/повесть целиком, без изъятий/
ПРОГУЛКИ С НЕОЧАРОВАННЫМ
Памяти друга, Марата Ш.
И НЕ ВОСХОДИ ПО СТУПЕНЯМ НА ЖЕРТВЕННИК МОЙ,
ЧТОБЫ НЕ ОТКРЫЛАСЬ НАГОТА ТВОЯ НА НЕМ.
(Исход 20:26)
А вот возьми и век собой попотчуй,
Где почва не всегда нам будет отчей,
И данность драпируется в «ни зги».
А встрянь в ней неотправленною почтой
И слишком уж напористо не сгинь.
Михаил Зив
Как бы Пролог и даже – Прелюдия
Он сидел, подавшись вперед, опершись локтями о колени, сцепив в замок кисти рук перед собой, едва ли не уткнувшись носом в стену. Скамейка без спинки стояла не вплотную к стене, вернее – к каменному, в рост человека ограждению, отъединяющему ближний к шумной Кинг Джордж участок сквера, а точнее – иерусалимского Парка Независимости. На организованном таким образом «тихом» пространстве под сенью старых высоченных тополей стояли в один ряд, почти переходя одна в другую, с пяток обычных скверных скамей. Одна же, крайняя, была как раз необычной тем, что не имела спинки. Нет, спинка не была утрачена в перипетиях бурной жизни – скамья не имела спинки снову. И вот на ней-то спиной ко всему живому, за ней происходящему, и сидел Он, уткнувшись носом в стену почти буквально.
Я упустил нужный мне 19-й автобус, следующий – минут через пятнадцать, вот и спрятался на эти четверть часа от полуденного шарафа-жара в тополиную тень. Скамьи были довольно густо заселены такими же, как и я несолнцепоклонниками, и только эта, что по чьей-то прихоти не имела спинки, а имела сейчас лишь одного посидельца, того самого – носом в стену. Я и сел в непосредственной близости к Нему, демонстрируя себе и окружающим, что могу еще обходиться скамьей без спинки и что мне начхать на соседство странного типа.
За десять с небольшим хвостиком минут сидения я пару-тройку раз скашивал глаза на моего соседа и успел отметить, что Он совершенно не шевелился и даже вроде и не моргал глазами, взгляд которых, упирающийся в одну точку на стене, вряд ли что-то на ней рассматривал и видел. Выглядел мой соскамеешник в этом своем положении лет на шестьдесят, но со стариками здесь в этом плане часто непонятка выходит – с этим вот могло оказаться и с большим хвостиком, и с немалым минуском. Густая шапка темных, в мелкий завиток, с сильной проседью волос малой своей частью упрятана в тесную, выцветшую, выгоревшую до серой белесости бейсбольную шапчонку. Не очень аккуратно, не очень коротко подстриженная борода – подстать природному покрову головы. Породистый, с сильной горбинкой, «говорящий» нос. Полные, чувственно вывернутые губы, не теряющиеся в бороде. Прямая спина, хорошо развернутые плечи… Библейский пророк… Нет, Он особо не отличался от бесчислого множества «библейских старцев», повсеместно декорирующих иерусалимское пространство. Необычна была эта его сегодняшняя поза, позиция отшельника в живой, текущей, переливающейся толпе.
Время очередного 19-го подходило, и я покинул моего странного незнакомца, мысленно сожалея о том, что не заговорил с Ним и что вряд ли когда еще мне представится такая возможность.
Весь тот день я время от времени и коротко возвращался мыслью к моему старцу, а поздно ночью, уже лежа в постели, долго не мог отвязаться от невольных представлений – кто он и что. С тем и уснул.
Как бы Знакомство
Проснувшись утром с некоторым опозданием, спешно окунулся по макушку в обычную суету сует и во весь день ни разу не вспомнил о вчерашнем чудаке, как не вспомнил о нем и в вечер того дня, и следующим днем, до той минуты, когда снова оказался в давешней ситуации с тем же 19-м автобусом, на той же остановке на Кинг Джордж, что в тесной близи с Парком Независимости.
Жара была прежней, как и всегда в эту пору, но будь и вовсе прохладно, я сегодня непременно бы заглянул в закуток под сенью тополей – меня повлекло к скамье, на которой я двумя днями обратно обнаружил «пророка». И Он не обманул моего ожидания – сидел на том же месте и в той же позе, будто и не покидал своего поста вовсе.
На сей раз, в твердом намерении заговорить со стариком, я сел к нему близко настолько, как если бы мы вместе с ним пришли сюда и сели передохнуть-перекурить. Был у меня и мгновенный позыв сесть, как и Он, – лицом к стене, но что-то меня остановило – чуть ли не боязнь непрошено вторгнуться в нечто личное, интимное.
Нет, конечно же, Пророк мой покидал эту, нашу с ним скамейку в промежутке между нашими совместными на ней сидениями – рубаха на нем была не прежняя, застиранная белая, а выцветшая, выгоревшая, когда-то синяя, а теперь блекло голубая, рукава которой, как и той давешней, аккуратно подвернуты-закатаны до локтей. Но сидел Он абсолютно так же, как и в тот раз, до миллиметра на той же площади скамьи – как и тогда, правая штанина видавших виды джинсов старика едва-едва касалась впечатанного в жердь сучка с полуоблупившейся на нем краской.
Время меня подгоняло, и я, преодолев неловкость от собственной навязчивости, обратился к Пророку:
– Попить хотите? У меня вот бутылка еще не откупоренная, только что купил.
Как говорят о подобной реакции, ни один мускул не дрогнул на Его лице. А я бы добавил сейчас – и во всем Его теле. Я настолько не ожидал такого «ответа», что какие-то мгновения, ощущая новую неловкость, переходящую в раздражение, оставался с нелепо полупротянутой к Нему бутылкой.
– Холодная, – добавил я уже ни для чего, вернее – чтобы как-то выйти из собственного, в то мгновение легкого замешательства.
Реакция Пророка осталась прежней. Бутылку я медленно опустил на свое колено. Самому пить захотелось нестерпимо, но что-то, пожалуй, усилившееся ощущение неловкости, не позволило мне тут же утолить жажду.
Градус моего раздражения подскочил довольно высоко, и, уходя к автобусу, я нагрузил этим чувством свои «прощальные» слова:
– Ннну, извини…те!
И не вслух грязно выругался. И пообещал себе, что больше, мол, сюда – никогда, ни по какой жаре!
С неделю, а то и дней десять мне не случалось быть рядом с Парком Независимости, и я не оказывался перед выбором: оставаться верным своей «страшной» клятве и не проведывать скамейку-без-спинки или быть хозяином своего слова и слово данное взять обратно. Но мысль о старике, о Пророке, не покидала меня – беспокоила, будоражила, раздражала. И раздражение я все чаще обращал к себе, особенно, когда вдруг подумал: старик-то, скорее всего, глухонемой, а то и слепо-глухо-немой… Но это решение как-то, где-то, в чем-то меня не устраивало, других объяснений не возникло, и раздражение мое взбухало и стало выплескиваться на всё и вся. Надо было что-то с этим делать… сделать.
Как бы Открылось
В этот раз я специально выкроил время для встречи с Пророком, никуда особенно не торопился, был, почему-то, абсолютно уверен, что Он – на своем месте, хотя каких-либо определенных планов своего поведения при встрече с Ним не имел. Время выбрал – не середину дня, как было в прошлые оба раза, а ближе к вечеру, и направился к заветной скамейке, но не спустился от Кинг Джордж, а поднялся по пологому склону через весь Парк Независимости от другой королевской улицы – Кинг Давид.
Пророка, сидящего там же и так же, разглядел, не доходя до Его скамейки шагов с полсотни. Сократил разрыв наполовину, остановился за грядой подстриженного негустого кустарника, закурил. Решил понаблюдать, поподглядывать за стариком, пока ему себя не обнаруживая. Я оказался прямо за спиной Его, мне не видно было ни Его лица, ни рук, но и так было понятно, что пребывает Он в том же… физическом состоянии. А вот…
Вдруг «статуя» ожила, зашевелилась: левой рукой Пророк коротко пошарил в потрепанном сереньком тощеньком рюкзачке, покоившемся на скамье слева от хозяина, извлек из его нутра початую бутылку с водой и… Живой, оказывается!.. Спина выпрямилась, кудлатая голова полуоткинулась, и вода кругло булькала дублями в горлышке бутылки, не касавшейся губ Пророка, а следом – в горле ожившего истукана…
Дальше – больше! За спиной старика остановился бежавший вдоль скамей пацаненок и истошно завопил друзьям, возившимся на лужайке чуть ниже: «Сюдааа! Сюдааа!..» Истукан продолжил оживание – полуобернулся на вопль и, оставаясь в этом положении, извлек откуда-то карманные часы, отщелкнул их крышку и мгновенно на них глянул… Невольно и я взглянул на свои: восемь двадцать одна… А когда снова поднял глаза на Пророка, то обнаружил, что Он извлек из рюкзачка легкую темно-синюю куртку и, не поднимаясь со скамьи, привычно легко в нее облачился. Сзади на куртке «золотом» крупно начертано
K I R I L
И!.. все срослось!.. И… открылось!..
