЕННОСТЬ текста (автор, ведь, счёл возможным покрасоваться срезанной рифмой и ножом у глаз) придаёт тексту оттенок насмешки, если не ядовитой издёвки.
Прочтите этот стишок вслух, только не в продвинутой компании, а в пустой комнате, наедине с собой. В одиночестве, ДЛЯ СЕБЯ, не может жить эта ковёрная подделка под репродукцию Дега. Это прочесть ДЛЯ СЕБЯ невозмож-но.
Если, конечно, не определить, опять-таки, пошлость, как НОВУЮ ФОРМУ.
Если все его неудачи подвести под этот лозунг, то можно будет сказать, что все его произведения успешны.
Однако, однако… Мы помним, что Бродский написал:
Что видишь? Море? Несколько морей?
И ты бредешь сквозь волны коридором...
И рыбы молча смотрят из дверей...
Я – за тобой... но тотчас перед взором
всплывают мириады пузырей...
Мне не пройти, не справиться с напором...
Что ты сказал?!.. Почудилось... Скорей
всего, я просто брежу разговором...
Смотри-ка, как бесчинствует Борей:
подушка смята, кончено с пробором...
И хотя это погребено под курганом слов ГОРЧАКОВА-ГОРБУНОВА, и хотя концовочка слабовата – это МОЖЕТ БЫТЬ. Это – может заменить собою буквально ВСЁ, что прописано выше в бесконечном ГОРБУНОВЕ.
И вот это мы помним:
Её ладонь разглаживает шаль.
Волос её коснуться или плеч –
И зазвучит окрепшая печаль;
Другого ничего мне не извлечь.
Мы здесь одни. И кроме наших глаз,
Прикованных друг к другу в полутьме,
Ничто уже не связывает нас
В зарешечённой наискось тюрьме...
И это:
Теперь все чаще чувствую усталость,
Все реже говорю о ней теперь.
О, помыслов души моей кустарность
Веселая и теплая артель!
Каких ты птиц себе изобретаешь,
Кому их даришь или продаешь,
И современным голосом поешь?
Вернись, душа, и перышко мне вынь,
Пускай о славе радио споет нам.
Скажи, душа, как выглядела жизнь,
Как выглядела с птичьего полета?
Покуда снег, как из небытия,
Кружит по незатейливым карнизам,
Рисуй о смерти улица моя,
А ты, о птица, вскрикивай о жизни,
Вот я иду, а где-то ты летишь,
Уже не слыша сетований наших,
Вот я живу, а где-то ты кричишь
И крыльями взволнованными машешь.
Если, сочувствуя поэту, пропустить последнюю строку со ВЗВОЛНОВАННЫМИ КРЫЛЬЯМИ, то – славное, правда, славное стихотворение!
Можно найти у Бродского не совсем уж бесконечные стихи, можно отметить откровенные удачи, сказать по этому поводу что-нибудь эдакое… Да только это всё, господа – слабоалкогольные напитки! Всё это подходит не нам, отравленным, а – нормальным, спокойным потребителям литературы, украшенной нобелевским лавром и озвученной как мировая литература.
Но что делать нам, недостаточным? Ни одного стиха без ремней безопасности. Ни одного стиха, где автор вышел бы на мир, не обложившись заранее подушками заведомого разочарования, одиночества, понимания бессмысленности и бесперспективности всего и вся. Автор, после единственного своего стихотворения, написанного кровью, нигде не рискует, нигде, ни в одной строчке не подставляет себя под боль!
А мы питаемся кровью, милостивые государи, питаемся заведомой беззащитностью:
Людей теряют только раз, и след, теряя, не находят. А человек гостит у вас, прощается и в ночь уходит…
Нам ВОТ ТАК необходимо бесстрашие и безрассудство, наивность и доверчивость:
Я к вам травою прорасту, попробую к вам дотянуться, как почка тянется к листу вся в ожидании проснуться, однажды утром зацвести, пока ее никто не видит…
…несмотря на то, что в музыке этой уже заложен финальный удар об асфальт…
Нам нужен сбой дыхания, сердечный приступ, кровь горлом:
…И чудаки – еще такие есть – вдыхают полной грудью эту смесь. И ни наград не ждут, ни наказанья, и, думая, что дышат просто так, они внезапно попадают в такт такого же неровного дыханья...