… прогулка Первая (автономная)
Посадил дед Кирилл тыкву. Да так хитро и умно – у самой кромки компостно-силосной ямы, куда по осени – палые листья со всего сада да вершки с моркошки-картошки, будылье разновсякое с огорода, – что уродилась тыква большая-преогромная, отродясь в тех краях такого не видывали. Уж так ее дед обихаживал да холил, как ни одна Марья за распролюбимым Иваном не ходила. Соседи по даче прям семьями наведывались позавидовать чуду; из города друзей-приятелей бездачных Кирилл зазывал полюбоваться на любимицу, и кое-кто даже отзывался на его зов...
Но кончилась пора лелеяния да любования, как и все кончается в подлунном мире, созрела великанша-в-три-обхвата, пришла пора снимать урожай. А «три обхвата» те – почти не фигура речи, а, как и есть: поднять красавицу нехилый еще Кирилл один не мог. Достал смекалистый дед с чердака старую, но прочную ещё солдатскую плащ-палатку, расстелил рядом с тыквой да и закатил дебелую да пузатую на ее, палатки, середину. Теперь можно и вчетвером, чтобы не надорваться, за четыре-то угла, а хоть и вдвоем, но поднатужившись...
Да вот, незадача: занести под крышу, здесь же на даче, труда не много – позвал соседа с любой стороны иль соседку, из тех, что покрепче, а таких – все две из трех, и… Но дед Кирилл мыслил иначе – хотел доставить чудесницу домой в город, чтобы уж совсем всем друзьям-приятелям и мужеского, и женского полу и их друзьям-приятелям похвастать, а потом… а потом ходить, по случаям, в гости к самым близким из них и приносить в дар добрый ломоть искрящегося бисеринками «инея» оранжевого тыковьего мясца… Дед же Кирилл безлошадный, но гордый шибко – дачные соседи все при машинах, но он редко когда пользуется их предложениями подвезти, всё пешочком все тридцать семь минут как от, так и до автобуса – по лесу, по любой погоде, налегке ли, или с увесистым рюкзаком за спиной… Но тут тяжелый в паре смыслов случай, и Кирилл решился-таки просить старинного друга, который с машиной, но без дачи, который при каждой встрече дачной поры зудит Кириллу от души, чтобы тот не корчил из себя стожильного и говорил, когда нужно что отвезти-привезти, который и всерьез сердился на Кирилла за то, что тот пренебрегал его готовностью помочь.
А и в сей раз дед не обошелся без своего выверта – съездил обычным своим манером на дачу, приготовил свою ненаглядицу для транспортировки, а уж затем только поехал в город звать друга на подмогу. Времени у Кирилла – хоть отбавляй, согласием друга именно на сей день заручился загодя, а ежели сегодня почему-либо и не выйдет, то и завтра успеется… На такой случай дед даже не обрезал пуповину, соединяющую тыквищу с еще не омертвевшей материнской плетью.
Друг закадычный Венька оказался на месте, работа позволяла ему на час-другой ее оставить, сели – поехали.
– Ну, вот, хрен старый, наконец, запонадобился я тебе. Спасибо, что хоть чуть грех с моей души скинешь. Небось, яблоки все уже на горбу своем перетаскал.
– Не-ет, Вень, и твоему горбу достанется. Но яблоки – мелочь. А вот ягодку эту – ну, никак без тебя…
Так и ехали, треплясь о том, о сём. Недолго ехали – пути-то на машине минут пятнадцать, впятеро меньше, чем безлошадному Кириллу. Приехали. Дед отомкнул калитку, пропустил Веньку вперед, вошел сам, на первых же шагах обогнал друга и… стал как вмороженный в дорожку – Венька едва не сунулся носом ему в спину.
– А?.. а… ммм…
– Ты чего, Киря? Что… случилось?..
– Вон… вон там… смотри… А-а-а! Это На-а-адька была и… и закатила…
Кирилл пробежал к дому, заглянул на веранду, тут же обернулся, стоял потерянный с блаженной улыбкой…
– Кирилл, черт тебя дери, что ты тут за ваньку передо мной валяешь?!..
– …Веня… тыква… тыкву… тут вот… – Кирилл просеменил к краю участка, остановился у распластанной плащь-палатки и вперил взгляд в глубоконькую на ней вмятину. – Я же ее… я же тебя…
– Что, сперли, сволочи?!..
– Да она ж неподъемная, Вень! Это… это мистика…
– А соседи? И поднимать не надо – кати себе по травке… Или на тачке…
– Что ты! Что ты!! Соседи у меня все – милые, порядочные люди!!! Да ты же их знаешь…
– Может, пошутил кто?..
– Нннет, так пошутить они не могли.
– И все же. Пошли поспрошаем…
– Нет, я не пойду…
– А я пойду! Ишь, шутники!
Веня стукнул в двери всех трех ближайших домиков – заперто, глянул во дворы и тех, что подальше – никого живого. Вернулся к осиротелому другу. Кирилл сидел на пенечке-скамеечке и потерянно улыбался.
– Да не расстраивайся ты так, Киря. Вырастишь в следующем году пять таких! И – капканы вокруг! Я тебе помогу их поставить.
– А следующий год будет?.. – спросил как бы и не у друга дед Кирилл и продолжил совсем невпопад, – Чкалов, Валерий Чкалов, ехал как-то поездом куда-то. Зимой. Курил с попутчиками в тамбуре. Открыл дверь наружу, чтобы окурок выбросить, и выронил перчатку – шикарную, меховую. Тут же, в то же мгновение он стянул с руки вторую и швырнул ее в поток, обтекающий поезд. Зачем?! – возопили попутчики. Одну найдет кто – кому нужна? а две – вещь, – ответил.
… прогулка Вторая (автономная)
В раннем моем детстве, когда мама стала выпускать меня в общую стаю без особого присмотра, пацанов в нашем дворе было много – десятка полтора, а я среди них – самый малой, следующему за мной, соседу Сашке, было уже девять, а он – на три почти года меня старше. Десяток, два ребятни – не так уж и много, но когда мы целыми днями вместе, табунком носились туда-сюда, постоянно что-то непременно шумное затевали и сами при этом орали как оглашенные, то взрослым, конечно же, казались мы тучей саранчи или чем-то еще более вредоносным. Но укротить взрослые нас не могли – шуганут, приструнят в одном углу необъятного двора, как мы тотчас что-то свое удумаем и затеем на другом его конце.
Где-то рядом шла война, потом она кончилась, но время оставалось жестким, жестоким, и это, естественно, отражалось на наших все же детских забавах и шалостях. Меня звали в этой гоп-компании то Киром, то Кирькой, когда хотели обидеть или отчитать за неумелость, неуклюжесть, – Рылом даже, а когда сделался чуть взрослей и оборотистей, то совсем уже свойски и даже ласкательно – Кирюхой.
И попадал я во всевозможные передряги и рисковые ситуации. Вляпывался же в них и потому, что из кожи лез, чтобы не отставать от товарищей, и потому еще, что товарищи мои понуждали, если не принуждали меня все делать с ними на равных. Вот несколько случаев, которые и сегодня помню, будто вчера произошло.
На одном краю двора нашего была квартира, в которой жили двое мужиков, всех соседей как бы сторонившиеся, редко дома появлявшиеся, – очевидно, ездили куда-то на заработки. Нас, пацанву, кто они и чем занимаются – мало интересовало, а вот то, что подвал под этой квартирой был пуст, не запирался – дверь еле держалась на одной петле – и был нам доступен как убежище от непогоды и укромное место для совсем уж тайных дел, – это нам очень подходило.
В этом-то подвале наш заводила Лёнчик, самый старший, лет двенадцати, самый ушлый и самый шустрый, и придумал в тот раз забаву. У самого верха подвальной двери пролегала деревянная квадратная в сечении балка, уж и не знаю, чего она там держала, а над ней – такая же другая, которая держала пол коридора той квартиры, а между балками этими – щель. Лёнчик подтянул под эти балки пустой ящик и влез на него. Голова нашего вождя упиралась в потолок подвала. Лёнчик попытался голову свою сунуть в щель – не лезла, тогда он повернул ее левым ухом кверху и… сунул в щель по самые плечи, потом поставил голову на место, показал нам всем язык и, проделав все в обратном порядке, спрыгнул с ящика. Стая почти в драку бросилась повторять подвиг вожака. Проделали это – хуже-лучше – все. Кроме меня. Меня бросились подсаживать, но я увертывался, сопротивлялся, пока не разревелся, и от меня, всласть понасмешничав, отстали.
Но я-то, я-то!.. Я в тот же день дождался, когда ватага наша утекла куда-то со двора, прокрался в подвал, прикрыл болтающуюся на одной петле дверь, подставил под балки ящик, на него – дырявое ведро вверх дном и взгромоздился на это сооружение. Голова моя тоже не лезла в щель без поворота ее ухом вверх, я проделал и это, и даже язык высунул, как Лёнчик... И… в тот же миг ведро из-под моих ног вывернулось, и я повис, удерживаемый затылком о верхнюю балку, а подбородком – о нижнюю. Заорать даже не мог – и от испуга, и оттого, что горло не сильно, как я потом сообразил, но все же было придавлено. Шея выдержала, голова не оторвалась – был я щуплый и маловесный… В общем, что было дальше, могу лишь догадываться, – скорее всего, я инстинктивно, рефлекторно ухватился ручонками за нижнюю балку и выдернул-таки башку свою дурную из капкана. И рухнул вниз, и попал задницей в старый, ржавый, дырявый детский горшок – втиснулся в него так, что едва и не сразу высвободился. Сижу и реву, скорее, скулю по-тихому – боюсь, что услышит кто, увидит и расскажет всем – засмеют, а мать еще и накостыляет…
Долго о том случае никому не рассказывал. Сашке соседу, самому-самому дружку моему той поры Шурке, – кличка еще у него была Шурум-бурум, – открыл свой позор, только когда сам кончал школу, а Шурка приехал на первые свои каникулы из военного училища. Шурум-бурум хохотал до упаду, но и ужасался, живо представив меня в том моем положении…
Тот же Лёнчик притащил как-то, в скорости после подвальных геройств, в укромный угол двора лестницу, примитивную стремянку – две жердины с десятком перекладин между ними. Лестница была старой, шаталась во всех сочленениях, все норовила сложиться, как перочинный нож, да и перекладины были не все – двух-трех не хватало. Но не в этом дело. Лёнчик поставил лестницу вертикально, одним концом на землю, уперся обеими руками в одну из перекладин на уровне плеч и потребовал, чтобы мы все, установив считалкой очередь, лезли по одной стороне этой «лестницы Яакова», вверху перебирались на другую сторону и там спускались. Посчитались. Мне выпала честь лезть пятому. Вместе со всеми смеялся над первыми четырьмя, над их очевидной боязнью и естественной неловкостью, а у самого, как говорится, сосало под ложечкой. Подошел мой черед, я помедлил чуть и… под понукания и улюлюканье, стал карабкаться, едва находя в себе силы отрывать ноги-руки от одной перекладины и переставлять на другую…
Ну, понятно – грохнулся я. Но как!.. Долез до самого верха – за верхнюю перекладину уже вцепился обеими руками, – и тут хилая лестница вильнула в каком-то своем перекрестии, я дернулся, и… судорожно вцепившись в перекладину, вместе с лестницей слал плавно заваливаться спиной к земле. Думаю… теперь вот думаю, Лёнчику мешали переступить вперед нижние перекладины, и он отпустил меня… в свободный полет. Не знаю, что было бы, если бы я так и грохнулся оземь… Мне, если можно так сказать, опять свезло – рухнул я спиной в густой куст шиповника или одичавшей розы, когда-то, в лучшие ее времена, красовавшейся в центре небольшенькой дворовой клумбы… Повезло-то повезло, но было лето, и мы все – только в трусишках, я – и без маячки какой… правда, она бы мне не помогла… Я орал, как резаный. Орава… разбежалась. Взрослых рядом, в пределах досягаемости моего истошного ора, не оказалось. Выкарабкаться из куста сам не мог – пытался хвататься за ветки, но… Когда я орать перестал, крадучись, вернулся ко мне Шурум-бурум, помог выбраться, заволок за заборчик ближайшего палисадника и там, под мои всхлипы и взвои, вытащил из спины моей, задницы и рук-ног колючки, которые смог. Остальные несколько позднее извлекала мама под непрерывные мои взвизги и свои причитания, жалостливую брань в мой адрес и посулы никуда больше не пускать… А йод – жгучий, зараза! Покруче колючек шиповника…
А еще… Это уже с морем связано. О-о-о… с морем столько связано… и тако-о-е!..
Мама и рада бы меня никуда из дому не пускать, но больше рада была тогда уж тому, что подрос я, что уже не надо следить за каждым моим движением, что не кручусь под ногами и не мешаю заняться нужным не только мне, что… В общем, и во дворе я с пацанами водился по-прежнему, и уже и за пределы двора стала отпускать. А работала она, конечно, не только по дому и, если недавно еще оставляла меня под присмотр какой-нибудь соседке-старушке, теперь стала отпускать, с дюжинами наставлений, разумеется, на волю.
Почувствовав свободу и доверие, я тут же стал ими пользоваться на всю катушку и, прежде всего, повадился с дружками ходить «на море», как у нас там и теперь говорят, «обкупнуться», как принято было говорить в нашей стае. Конечно же, до поры мать моя об этих моих самоволках не знала. А мне так нравилось на море! Я довольно быстро почувствовал, что вода не утопить стремится, а вытолкнуть наверх, что она тебя держит на себе. И плавать у самого берега «по-лягушачьи» и «по-собачьи» научился, пожалуй, в одну неделю ежедневных таких вот походов.
И вот однажды, когда вся наша ватага – а все мои дружки уже хорошо плавали, не первое лето каждый день «обкупывались» – уплыла на «подводник», я заскучал – мне стало неинтересно плескаться у бережка во взбаламученной, перегретой воде среди восторженно орущей… мелюзги. И решил я присоединиться к друзьям, отправиться на этот самый «подводник» ¬– низенький каменный островок метрах в пятнадцати от дальнего выступа каменной же косы, через который при самом малом волнении на море перекатывали водные валы – подводни’к.
Подошел к краю косы, постоял в нерешительности… А вода под ногами! – чистая, прозрачная, зелено-голубая!.. И тихо, полный штиль!.. И пацаны мои – вон они, ракушкой можно докинуть, ныряют под камни, раков выдирают… А окликать их не могу – заорут, чтобы не смел… И я…
Плыву!.. плыву!!.. плыву!!!.. И не устаю!.. И не страшно!.. почти… Долго ли, коротко… подплываю… вот уже… вот…
А ватага моя в то же момент решила возвращаться на берег. Лёнчик скомандовал, все они попрыгали в воду и… мне навстречу. Но тогда мы друг друга не видели – пространство между косой и островком постоянно пересекала туда-сюда и другая одинакова голая пацанва. Я уже «дно смерил» – опустился ногами до донных камней, оказалось глубины еще в мой рост – надо грести еще. Погрёб «по-собачьи»… И чуть ни носом к носу со мной Сашка, Шурум-бурум, оказался и, не узнав меня сразу, показал, передразнил мой неуклюжий, уродливый… «стиль»… Мне внезапно сделалось так смешно, прямо истерика смеховая сделалась, что я перестал барахтаться, пару-тройку раз глотнул воды вместо воздуха и…
Сашка же меня и выволок на подводник. Я откашлялся, отсморкался, чуть пришел в себя, но на уговоры Шурум-бурума – плыть на берег под его опекой – не поддавался ни в какую. Пришлось Сашке плыть одному, уговаривать Лёнчика попросить автомобильную камеру у купающихся с комфортом …
Следующий раз на подводник я сплавал только следующим летом. И – без смеха.
… прогулка Третья (автономная)
Она сидела в автобусном кресле в купе, где четыре сидения обращены два к двум, сидела спиной к ходу автобуса на том, что у продольного прохода. В ее руках, полуопущенных к коленям, – серьезный том, раскрытый где-то в середине, в глубины которого опрокинут ее взгляд и, похоже, все ее существо.