Я только малость объясню в стихе – на всё я не имею полномочий... Я был зачат, как нужно, во грехе – в поту и нервах первой брачной ночи…
Или вот так:
…Нас повело неведомо куда. Пред нами расступались, как миражи, построенные чудом города, сама ложилась мята нам под ноги, и птицам с нами было по дороге, и рыбы подымались по реке, и небо развернулось пред глазами...
Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке…
Да, что делать, что делать? – пожмут плечами собеседники наши. Не читай, иппона-ма, и только-то!
И будут правы. Мы и так, пытаемся мимо глаз пропускать постоянное мелькание фамилии этой, уворачиваемся от настойчивых откровений интеллигенции нашей прямо нам в морду лица: «Как сказал великий поэт…» Мы и так уже прослыли глухими, как валенок сибирский, а нам не хотелось бы слыть… В принципе – наши проблемы, понимаем…
6
Я не совсем уж глуп, господа! Я понимаю прекрасно, что дельные люди, маклеры и брокеры, клипперы и веб-сеттеры, ввек не повяжутся на такой дурацкий разговор. Что им до стихов каких-то, до наркоманов, там... Это – так, фигура речи. Что бы было, если бы…
Мы просто сами себе возражаем. Мы просто ищем выхода. Нам просто уже не хватает наркотиков. Их всё меньше и меньше производят у нас. Наверное – некому уже производить, пугаемся мы.
Но мы, поверьте сердечно, категорически не желаем мешать другим людям наслаждаться. Наслаждаться тем, что нашли они в скудеющем мире, тем, что очень профессионально рекомендуют к наслаждению невидимые, но очень солидные ПОРТНЫЕ. Люди имеют право на выбор удовольствия для себя. Я знаком с одним прекрасно образованным человеком, считающим вполне серьёзно, что лучше того, что написал Довлатов, не писалось по-русски никогда. Вот так… Как-то неловко даже спорить. Довлатов – действительно неплохой литератор. У него действительно написано несколько неплохих вещиц. Зачем доказывать его несопоставимость, скажем, с Булгаковым или Достоевским. Про Булгакова и американцы молчат... Де густибус нон эст диспутандум – если вдуматься…
Мы ни в коей мере не хотим мешать тем людям, которые получают удовольствие от чтения текстов, внесённых КЕМ-ТО в пантеоны мировой литературы. Чувство причастности ко всемирному – вполне невинное, на наш взгляд, удовольствие, хотя сами-то мы принадлежим более к тем, кто называет себя АНТИГЛОБАЛИСТАМИ. Да и порок наш, наше греховное пристрастие, не дают нам возможности предаваться невинным развлечениям. Упаковка нас не привлекает давно уже.
Но мы, ведь, ни в чём никого не обвиняем – поверьте.
Более того…
…будь мы хоть немного более предприимчивы, мы давно бы уже, по примеру мистера Хиггинса, зарабатывали хорошие деньги на приведении в божий вид наших супер-вайзеров, фейс-чумайзеров, биер-лапперов и каад-спиттеров. Мы собирали бы этих почтенных людей, говорящих на дикой смеси матерного с АМЕРИКАНО-НИЖЕГОРОДСКИМ, на упрощённом этом эсперанто, понятном в любом припортовом борделе мира, рассаживали бы их перед фонетическими аппаратами и заставляли бы их читать того же Бродского, внятно артикулируя каждый звук:
Посылаю тебе, Постум, эти книги
Что в столице? Мягко стелют? Спать не жёстко?
Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?
Все интриги, вероятно, да обжорство.
Я сижу в своем саду, горит светильник..
Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
Вместо слабых мира этого и сильных –
лишь согласное гуденье насекомых.
…потому, что это – хороший русский язык, хороший русский текст, вполне пригодный для отвыкания от мата, одобренный, к тому же, американцами, стало быть – не вызывающий ненужной боязни, да и не имеющий никаких особых опасностей и особенностей, могущих помешать дельному человеку учить родной язык.
(…потому что с нынешним языком наших ПАЦАНОВ дальше ЛЮДСКОЙ не пустят в приличных местах. Даже если они научатся ловко брехать по-ихнему, по-английски, думать они всё равно будут на матерном эсперанто.)