На очередной остановке в переднюю дверь вошел Кирилл, бегло окинул взглядом огромное, более чем полупустое нутро автобуса, решительно направился к четырехместному купе и шумно плюхнулся в кресло у окна – по диагонали от… к внимательной читательнице. Девушка – прелестное существо едва ли и двадцати лет – никак не отозвалась на бесцеремонное вторжение случившегося попутчика.
Кирилл извлек из нагрудного кармана рубахи картонную коробочку чуть больше спичечного коробка, а из нее – величиной с мизинец колбаску темно-рыжего пластилина. И!.. в мгновение, в неизящных, не тонких, «не музыкальных» и «не хирургических» пальцах искусника, бесформенный комочек обратился в очаровательного петушка. Кирилл ногтем мизинца подраспушил хвост птаха, разверз ему клюв в победном крике, четче прорезал гордый гребень, легким движение указательного и большого приподнял и подвытянул шею забияки и, поставив петушка на середину своей правой ладони, несколько отстранил руку от себя… Жест его можно было прочесть и как то, что он сам любовался своим произведением, и, одновременно, как то, что предлагал полюбоваться и оценить свое искусство другим – скажем… девушке напротив…
Девушка же не вынырнула из глубин чтива ни на мгновение. Еще бы! Она, как оказалось, читала «Безобразную герцогиню» и, вероятно, была поглощена страстями Маргариты Маульташ настолько, что реальный мир ее не то, чтобы не трогал, не раздражал… – она его не видела, не ощущала, он для нее не существовал… Наверное.
Кирилл между тем совсем недолго любовался им же содеянным или предлагал восхититься другим – уже в следующее мгновение он безжалостно скомкал почти живого горлопана… но тут же под его пальцами стала рождаться и жить… золотая рыбка: ее ажурный хвост ничуть не был похож на хвост предшественника – был как бы прозрачным и даже как бы и цветастым, но как бы и другой, не петушиной расцветки; тем же ногтем мизинца четко прорисовались чешуйки, плавники, печальные глаза чудотворицы… Рыбка Золотая тем же, давешним движением Кирилла была выставлена для обзора…
Девушка листала Фейхтвангера, не подымая глаз.
Золотую Рыбку постигла участь вполне-вполне Золотого Петушка, и из той же плоти тут же проворными пальцами Кирилла был сотворен Олень-Единорог с витым рогом, нервными ногами и, опять же, глазами, полными грусти. Когда и это чудо создатель представил на вытянутой ладони, сидевшая за спиной Кирилла дама торопливо и громко воскликнула:
– Какая прелесть! Это… это… Зачем же вы это… уничтожаете?! – Она явно и страстно хотела помочь Кириллу обратить на него внимание Прекрасной герцогини.
Но… Будто не слыша отчаянного, сочувственного вопля, Кирилл и Единорога обратил в комочек глины.
На следующей остановке холодная прелестница, так и не оторвав глаз от очередной страницы, вышла.
Кирилл, прервавший труд творца и отрешенно мявший в пальцах комочек плоти, вышел на очередной.
– Так вот – пару месяцев и каждый день! – весело изрек старичок, всю дорогу сидевший обок с Маргаритой через автобусный проход.
Сердобольная дама тяжко вздохнула.
Автобус подкатывал к конечной.
… прогулка Четвертая (автономная)
– Простите… калитка – настежь, вот мы и… Добрый день и… Бог вам в помощь!
– Да, конечно. Тружусь вот. Спасибо! – хозяин дачи стоял, тяжело опершись на рукоять лопаты, глубоко вогнанной в землю.
– И это чудо вы сами сотворили или уже готовое купили?
– Жена, дети, друзья помогали… Спасибо за «чудо». Только не пойму, к чему вы его относите, – Арист начинал кокетничать, но позу в обнимку с лопатой не менял, и было непонятно, готов ли он продолжать разговор с пришельцами, или полувежливо выжидает, когда же черт унесет нежданных гостей.
– А… ко всему! И сад ухоженный, как в парке: деревья высажены по нитке, и подстрижены… модным парикмахером, и цветы – не абы какие, и дорожки из плиточек… А главное – дом, как… тульский пряник! Тоже сами расписали?
– Сам, сам, – хозяин самодовольно ухмыльнулся, но выжидательной позы не изменил, – какой же глупец этим стал бы заниматься.
– А почему только театральные маски?.. Именно они?
– Ну-у-у… Это длинный разговор… Нравятся мне они.
Арист снял руки с рукояти лопаты, но не сдвинулся ни на шаг, закурил, явно пребывая в нерешительности: пригласить гостей присесть на скамейку под яблоней и завести с ними разговор «за жизнь» и заодно передохнуть или… или…
– Да тут же – чуть ли не вся история мирового театра!
– Вся. Рисунки не только на фасаде – на всех стенах снаружи и внутри, на потолках и на крыше… и на полах.
Арист затягивался, пускал дым, щурился, но от лопаты не отходил.
– Вы артист? режиссер? театровед?..
– … Был. И тем, и другим, и третьим… Да весь вышел.
Хозяин театрально-пряничного домика ругнул себя про себя за вырвавшуюся откровенность, решил, что никого никуда не пригласит, и, выдернув штык лопаты из земли, вогнал его вновь рядом, но… не вывернул ком земли, как надо бы, а вновь скрестил руки на рукояти…
– Простите, а как вам удалось с такой точностью при таком увеличении перенести изображение масок на стены?
Вопрошавшая дама (спутник ее не проронил ни слова – даже «здрасссти» при вторжении на участок, переминался с ноги на ногу и тупо озирался по сторонам), почувствовала возникшую неловкость и заботилась теперь лишь тем, как бы с честью завершить несклеившуюся беседу и с достоинством удалиться.
– А так же, как Рафаэль, Микеланджело и… и другие, – по клеточкам, – изрек без улыбки новый зодчий и сам почувствовал чрезмерность собственного хамства – дама могла и не знать, что свои росписи великие действительно переносили на громадные площади стен и сводов по клеточкам. Но объяснять эти азы Арист ой, как не хотел. И потому, что спутник любопытной и в общем-то приятной дамы не вызывал в нем никаких симпатий, а главное… главное – Рафаэли переносили на своды и стены храмов ИМИ же САМИМИ созданные шедевры…
– Вы уж простите нас. Мы из Ленинграда… у друзей тут… Гуляли по лесу, заблудились немножко и… и вот вышли на… ваши дачи. И…
– Да уж… Это вы меня… Работаю вот…
И пришельцы сделались ушельцами.
Какое-то время Кирилл, еще не старик, но уже и не артист и прочее, еще хозяин дачи и шестисоткового сада, рьяно стремящийся микеланджеловским усердием обратить все это в усадьбу-в-поместье… в общем, Арист какое-то время так и стоял у своей лопаты в прострации… в одиночестве… Вот, проходили люди, обратили внимание… ну, не люди, не во множественном… она же одна интересовалась… но интересовалась же! А ты, пень старый и олух!.. Пригласил бы… показал… рассказал… чаем с мелиссой… бы… яблок… И душа бы чуток поотмякла… И людям… да, людям… этот… хвост дамий – тоже небось…
Арист вытолкнул себя из оцепенения и с остервенением продолжил окапывать… эту!.. эту!!. эту!!! сссливу!.. Так, будто наказывал и роскошную сливу, и постанывающую лопату, и всхрипывающего… себя!.. себя!.. се!..бя!!!
Почти не соврал, когда через силу, но рисовался-таки, кокетничал – динамический стереотип срабатывал, – вот только чуть покривил душой, слегка слукавил… да нет же, соврал по крупному… в главном, когда о помощниках… Сам все!.. сам!!. сам!!! …ооо-дин!.. …Опять – вранье! Надька, женушка… Эт мы всё – с ней!.. с ней!!. с ней!!! Хотя… хух!.. одддин!.. А… друзья… Их как-то неловко… Один Венька… рвался… и без дураков… Помогал… машиной… пару раз. Но у него… у самого… … Сссам!..
Оба сына Кирилла – Лешка и Гошка – по своей охоте так, пожалуй, ни разу на даче и не были. Ни когда строилась, десять полных лет с пятью на отделку, ни когда уже готова была, и можно было и самим уикэндничать, и с девушками, и с друзьями… Не лежала у них душа отцу, пластающемуся в страстном желании овеществить грезу «Для детей!», пособить молодыми своими силами. Та же их душа не лежала и воспользоваться уже готовым. И не потому, что-де совесть не позволяла, – брать и требовать у отца-матери им нужное, не спрашивая, есть ли, – в зазорном не числилось. А вот… Плохо переносили длительное общение с отцом. И чем старше становились, тем труднее было. Всем.
Выросли сыны, здоровые, красивые, женились-разводились и снова женились… внуков нарожали – троих! Гордость распирала душу Ариста, когда горечь на время откатывала, – сыны-то с внуками разбежались по земле: Лёша – аж в другую страну, Гоша – в другой город. Без сожаления разбежались. Да пусть бы их! Но ведь глаз домой не кажут – только по великой просьбе матери, когда отказать никак не можно… И опять – вранье!..
Прошлым летом Наташа, жена Гоши, приезжала с пятимесячным внуком Мишкой. Целых три месяца гостили. Дед Кирилл забросил все свои дела и… растил внука: варил каши занудно долгим способом; кормил не только из бутылочки, но и из ложки пытался; ломтики морковки привязывал к руке внука – чтобы зубы быстрей прорезались, а морковкой не поперхнулся; купал-подмывал сам и со всей семьей; спать укладывал-укачивал – колыбельные пел незабытые… и гулял, гулял, гулял… На дачу не возил – чего-то страшился. Благо, лес рядом с домом – осваивали тропинки, скамейки, нюхали цветочки-листочки… говорили про жизнь…
Из окна дома в лесу звучали аккорды пианино, и красивое сопрано будило певческий аппарат: «А-а-а, а-а-а, а-а-а, а-а-а! А-а-а, а-а-а, аа-ааа! А-а-а…» Мишка с дедом остановились и… слушали – завороженные. Слушали-слушали, и колоратурное сопрано своего добилось, выпросило – внук Мишка, не переставая проникаться чарующими звуками, сотворил-таки свое серьезное «а-а!»
Уййй-е-хали! Дед Арист с неделю на дачу – ни ногой, бродил по квартире как что-то потерявший, по полночи ворочался без сна и вздыхал со всхлипами. На вопросы Нади отвечал невпопад или не отвечал совсем. Потом излечился – повесил на стену коврик, многажды описанный внуком Минькой, и, хоть сам же до того и выстирал-высушил коврик, всем говорил, а гостям и демонстрировал, как вдыхает Минькин дух, и, мол, на сердце легчает. А забытую пеленку внукову разрезал на две равных части и только ими теперь утирает лицо – фланелевая, ласковая, Минькина…
Кирилл поехал на дачу. Взял лопату. И – эх!.. ээх!!, эээх!!!
… прогулка Пятая (автономная)
– ... Слов нет! Одни матюги! Ты же… ты же не можешь не понимать, что… бисер перед… ними… Да и сколько мы с тобой уже языки рвали об это!.. Очень надеюсь, что в последний раз. Ты – мазохист!.. Нет – садомазохист чистейшей воды!.. Только, ой ли – чистейшей! Точно – слов на тебя не найдешь!..
– Так он же… я ему… он дундук… с заочным образованием…
– Ну, и?
– Вот я ему и хочу это… объяснить.
– В который раз?
– Какая разница! Он дурак. Он не должен быть в театре! Да еще – режиссером.
– И ты можешь это решить?
– Нет. К сожалению. Но…
– Вот, вот! Снова – здорово! Ситуацию исправить ты не можешь. А с ним-то ты что хочешь-можешь сделать – талантом с ним поделиться, совесть в нем пробудить, заставить его просить прощение за каждую глупость им сделанную, сказанную, на которую ты укажешь? Ты хочешь сделать его другим?
– Да идет он!..
– Вот и пусть идет! И ты иди. Только не навстречу ему, как сейчас вот – на другую сторону улицы перебежал, чтобы… чтобы… Ну, скажи, чтобы я понял, наконец, какого… ты сейчас вот конкретно хотел добиться?!
– Он же… полнейшая бездарь! будет мне ставить актерские задачи! Маразм!..
– О! Нужное слово сказал! Маразм – это то, что ты творишь! И если бы только в этом случае! Ты же… ты же… Ну сколько можно одно и то же с тобой?!.. тебе?! Кирюша! Разве это нормально?!.. Нормально – это когда человек избегает другого, который ему… неприятен. Обходит такого. Вплоть до того, что не появляется в тех компаниях, местах, где может с тем столкнуться. А ты?!.. Ты же вот сейчас меня бросил, чуть под машину не попал и… И что?!
– Я ему все о нем сказал.
– Доволен? Полегчало?.. Или теперь вот все будет по другому?.. … Молчи-и-ишь. Да я и не конкретно об этом случае, не о нем. Ты же столько своим… приставанием, занудством народу всякого против себя… Тебе же некогда в небо посмотреть, весной полюбоваться. И как это я тебя терплю?!.. А кто еще?! Кто?! Себе ответь, не мне. И у себя же и спроси: они все, твои недруги, все-все! дураки, неуки?! Только честно! Не жалей себя. Ну, разберись же ты, наконец! В себе! В себе!..
– Нет. Он же не понимает, что…
– Киря! И ты – не понимаешь! Ни хрена! Вот когда начнешь понимать, зови меня, приходи – поговорим. А пока, извини! – пока!
– Вень! Погоди! Ты же все – в кучу. С ним… с этим… мне же… встреч не избежать…
– Нет, Киря, ты и меня не понял. Я не его… не их от тебя спасаю – тебя от тебя, дорогой. Пока!
Не любите ли вы театр так, как не люблю его я? Под каждой буквой в этом перифразе он, Арист, подписался бы трижды. Мечтал о театре, об актерстве с самого раннего своего одесского детства. В школе, в армии готовил себя к этому поприщу: любил и знал поэзию в широчайшем ее диапазоне, декламировал много со школьных сцен и подмостков армейских клубов, участвовал в самодеятельных театральных постановках там и сям, сам ставил-режиссировал… Приучил себя к почти неизменному успеху: трескучим аплодисментам, хвалебным статейкам в местной печати, почетным грамоткам и дипломам с прям-таки золотыми вензелями, к злой и доброй зависти друзей, к зазывным взглядам подружек…
Сразу после армии – в театральный институт! В Минске. Сильно споткнулся о пятую графу, но не грохнулся – подставил плечо и взял под руку один порядочный человече. Свезло! И полоса везения длилась какое-то время: успешные актерские работы в лучших театрах Минска, едва ли не триумфальные гастроли по городам и весям и в саму Москву, как говорится, обильная и хорошая пресса… Олег Ефремов звал в Современник, тот самый, что фонтанировал на Маяковской площади… Но! Уже сложились собственные амбиции – уехать в провинциальный театр и! создать! выпестовать! свой!.. Театр! Такой же звучный, как у Ефремова! Нет! Чего уж там!! Много звучней!!! Знай наших!!!..
Северодвинск. Хорошие актерские работы. Первые, и тоже успешные, режиссерские постановки. Гастроли. Ннну… не то, чтобы, но все же… все же. И… пошловатая провинциальная рутина, где всплескам духа, художественного парения места ой! как мало. И македонско-наполеоновские амбиции рассыпались, лишь слегка саданувшись о спрессованную плесень советского чинушьего оплота.
Кирилл, теперь уже с банд… с группой единоумышленников, десантируется в Семипалатинске, наверно, в надежде, что южнее и чиновники поразмягченнее… Увы и ах! Конец шестидесятых – конец шестидесятникам. Совидеалогические заморозки и на югах наступили вовремя. Бандгруппу театральных вредителей быстренько развели по местам: одни притихли – семья кушать хочет, другие подались с теми же вредоносными идеями на самый Дальний Восток, а третьи… – Арист один оказался в этих третьих – «третий» был с легкостью аттестован анти… этим!.. ...советчиком за любовь к плохим анекдотам и… выдавлен из театра как не наш, нездоровый элемент.
И кончилась она – полоса… шутошных удач. Или – нешутошных?
… прогулка Шестая (автономная)
Кирилл стоял у окна за тюлевой занавеской, напряженно вглядывался в узкую щель между створками ставень и дрожал всем телом, будто в малярийной лихорадке – такой знакомой, беспощадной и неуёмной. Но покинуть наблюдательный пост не было никаких сил. Да и отошел бы от окна, бросился бы на кушетку, накрыл бы голову тяжелыми подушками – колотун во всем теле не унялся бы. Да что тело? Душа трепетала, ныла, постанывала и порывалась отлететь!