(Аристократ, как нам кажется, всё-таки должен иметь родину.)
Если хорошо прикинуть одно к другому, то Бродский полезен хотя бы этим. Дельные люди понимают стоимость хорошей рекламы и верят продукции, в которую вложено много денег. Они поверят Бродскому. И, может быть, дойдя умом до необходимости такой, переймут у него немного умения ГОВОРИТЬ НА РОДНОМ ЯЗЫКЕ, а, может быть, даже – думать на нём… обретая солидность и законченность своего облика.
Ну, не Бунина же им предлагать, в конце концов! Хотя и тот был отмечен однажды сердобольным Нобелевским комитетом.
7
Оставим, однако, в покое лауд-фаттеров, арт-директоров и секьюрити-тамблеров, супинаторов, навигаторов и лизинг-чаппинджеров. Они – трезвые люди, они перерабатывают в деньги всякое дерьмо, им не до наших страстей.
Потому что, всё равно, господа всё выше сказанное – не главное.
В начале двадцатого века плотная группа гениев – Пикассо, Матисс, Шагал, Малевич, Кандинский, и прочая – намертво перешибла хребет самому беззащитному из искусств – изобразительному. Скандальные выставки, салонное обожание, а главное – воспоследовавшие через десять лет бешенные цены, убедили почтенную публику в том, что КВАДРАТЫ – это искусство. И художники кинулись мазать и ляпать, бормотать и пукать над холстами, теряя постепенно тончайшее мастерство передачи души на плоскости. Публику убедили, что нервическое сужение кровеносных сосудов сетчатки при рассматривании оранжевых, красных, синих и зелёных пятен и линий – это высокое переживание, а не рефлекторные реакции. Публике стало гораздо легче, надо признать. Публика освобождалась от тяжкого пути познания. Он был заменён выучиванием названий и упомянутыми рефлекторными реакциями.
В это были вложены хорошие деньги. Деньги вернулись многократно, поскольку всё наляпанное и купленное потом за сотню-другую долларов, обратилось в финансовые активы. Но это ещё было и направленное действие коллективного разума общественных элит. Людей надо было лишить личностных признаков. Потенциальный потребитель должен был стать сначала ЗЕВАКОЙ, глазеющим туда, куда вежливо показывают. Напомним, что Эль-Греко, Иванова, Репина и Леонардо смотрят ЛЮДИ. САМИ.
Потом, когда лицо потенциального потребителя уже было слегка смазано, обрело, так сказать, интерес к упаковке, его, потребителя можно уже было вести к товару.
А самое главное – толпа ПОТРЕБИТЕЛЕЙ ЗРЕЛИЩ не поведётся на чью-то страсть. Она будет стонать от восторга там, где предусмотрено, и реветь от ярости там, где огорожено. Она, толпа, – предсказуема. С ней можно делать историю и нельзя делать революцию.
Правда история эта будет уже не совсем человеческая.
Устояло самое загадочное из искусств – музыкальное. Вой, стук и визг не сумели заменить музыки, не нашлось гениев, способных убедить людей высидеть полтора часа в зале, где мычат и гудят, молчат вовсе или всё-таки что-то бормочут. Но сама музыка уходит из нашей жизни. Она требует хорошего труда и развитого слуха. Мы помним Шостаковича, Малера и Бриттена, но на то, чтобы слушать их, нам уже не хватает ОПЕРАТИВНОЙ ПАМЯТИ. Мы давно уже сидим в глухой яме современного шоу-шума. Стало быть, со стороны музыки пока никакой опасности не грозит этому лучшему из миров.
Про кино и говорить не стоит. Национальные кинематографии растворились в финансовом море зрелищного бизнеса. В муках вставший на ноги в шестидесятых-восьмидесятых годах ВЕЛИКИЙ РОССИЙСКИЙ КИНЕМАТОГРАФ был уничтожен скоро и жёстко дельными ПАЦАНАМИ под прикрытием обвинений в СОВЕТСКОМ ПРОИСХОЖДЕНИИ и финансовой бесперспективности. И теперь, под мощным протекторатом Голливуда, с тылами, прикрытыми продукцией АРТ-ХАУСА и АВТОРСКОГО КИНО с какающими, писающими, глядящими в пространство или совокупляющимися манекенами, кино никогда уже, думается, не станет опасным ИСКУССТВОМ. Оно всегда будет болтаться между ТРИЛЛЕРОМ и АРТ-ХАУСОМ. Оно всегда уже будет – АНТИИСКУССТВОМ.