Арист продолжал стоять там же в безвольном упорстве. И ощущал себя так, будто его не спасают ни занавеска, ни ставни, ни даже стены, и его, его состояние видят все, идущие там, по улице, видят и смеются над ним, сейчас пальцами станут тыкать в его сторону… Неловкость, стыд даже, боль где-то за грудиной и… и трепетное ожидание горькой… сладкой радости от того, что вот-вот произойдет, сплелись в единый тугой клубок…
И! Она появилась! На три с половиной минуты позднее обычного – того, что вчера, позавчера, запозавчера… Но ждать-то Её и нервничать Кирилл начинал много загодя, сегодня – с той минуты, как проснулся. А уже полдень, даже больше – без семнадцати час! Сегодня особенно все остро, потому что он, гораздо тверже, чем… чем все разы раньше, сказал себе: «Выйду на улицу! Дождусь Её! И предложу проводить туда! И обратно!» И… стоит вот за… за всем этим, как стоял каждый день уже три недели. Вернее – девятнадцать дней, если вычесть выходные…
Она, Катюша, явилась очам и запала в сердце Ариста месяц назад, когда стайка девчонок из женской школы была приглашена в их мальчишескую на вечер по случаю окончания учебного года. Пока шла торжественная часть, Она сидела прямо перед Кириллом, который жег горячечным взглядом ее затылок между двух золотистых косиц. Катя, как ему мерещилось, взволнованно дышала, но ни разу не повернула головы, не обернулась. И… поди знай степень ее недовольства, раздражения, вызванных бесстыдным вниманием «этого вахлака» к ее косицам.
Потом – танцы. Арист пять раз пытался заставить себя подойти к Катюше, галантно поклониться и… То перехватывал кто-то из шустрых, а такими оказывались все, кроме него самого, то… Просто во всех случаях Кирилл малодушничал.
Потом – кавалеры провожали… дам. Стайка ребят разводила по домам стайку девушек. Прощались ребята с каждой девушкой хором, не приближаясь на «стыдное» расстояние. Катин дом пришелся на половину их коллективного извилистого пути. Дальше Арист плелся, напрочь потеряв интерес к ритуалу.
Потом Кирилл выведал, что Катя каждый день в до минут одно и то же время носит обед отцу, работающему в одесском порту, и! ходит мимо его дома! И устроил засаду. Себе. И сиживал в ней все каникулы ежедневно. Исключая еще более мучительно-безрадостные воскресенья. В провожатые себя так и не решился… навязать.
Потом… потом Кирилл подбил ближайших друзей – Стаса, Славку и Радика – записаться в кружок бальных танцев в Катину школу, хоть такой же был и в родной, но! там ведь… там ведь! – Катя! И настолько вдруг преуспел в своих устремлениях, что вскоре стал провожать Катюшу, Катеньку, Кэт после танцклассов домой и даже иногда держать ее за руку. А потом и в кино стали похаживать вдвоем, и в темени киношного зала Арист тоже держал ладонь Катюши в своей и замирал в щемящей радости, не внимая тем радостям и страстям, что лились с экрана.
И на море стали ходить вдвоем. Как-то брели по прибрежной воде лимана. Сентябрьское солнце еще грело вовсю. Говорили… говорили… говорили… легко и свободно, смеялись безгрешно, пускались взапуски, окатывали друг друга веерами серебряных брызг… «Пить хочется», – молвил Кирилл. Катя наклонилась к ногам, зачерпнула в ладони «несъедобную» воду: «На! Пей!», и веселенькие бесенята плясали «джигу» в ее ореховых глазах. Арист, ни мига не медля, взял ладони Катюхи в свои и… стал пить горьковатую, тепловатую, мутноватую влагу… Глотка три сделал, когда Катя, поняв, что Киря – это всерьез, выплеснула остатки ему в лицо, толкнула его в лоб, со смехом воскликнула: «Дурак! Какой!», и бросилась наутек. Кирилл – за ней! Оба хохотали, смеялось солнце с ними, над ними, смеялись россыпи брызг из-под их ног!…
Шло время. Дружба Ариста и Кати пребывала как бы и в одной поре, не перерастала в любовь со всем ей присущим, но и не увядала. Да, целовались уже – редко и стыдливо, да, обнимались – тесно, до замирания чего-то где-то внутри, до спазмов дыхания, но… В любви объяснились и поклялись в ее никогдашней неколебимости, нерушимости, когда Кирилла призвали в армию. Но и тогда любовниками не стали.
Провожало Кирилла в армию полголода. На вокзале его плотно обступили родственники и самые-самые друзья. Катя стояла за этим кругом и потерянно улыбалась. Глаза – сухие, невидящие ничего, кроме… Александра Ивановна, тетушка Ариста, известная в своих, в основном чопорных кругах фрондерка, произнесла с нажимом – чтобы и Катя слышала: «Кирюша, помни, мой мальчик, если зовет тебя женщина, никогда не иди – ничего хорошего там не будет!» Арист не нашелся даже, чем отшутиться. А все вокруг на миг целомудренно потупились и замолкли. Мать Кирилла с некоторым запозданием и с искренней укоризной: «Шура, ты, как скажешь!..»…
Гудок паровоза. Прощальный. Объятия, поцелуи, слезы матери… Арист и Катя – в последнюю очередь – поцелуй «пастуха и пастушки», и…
Три года любовной взахлеб переписки, в которой письма одного дыхания не влазят в один конверт… Когда стало совсем невмоготу, Кирилл придумал свидания через Полярную Звезду – в каждую ночь с субботы на воскресенье, ровно в полночь, в любых армейских условиях уединялся под открытым небом и пел, когда и вслух, Песнь Любви. Даже во время трудных, мучительных учений, когда не особо уединишься. Даже, когда небо покрыто непроницаемым нагромождением туч – Полярная-то и есть полярная, а гласу Любви нет преград! И никаких сомнений в том, что и Катя – поклялись ведь! Больше года, до самого дембеля, выходил Арист на звездные свидания. Ни одного не пропустил…
Когда Кирилл завершил армейскую службу, Катя уже училась в институте в Ленинграде. Пытался сразу после службы поступить туда же, не получилось к его… их великой досаде. Вернулся в Одессу. Работал. Готовился, чтобы в следующем году – всенепременно! И снова – письма, письма… Тех же объемов и с той же… нет, с возросшей страстью! Где-то вычитал: «Разлука для любви, что ветер для огня – маленькую гасит, а большую раздувает в полыхающий костер». Этим и жил, успокаивал душу. И убеждал – и успешно – в том же Катюшу.
В следующем году тот же облом – не добрал полтора балла, которые снова не позволяли быть рядом… рядом с всем-всем, чем виделась Катюша. Но! Тут же и решили – хватит… мучиться, и скрепили свои отношения в только что открывшемся роскошном Дворце Бракосочетаний.
В Одессе тем сентябрем сыграли им родители шикарную по тем временам свадьбу гостей на сто. В саду, рядом с домом родителей Ариста. Отец не пожалел участочка клубники – старая, все равно, мол, обновлять надо, выдрал всю, утрамбовал, застелил щитами прочной «вагонки» – танцплощадка! Отец Кати иллюминировал весь сад, все деревья в нем гирляндами цветных лампионов – знай наших!..
Гуляли! Отгуляли. Катя – в еще Ленинград, еще (уже?) далеко не Питер. Кирилл работал, как мог, и на все праздники, хоть на малое время – к женушке с подарками, цветами, фруктами, любовью! И письма!.. письма!..
По обоюдному согласию, Арист в следующем году не стал испытывать судьбу ленинградскими баллами и ленинградскими же пристрастиями к некоторым записям в пятой графе и – в Минск, на театральное отделение университета. И, с некоторым скрипом по тем же пристрастиям, поступил. Уже далеко не по всем праздникам возил себя подарком Катюше. Но письма в обе стороны были исполнены все тех же свежих, ярких, сочных чувств.
Еще через год Катя, дипломированный радиоинженер, получила жесткое распределение в Выборг. К мужу в Минск не пустили – он же, дескать, не живет там постоянно – студент, пусть и воссоединяется с семьей, с женой в Выборге.
Два месяца Кирилл и Катя провели вместе в Одессе. Впервые так много после ухода Ариста в армию. Без устали и перерыва наслаждались общением. С друзьями и вдвоем. Облазили все места недавнего и уже далекого детства. Бродили по мелководью лимана – того самого. Даже разыграли ту, памятную сцену, да смех обоих был несколько натужным, а вода из ладоней любимой оказалась просто тошнотворно горькой.
Разъехались. Письма!.. письма!.. пись… Чуть реже, но такие же прочувствованные, как и прежде.
Родился сын. Там, в Выборге. Кирилл не смог быть рядом, когда он появился на свет. Назвали Лёшкой, Алексеем. Отец рвался к ним душой и сердцем, всем существом своим, но удавалось себя порадовать все реже.
На майские праздники в последний год учебы Арист выбрался к семье. Сумел прихватить еще целых две недели сверх. И… лучше бы… Да кто знает, что и когда лучше?!..
Устроился без пяти минут артист с верхним образованием на две недели подзаработать – ночным кочегаром в соседнем жилом районе. Возвратившись утром с дежурства, уже ближе к своему отъезду на защиту диплома, обнаружил… увидел… в глаза кинулись… короткие черные волосы на подушке… как бы ждущей его, Кирилла голову… с длинными русыми… А у Катюши… у Катюхи – рыжие… с золотом… А у Лёшика – короткие, но светленькие… русые… как… у ангелочка…
Нет. Не мир рухнул. Рухнуло Всё! Жить дальше было нельзя! Не нужно!..
…Не получилось.
… прогулка Седьмая (автономная)
… Ты слышал… Иосиф?
– Что – Иосиф?
– Ну, там… повесился?..
– Как?!
– Не знаю – как. Обыкновенно… наверно.
– Чушь какая-то. Он же с полгода, как уехал…
– Вот и я говорю. Идиотство!
– Может, у него с головой что?
– Нет. Я говорил с его матерью. Она же – невропатолог…
– Нда-а-а… Он же так рвался! Все бросил. Выставка персональная должна была…
– Это вот больше всего меня и поражает. Художник. Хороший художник. Выставлялся, заказы… картины продавались… Да нет, он же – отличный художник, с фантазией… во все вглядывался с интересом… умел видеть необыкновенное там, где другие… где мы… Правда, в последнее время захандрил: новое, говорит, ничего в голову… на душу…
– Он же чего туда и рвался – чтобы встряхнуться… новые впечатления, говорит, новое видение…
– Вот и я говорю. Ну, другой… ну, я… А он же – художник от Бога! Его же там должно бы… все взбудоражить… новые стимулы… возбудить ко второй творческой жизни…
– Ху ты!.. Иерусалим же!.. Там же… витают тьмы, сонмы теней религий, философий, государств, царей, шутов, пророков… и простолюдинов…
– … а он все это – мог… и любил…
Негритенка не пустили в храм. Сидит он у ворот и плачет. Опускается с Высей Бог и садится рядом. «Господи, они меня не пустили. Почему?!» – «Не плачь. Не надо. Меня они тоже не пускают»…
Двадцать пять лет назад, а может – теперь и чуть больше, тогдашний директор Музея Израиля приютил старушку – вдову-миллионершу из Штатов. Мало сказать – приютил, он сделал в точности все, как старушка хотела: добился всех соответствующих разрешений и решений государственных и городских властей на постройку этой самой старушкой особнячка на территории музея и помог ей не превратить сооружение особнячка в бесконечстрой…
Старался директор исключительно из общественных, даже государственных соображений – старушка обещала всю свою коллекцию картин, среди которых израильские эксперты насчитали более трех десятков подлинников Матиса, Шагала, Кандинского и других великих, Музею Израиля – после своей смерти. Конечно же, не просто обещала, а завещала, о чем были составлены, согласованные во всех уважаемых и нужных инстанциях и конторах, бумаги. «Ну, сколько той божьей ромашке (дай /или не дай?/ ей Бог!) осталось, – трезво рассудили, потирая руки, госчиновники, – ну пять, ну… семь лет. А потооом мы (читай – государство Израиль! – прим. рассказчика) станем владельцами бесценных шедевров и!.. о-о-очень ценного особнячка!»
А старушка (как вы и догадались) живет себе и живет! Вокруг особнячка разбила цветочные клумбы, хлопочет над ними, когда душа велит, на радость тем цветам да травке. Радуется старушка солнышку и звездам над Святым Городом и над ней, безгрешной! В общем, пришлись друг другу старушка и Древний Город!
Уж три директора сменили друг друга. А, надо сказать, первый – старушкин благодетель – только и успел тогда, что договор с миллионершей состряпать да особнячок ей отгрохать, и – в мир лучший, без земных хлопот.
Только вот незадача всеобщая вышла. Деньги, миллионы из состояния старушки растащили радивые («деньги должны работать!») родственники, а старушку саму, как исстари водится, и позабыли вовсе – чужой сделалась да и… чего там – зажилась. А средства-то какие никакие на содержание особнячка и клумбочек, на привычное, достойное, хоть и мизерное пропитание нужны! И… долгожительница стала потихонечку шедевры-то те живописные того – продавать частным ценителям. А излишки от вырученного – на благотворительность, убогим да сирым.
Не-е-ет! Вы грешно подумали о старушке, как, впрочем, и ее… опекуны-благодетели. Чиновники всех рангов пытались расточительницу урезонить, ан вышел у них всех облом. Старушка не потеряла разума ни на гран и обратила внимание урезонщиков на правильное прочтение договора-завещания – «… после моей смерти». И продолжает жить, как может, как хочет. Как хочет Бог.
Бизнес (приватный ли, или государственный) – есть риск.
Столетняя экс-миллионерша поливает из детской леечки
цветочки на подоконничке особнячка…
Негритенок продолжает безутешно плакать...
Бог встал и двинулся к воротам храма...
Кирилл крепко зажмурился и отвернулся к стене.
… прогулка Восьмая (автономная)
– Стою я в кулисе – жду реплики на свой выход. А на сцене что-то… Как ты точишь?! Кто же так?!.. Нет! Ну, точно – руки не из того места… Дай сюда! – Кирилл чуть ли не вырвал из рук Виталия нож и оселок и… стал показательно вжикать по обломку наждачного круга.
– Ну! И я же – так же, – почти возмутился Виталий, видя, что Арист проделывает абсолютно те же движения. Может ты, чуть только ловчее и быстрей.
– Да?!.. Смотри! Вперед – правой плоскостью и под углом в пятнадцать градусов, назад – то же самое, но левой. Туда – сюда! Туда – сюда…
– Кир! Ты зануда – других таких не сыскать!
– А ты, Таль… а вы все ни хрена не умеете, как должно!..
– Ну да! Я, пожалуй, и задницу подтираю не какдолжно. Покажешь?!..
Когда Ариста, наконец, поперли из театра за «антисоветчину» после множества «наездов» за подобные же мысли и деяния, когда и он сам уже не хотел, не мог, как ему тогда казалось, больше оставаться на плаву в мутном болоте провинциальной «култур-мултур», взял его на завод симпатизировавший ему главный инженер… учеником токаря.
Начальник получил выговор по «партийной линии» за нарушение негласного правила – не брать на рабочие должности интеллигентов, а особенно – с вредоносным образом мышления. А Кирилл уже через полгода не только завершил свое ученичество, но и получил довольно высокий – пятый квалификационный разряд. Работа, как и на всяком советском предприятии того времени, протекала в рваном темпо-ритме – то ее, работы, нет почти вовсе, то аврал с запредельными нагрузками оборудования и сверхурочными вкалываниями «гегемона» «за ту же зарплату» и щадящими премиальными.
И стал Арист, в сободное от перевыполнения «встречных планов» время, производить из щедрых отходов государственных материалов «левую» продукцию – латунные, бронзовые, стальные (только из «нержавейки»!), эбонитовые и деревянные (только «красного дерева»!) подсвечники, канделябры, рамки под фотографии и другие изоминиатюры. Нет, это не был подпольный бизнес советского периода – не имел такой жилки-струнки наш мастер. Кирилл одаривал родственников, друзей, знакомых и малознакомых изделиями своих рук и требовал восхищения своим мастерством, настаивая на внимании осчастливленных к должным поразить их всех деталям, оттенкам, нюансам – обводкам, рискам, шлифовке, точности примыкания составляющих… Одаренные и восхищались, раз надо, хотя их радовал уже сам факт получения единственной в своем роде вещицы. Через год-полтора все имели по нескольку Кирилловых шедевров.
Эра канделябров сошла на нет, закончилась. Арист настолько освоился на заводе, что стал вслух отмечать неурядицы, пакости, головотяпство, что диким цветом буйствовало вокруг, – то многое, что делалось не «как должно». И задумал он с Валей Марцевичем, свободным к тому времени художником-кинооператором, снять фильм о заводских безобразиях. Название пришло сразу – ДЫРА. Сюжеты парили в воздухе и буквально валялись под ногами. Завод имел образцово-показательную проходную – с электронным слежением, звероподобными дядьками в униформе и кудлатыми, с человечьими глазами псами.