А литература?
Опыты Кручёныха не дали результатов. Кручёныха нельзя вывесить в рамке на стенку для демонстрирования, да и отвернуться потом. Его, подлеца, читать надо. Хлебников тоже не читаем. В отличие от картин, на которые можно только ВЗГЛЯНУТЬ и отвернуться потом с облегчением, литературу надо ЧИТАТЬ, так же, как музыку надо слушать. Их надо вводить в мозг хотя бы. К тому же, люди духовные обременены памятью о великих текстах и привыкли цитировать и ссылаться. Да и безграмотность речи недолго может служить развлечением.
Вернёмся же к Бродскому.
Вернёмся и прочтём БОЛЬШУЮ ЭЛЛЕГИЮ ДЖОНУ ДОННУ, известную, как одна из вершин его творчества.
Я не буду снова цитировать. БОЛЬШАЯ ЭЛЛЕГИЯ – снова бесконечный текст. Каждый его может СКАЧАТЬ и прочесть, коли располагает временем и желанием. Благо технические возможности интернета невероятны на наш восторженный взгляд. Попробую просто пересказать.
Первые девяносто три строки (я пересчитал специально – 93) следует перечисление того, что спит вместе с Джоном Донном. Перечисление это написано по восходящей от земли к небу, с возвратами и опять – восхождениями, хотя и не без огрехов и противоречий. Упомянутые где-то УГОЛКИ ГЛАЗ означают, что глаза открыты, мыши и кошки, спящие ночью, заставляют на миг усомниться, конёк крыши уподоблен скатерти… Бог с ними, с этими огрехами! Я обращаю внимание на МАССУ, на ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОСТЬ этого, возможно, хорошего ПЕРЕЧИСЛЕНИЯ. Никакого ЖЕЛАНИЯ не хватит, чтобы дотянуть КАЧЕСТВЕННОЕ чтение списка хотя бы до середины.
Хотя перечисление и имеет возможность стать КАРТИНКОЙ, панорамой. Имеет. Но не стало. Автор просто рассказывает то, что известно и так, вставляя вместо слова «есть» слово «спят». Мы узнаём, что в доме есть ступени, мыши, стулья, кровати, крюки и посуда. Что в городе есть крыши, что на море – парусник (единственное яркое пятнышко, кстати – Спит парусник в порту. Вода со снегом под кузовом его во сне сипит), что в лесу по близости есть лисы, волки (которые обретались в далёкой Шотландии когда-то) и медведи (которых в Англии, что средневековой, что нынешней, духу не бывало). Узнаём, что есть (спят) Господь и Дьявол (сильная отсылка к языческим временам), что есть (спят) пороки и добродетели, ямбы и хореи. Одним словом – всё. Автор ни разу не захотел УВИДЕТЬ ЭТОГО. Прокрасться сгорбленной тенью по спящему дому среди неразличимых во тьме тесных подробностей, увидеть с птичьего полёта крыши и летящий снег (и доказать читателю, что он действительно поднимался туда и смотрел, а не переписывает просто то, что там определено к бытию). Он не одним намёком, ни одним словцом не дал увидеть расстояния, высоту или тесноту. Там всё – подряд. И всё – рядом. Как в нормальном списке. (Отошлём взгляд и слух к Пушкину, который дал примеры ПАНОРАМ в две, от силы – в три, строки)
Автор ДЖОНА ДОННА не ставил перед собой такой задачи – сделаем вывод. И не будем говорить, что он просто не сумел сам увидеть того, что перечисляется им.
(Мы можем сравнивать, никто не имеет права запретить нам этого, коли автор, на наш взгляд, попросту наверчивает строчки:
…Зачем крутится ветр в овраге, подъемлет лист и пыль несет, когда корабль в недвижной влаге его дыханья жадно ждет?
…Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане, средь грозных волн и бурной тьмы, и в аравийском урагане, и в дуновении Чумы…
С легким вздохом тихим шагом через сумрак смутных дней по равнинам и оврагам древней родины моей, по шуршащим очерётам, по ручьям и по болотам, каждый вечер ходит кто-то утомленный и больной. В голубых глазах дремота греет вещей теплотой. И в плаще ночей широком, плещет, плещет на реке, оставляя ненароком след копыта на песке.
Это всё – о том же, о чём заявлено в ДЖОНЕ ДОННЕ.
Каждое стихотворение должно нести в себе рецепт выживания души в невозможных условиях, но рецепт этот не может быть снотворным порошком)
Далее следует появление ГОЛОСА ДУШИ и жалобы на то, что душа Джона Донна жалеет о смертности тела его, ибо, достигнув, как небес, так и Ада, она, душа, вынуждена вернуться в тело и (как следует из интонации) погибнуть вместе с телом. Пересказ, как и всякий пересказ, профанирует пересказываемое, но, вспоминая Пушкина и прочих, умелых в стихе, авторов, можно было бы сказать, что если бы поэма делалась ради этого смутного и горестного ЧУВСТВА, она была бы не в пример короче, ярче и, простите, – ПОЭТИЧНЕЕ.
ПЕРЕЧЕНЬ главенствует в этой поэме. ПЕРЕЧЕНЬ, принципиально не собирающийся в Англию, в мир, в картину Брейгеля. Просто – гладко и ловко написанный. До сути поэмы добирается уже очень натруженная душа читателя. Да и суть (прочтите, прошу вас!) изложена весьма расплывчато и запутано. Лично я долго пытался собрать там, в конце поэмы, связки смысла – это было исследование, а не чтение стиха. Но Бродский – опытный литератор, очень опытный! И, видимо, очень трудолюбивый. Он бы переделал, коли захотел бы. Поэтому мы можем утверждать – ПЕРЕЧЕНЬ, как таковой, в этой поэме главное. А вторая часть, скорее, дань какому-то давнему отзвуку в душе, дань уходящей памяти о русской поэзии. Тем более, что ПЕРЕЧЕНЬ этот совершенно не нужен второй части, если попробовать понять, о чём она. Ни изобразительно, ни чувственно. Или же – наоборот. Лишняя в ДЖОНЕ ДОННЕ – вторая часть.
Так что мы не будем сравнивать, потому как понимаем уже – поэма написана не ради глубокой мысли, не ради горького чувства, а только ради ПЕРЕЧИСЛЕНИЯ, КАК ТАКОВОГО, поскольку оно впереди. Поэма, как и почти всё стихотворное творчество зрелого Бродского, – переход от ИСКУССТВА к СОВРЕМЕННОМУ ИСКУССТВУ, к ПЁРФОРМАНСУ. Когда в зале (в поэме) раскладываются предметы, развешиваются на ниточках ФОРМЫ, а зритель уже обязан сам найти наслаждение в этом перечислении стульев, банок, яблок и садовых решёток. Правда неопытный зритель может и растеряться, но на этот случай окажутся поблизости и помогут многочисленные КОММЕНТАТОРЫ и искусствоведы. Они намекнут, подведут, упомянут, сравнят, обратят внимание…
(Нам-то, наркоманам, и объяснять ничего не надо. Пластик мы жевать не будем просто потому, что времени не хватает и на поиск натуральной ДОЗЫ…)
Так написано большинство вещей Бродского. Меняются только категории перечисления.
Формы и предметы, как я понимаю, при ПЁРФОРМАНСЕ, должны быть тщательно отработаны, аккуратно, не заслоняя друг друга расставлены, зал (поэма) должен позволять двигаться вдоль не испытывая случайных неудобств и запинок.
Вот тут и наступает время вспомнить снова нобелевскую речь Бродского:
«…стихотворение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения…»
…и обратить внимание на характерную оговорку – УСКОРЕНИЕ СОЗНАНИЯ И МЫШЛЕНИЯ. Обратить внимание на то, что Бродский вводит КОЛИЧЕСТВЕННЫЕ, а не качественные характеристики поэзии, не душу и сердце, а – сознание и мышление. Не глубину или объём, а – линейное ускорение. Он, видимо, не понимал того, что поэзия весьма часто – это ОСТАНОВКА, может быть – на взлёте, может быть – в изумлении, может быть, даже – в смерти. Он писал умом, он ценил интеллект и КОЛИЧЕСТВО подробностей, а иногда и – просто количество слов. Для пишущего так скорость, ускорение ума, его готовность тут же среагировать следующим словом – действительно одни из самых важных категорий.
И он так, видимо, и не понял ещё одного махонького секрета этой механики – ПОЭЗИЯ ДОЛЖНА БЫТЬ ГЛУПОВАТОЙ.
Впрочем, секреты эти относятся к механике ИСКУССТВА. А он работал уже в категориях ИНОГО ИСКУССТВА. Я назову его не ИНЫМ, а АНТИ-, и приму но голову свою всё, что обрушиться на неё после этого. Мне всё равно. Я должен освободиться от этого антинаркотического искусства, чтобы искать то, что мне нужно.
8
Я смотрю на сентябрь взглядом пытающегося чихнуть,
то есть, отбрасывая детали, оттенки, запахи, мишуру,
ибо мне так приятнее. Выдохнуть, чтоб вдохнуть
интересней, чем спать, не желая зевнуть к утру.
И меня не прельщает способность сидеть без дела,
согревая потертыми джинсами спины пустых скамеек
в оголившихся парках, рощах или аллеях,
потому, что окрест – не август, и, вроде бы как, стемнело.
Я вас любил. Любовь еще (возможно,
просто боль) сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски;
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Чёрт! все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадёжно,
как дай вам Бог другими – но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не отворит – по Пармениду – дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться – «бюст» зачеркиваю - уст!
…Близка
минута расставания. С бароном
какой-то странник шепчется. Опять
мелькнуло Домино. Лакей со звоном
поднос роняет. Земский врач кричать
пытается. А беллетрист усталый
приказывает на ночь отвязать
собаку. Управляющий гитару
настраивает. Гувернантка ждёт
ответа. Из передней входит старый
лакей в высокой шляпе. Дождь идёт.
Нет смысла вычислять, кто это написал. Хотя ПОИСКОВИК и найдёт тут же – смысла в этом не будет. Это написал Бродский. Одна гримаса, одна затаённая ухмылка. Одно и то же, чуть презрительное отношение к тому, кто читает.
Это – только Бродский, который почти насильно вводит в вену свою антипоэзию, гениально выведенную сыворотку от поэзии истинной, своих набоковских бабочек – легких и отвратительных одновременно, и вытесняет беспощадно из глаз смотрящего Мандельштама и Бунина...
...ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива. Где ты теперь - дивуешься волнам зелёного Бискайского залива?..
Мой щегол, я голову закину - поглядим на мир вдвоём: зимний день, колючий, как мякина, так ли жёстк в зрачке твоём?..
Когда в новой России стали появляться его книжки, я тут же достал себе парочку – разумеется! И начал читать. И начал удивляться вскоре. Все ловко сделанные стихи были неотличимы друг от друга интонационно. Везде имела место быть авторская гримаса лёгкого разочарования и слегка презрительная усмешка
Там, где не было МАСКИ – там выскакивали только уродцы частушечного толка, навроде:
Чем тесней единенье,
тем кромешней разрыв.
Не спасут затемненья
ни рапид, ни наплыв.
В нашей твердости толка
больше нету. В чести -
одаренность осколка,
жизнь сосуда вести.
Эта боль сильней, чем та:
слуху зренье не чета,
ибо время - область фраз,
а пространство - пища глаз.
На лесах, полях, жилье,
точно метка - на белье,
эта тень везде - хоть плачь
оттого, что просто зряч.
И одновременно все хорошо сделанные его стихи буквально заражали меня этой новой ПОЭЗИЕЙ. Она оказалась страшно заразной, эта ПОЭЗИЯ. Невообразимо заразной! Хотелось писать именно так. И я пробовал писать именно так. И что-то у меня получалось именно так….
Да, не спасся… Очнулся, как от морока, прошептал: «Свят-свят-свят…» и потрюхал по старым своим тропинкам опять. Побежками, прикусками, оглядками, поисками…
Бродский – действительно велик. Он открыл нам ДРУГУЮ ПОЭЗИЮ, КОНЦЕПТУАЛЬНУЮ, СОВРЕМЕННУЮ – какую хотите, но – другую. А так как поэзия может быть только одна, то нам с вами придётся всё-таки что-то назвать АНТИПОЭЗИЕЙ.
Он, под нобелевский звон, под шелест университетских мантий и бормотанье иноязычных знатоков, принёс в наш, отставший от всего света, край земли рецепт написания бесконечных оболочечных стихов. Легкая презрительность и снисходительная разочарованность – заменяли то, что должна была через боль и тяжёлый труд вносить в текст душа. Перечисление заменяло сюжет и драматургию. Требовался только интеллект, достаточный набор слов и сведений. Только!!! Любая нелепица получала право на название ПОИСКА ФОРМЫ. Пошлость исключалась из категорий поэзии вообще, включаясь в поэзию, опять-таки, под флагом НОВЫХ ФОРМ. С души снимался огромный груз. Поэт не отвечал уже ни за что, кроме внятности изложения. А то, и за это не отвечал. За всё отвечал только читатель. И если читатель не понимал, то – тем хуже для читателя. И оказалось, что так писать очень легко, разгончиво, и разлётчиво а, главное, – технологично. Приёмы, накапливаясь, облегчали и систематизировали последующую работу.
И Новая Россия кинулась писать под Бродского. Вся. Всем табором своим неуёмным. Всем своим кагалом. Она вся заразилась.
И (не дай Бог, конечно!) – избавилась наконец-то от своей подлинно ПОЭТИЧЕСКОЙ зависимости.
По каким-то углам ютятся ещё производители натурального продукта, помнящие ещё рецепты ПОДЛИННОСТИ. Но останется ли кто-нибудь завтра – неизвестно. А это очень важно для ЗАВИСИМЫХ людей, вроде меня.
И вот это уже – настоящий подвиг Бродского!
Если поэзия действительно умрёт – Бродский останется жить в веках, но не как поэт, конечно, а как герой, избавивший свою бывшую родину от страшного заблуждения. Останется жить, несмотря на все свои смерти.
Но если поэзия выживет, то он останется в ней несколькими неплохими стихами, и умрёт, как ВЕЛИКИЙ ПОЭТ СОВРЕМЕННОСТИ, нобелевский медальер и гений. Поскольку выживание поэзии будет сопровождаться необратимыми явлениями. Пренебрежением к рекламе и комментариям, например. Отбрасыванием оболочечных слоёв. Уходом ФАМИЛИИ в архивную пыль, а МНЕНИЯ ОТТУДА – в область суетных категорий. Да, наконец, развитием вкуса и слуха.
И это будет его окончательной смертью.
9
Дальше – можно не читать. Дальше надо будет сказать, что умер однажды человек, носивший его фамилию. Умер со всеми своими страстями и болезнями, которые так и остались никому неизвестными. Они тоже умерли – он побоялся дать им жизнь после своей смерти. И его жалко, как жалко всякого умершего. Но ещё его жалко, как поэта, так и не понявшего что такое бессмертие.
Дальше можно не читать, потому что дальше будет выть и кричать наркоман, которому не жалко того, кто всю жизнь истреблял по России его единственный наркотик.
Ещё одна смерть, ещё одна остановка и бесконечные повторы: «...на Васильевский Остров я приду умирать... ни страны, ни погоста... ни страны...»
Он понятен мне стал после того, как обнаружил я соразмерность его с собою, когда я понял, что никакой свободы не надо было тому, чьи стихи читать стало некому там, в полуночных мирах... Он искал только усадьбу.
Он публично объяснил, что пишет понарошку, и хотя всякому посвящённому ясно, что это – только слова, он объяснил это после того, как доказал смертью своею принцип творчества, как привычку. А мне, ведь, не надо уже заменителей, я ведь попробовал уже крови других, НАСТОЯЩИХ, какой мне интерес в изящности пристрастия? Мне подавай настоящую литературу... оно на сцену шлёт раба... Мне нужна была его душа, а он предложил своё воображение... и дышат почва и судьба...
Умер Бродский – великий версификатор и американец по призванию. Его можно назвать по фамилии – его не было многократно. Умер азартный игрок, однажды затеявший ещё небезопасную в те времена перетасовку в «царя и поэта» с дурой-КПСС и с блеском выигравший, надо сказать, этот блиц-дебют, потеряв только пару месяцев на высылку в деревню, что, вобщем-то весело ныне вспоминать тому, кто ездил студентом на строительство дороги Ачинск-Абалаково, а в девяностых угодил под реформы.
А он всё-таки умер – и спорить стало не с кем, хотя, может быть, только он и мог ещё снять с предпоследней эмиграции российской малопристойную эту навеску – «колбасная».
Победила пошлость.
А теперь – и некому...
Последняя эмиграция российская приучила Европу называть проституток «катьками», а по Америке пустила привычку ко взяткам в пятьдесят баксов.
Нынешний массовый отъезд из нашей с вами России эмиграцией уже никто не зовёт. Это уже – гибель этноса.
...Душа его остроклювым и сутулым, оранжево-пепельным арлекином отныне вечно будет сбегать по червлёному мрамору ложно-венецианских лестниц, а может быть брести без отдыха по сумеречным площадям выдуманной Англии – не знаю! Она оказалась там, где никакого дела у неё не было.
До самой этой смерти своей он мстил своей стране и пинал труп КГБ, идею тайной полиции, присущей тому месту, в котором жить уже не собирался, и рукой величайшего мастера писал по-русски орнаменты и вязь неподвижных своих стихов на бесконечной стене Лабиринта – знатоки теперь выискивают там имя Аллаха, вплетённое в символы ночи и дня, и, находя, настоятельно рекомендуют его в национальные гении. Он не был поэтом – он был игроком и мечтателем, он первым использовал пушку для полёта в Антимир, а главное – он был правдив, как тот Мюнхгаузен, что стал у нас пророком, – в его узорах нет ничьих имён, там есть только радость и скука. Радость выигравшего, и скука очутившегося там, где он мечтал очутиться.
Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы…
Огромный дар и мизерная душа, соединившись, превратились в бесконечную игрушку, в компьютер с бабочками. Будь он поэтом, он совершил бы очевидную глупость – пришёл бы на Васильевский Остров, умер бы в контексте. Но он был дельцом, он так и не понял прелести тайны, и узор оборвался смешной загогулиной – зеро, выигрыш у крупье. Бытие первично, граждане!
Скучно. Обыкновенно. Но – благодетельно.
«Блажен, кто мир сей посетил…» – мы кое-что поняли, пережив ЭТУ СМУТУ, мы, провинциалы. Но те, кто мог бы внести в летопись то, что можно было понять, пересидели плохие времена в Вермонте и Оклахоме, перегуляли их в Венеции и в Берлине, совершив худший вид предательства – предательство Ясности и Смысла...
Понятое, но непроизнесённое, забудется! – вот тебе и крайняя надобность культуры, как знаковой системы и привычки к летописанию!
Да, но каждая смерть – это ещё и рождение. Предательством своим они, возможно, спасли наших детей. Возможно они, наши дети, поняли ничтожество слова перед бытиём, поняли, что нужен технический словарь, не имеющий совести, а располагающий надёжным модификатором бесконечности для совмещения с внешним окружением, поняли, что история должна сидеть в печёнках, а не бродить гремящим эхом в великом лабиринте культуры – в самый нужный момент наступит тишина, разбирайтесь сами!
Дай бог им всем здоровья, умершим в стране мёртвых! Мы прикоснёмся губами к руке великого – и вздрогнем, так холодна и уже податлива она. Дай Бог нам всем после этого глазами нормальных людей взглянуть на мир и, читая святого Мандельштама, вспоминать безмятежного Бродского, беря в руки Пастернака, иметь всё-таки в виду всю эту сволочь и бестолочь, которая треплет общее и единственное тело нашего языка по задворкам иных миров, и которая есть – просто люди, что хотят совершенно знакомо жрать и спать, а то, что пишут и бормочут они – ведь это лишь средство для выживания, только способ подловчить пару сотен лишних баксов!
Да, на продаже икон, на торговле языком и, возможно, душою! Но, не убийством же! А работать они никогда не умели. Так же, как и мы, впрочем.