А в пятикилометровом заборе, окаймлявшем территорию завода, в полутора десятках «там и сям» зияли рукотворные дыры. И через эти дыры текла жизнь туда и обратно: хиляли с работы и заявлялись на нее, родную, в любое время; являлись и убирались посетители всех мастей, при этом, убирались чаще всего, что-либо нужное в личном хозяйстве прихватив («хозяева», конечно же, прихватывали чаще и больше «гостей»); спацкурьеры гоняли, когда было надо, а надо было всегда, за портвешком и водочкой…
Были «дыры» и прям на территории завода, прям в его цехах. Так, в родном Аристовом токарном меж рядами станков стояли во множестве контейнеры на колесиках, в которые сбрасывались некондиционные, бракованные изделия местного токарного же производства. В авральные периоды и предпраздничные вахты особо коммунистического труда вместимости «брачных» контейнеров оказывалось маловато, и брак-продукция вываливалась на пол из переполненных. Вот все это, с позиций самого социалистического реализма, под бодрящую стукофонию советских маршей, и сняли Кирилл и Валентин. Только в одном моменте позволили себе наши художники отступление от правды – на глянцево-зеленых боках тех контейнеров по жизни ничего не значилось, и Кирилл, очень во всем заботящийся о том, чтобы все было понятно и завзятому дураку, под вырезанный заводским художником трафарет отштамповал красным по зеленому «БРАК» на всех контейнерах…
В общем и целом, фильм снимался почти открыто, и презентпоказ был почти открытым, а вот скандал вышел безо всяких «почти» – и в высоких заводских кругах, и несколько шире. Была попытка запретить демонстрацию на все времена, а Третий секретарь горкома блеснул эрудицией и предложил «смыть пленку». Но времена были уже несколько не те, и даже Арист почти не пострадал, его сослали… в заводскую лабораторию – там все блистало чистотой, сияло белизной и там не было брачных контейнеров. А Кирилл там был единственным токарем, точил экспериментальные детали, то есть – детали из различных материалов, которые здесь же и испытывали – на сжатие, на растяжение, на разрыв… Работа – по высшему, седьмому разряду, которую Арист выполнял с блеском – иначе ему принципы не позволяли, – а получал за нее по своему пятому – в этом и была фишка наказания.
Освоившись на новом месте и имея и здесь массу свободного производственного времени, Арист смастерил бокс для подводной съемки – под кинокамеру Вали Марцевича, выточил комплект шахматных фигур с тяжелыми магнитными вставками и на стальном листе воспроизвел шахматную доску. И, облачившись втроем – прихватили с собой в качестве оператора жену Вали, Нину, – в легкие водолазные снаряжения, сняли они фрагменты шахматной партии на дне озера Свента, в интерьере водорослей, камышей и любопытствующей стайки шелешпёров. Скандала теперь не было, пленку с фильмом «смыть» не покушались, на двух кинофестивалях фильм «Всюду жизнь» получил высшие награды…
– Ну, и жду я реплики на свой выход. А Юрка Цаулинь ее не говорит. С большого бодуна – лопочет какую-то чушь, а нужных мне слов... А я, рассвирепев вдрызг, сказал себе: «Не скажет – не выйду!» А он продолжает чушь буровить. Помреж рычит шепотом: «Выходи! Выходи!..», пытался меня вытолкнуть – я ему чуть в глаз не дал. А Юрка не говорит нужного мне «Вот так вот!», хоть стреляй в него. Я повернулся… и ушел в гримерку.
– И что?
– Дали занавес.
… прогулка Девятая (автономная)
Жизнь сплетена из носовых платков и носков, пребывающих в тех и этих состояниях, а не из томов философских трудов возведена.
Майка, уже бы и в стирку направлявшаяся, еще годится для вытирания ног, но! – вящего порядка ради – снимается хозяйкой с крючка на нижней половине двери в ванной, отправляется в корзину для грязного белья и… не заменяется – из имеющихся в изобилии – полотенцем для ног; хозяин, принявши душ, не глядя, тянется рукой к крючку с майкой и… ловит пустоту, чиркает ногтями по влажной двери, выступает из ванны и шлепает горячими ногами по ледяному кафелю к той корзине…
В округе – ни деревца, ни и даже Древа Познания. Арист смотрит в ему лишь видимую даль, сомнамбулой протягивает руку в сторону, тут же возвращает ее, еще мгновение назад пустую, с искрящимся на солнце изумрудным яблоком, ритуально, не плотоядно подносит яблоко ко рту – раздается глуховатый хруст, похожий на хруст ломаемых мелких, почти еще живых костей; по бороде Кирилла продираются три капли пунцового сока; на четверть надкусанное яблоко застывает в руке Ариста у его рта… Огромная оса со свирепыми глазами и тугим брюшком, обтянутым панцирем раскраса «а-ля Матросская тишина», беззвучно спикировала на яблочный надкус и с яростным рычанием вгрызлась пластмассовыми челюстями в сочную мякоть. Капли пурпурного сока брызнули проворнее, чем из-под родных еще зубов Кирилла…
– … … … Эрни?
– Да вот, всякое бывает. Бывает. И даже – очень. Тут вот, с месячишко как, звонит мне… один издатель. Не буду называть его – самого себя мне стыдно. А ты не гадай, не попадешь – сейчас это совсем не легко. Угадать. Расплодилось их, как…
Так вот. Звонит и говорит: прости, дескать, Киря, деликатная просьба. Объявился, мол, тут очередной плодовитый автор, принес свою книгу, подписал, как водится, – «дружески» и «с уважением», а потом и просит: «Напиши отзыв. Пожалуйста. Мне нужна твоя подпись с твоими регалиями-званиями. Пожалуйста».
И заметь, говорит издатель, что автор не прочесть книгу просит и составить о ней мнение, а подпись мою. А я, мол, не нашелся, как ему отказать, – человек, вроде как, приличный. Не взялся бы ты, говорит, состряпать этот ему отзыв? А я подпишу, мол, любое из-под твоего пера.
И заметь теперь ты, Витя, не просит ни прочесть «шедевр», ни дать ему стоящую оценку… «Состряпай!» и все тут. Ну, конечно, поток словес о том, как ему недосуг, как бы он «в другом случае с удовольствием бы прочитал и сам написал»… И это мой славный издатель и главный редактор своего издания говорит мне, который очень подробно знает (и издатель так же подробно знает, что я все про него знаю), что чтение чего-то более объемного, чем меню, вызывает у него физическое отвращение, а чеки к оплате труда «негров» выписывает его жена – он их только подписывает здорово так дрожащей рукой…
А в конце своей филиппики издатель мой говорит магические для меня слова: «Автор обещает хорошо заплатить тому, кто отзыв напишет».
Все! Я попал. В моем положении щекотать себя моральными испражнениями – дурной тон, непростительная роскошь. И я тут же звоню этому… ммм… автору…
– Ну, автора-то назови, Киря.
– Ннне-е-ет. Нет! Зачем, Таль? Назови сам себе любого и в одиннадцати из десяти попадешь в точку. Зачем?.. Так вот. Телефон его мне издатель дал и сообщил доверительно, что автору он сказал все обо мне, что я, дескать, сделаю отзыв… «не хуже» самого издателя и что знать о сделке будем только мы втроем – это, мол, железно.
Звоню, значит. Знакомимся. Вопросы задаю естественные: отзыв или рецензия? характер? акценты? объем? сроки?.. Все – мне на откуп. Только срок – до месяца, а объем – … страница. И об оплате заговорил сам, что редко бывает. Сколько, говорит, возьмешь? Я, как водится, вильнул: надо, говорю, книгу прочитать, в затылке почесать… А он мне: «Пятьсот – не обидит?» Я запнулся от неожиданности, а он расценил это как сомнения мои и говорит: «Ну, посмотришь – скажешь. Скажешь больше – я подумаю». На том и порешили.
В тот же день сын автора завез мне книгу, и я приступил к… стряпне. Не буду тебя, Федя, утомлять подробностями, и так меня понесло. От слова «понос». Совесть меня, конечно же, покусывала, и поэтому я книгу в четыреста семь страниц, преодолевая в себе многое, прочитал до второй корки, сделал несколько выписок, честно записал по ходу чтения все, что укладывалось в позитив и мажор. Через три дня отзыв с элементами положительной рецензии был состряпан. Без трех строк – две компьютерных страницы. Скулящую паскудно совесть пытался приструнить тем, что-де под этим будет красоваться не мое, ммм, честное имя.
Выждал пару недель. Необходимость «пятисот» подстегивала – позвонил, доложил об исполнении издателю и автору, отослал обоим по интернету копии, получил восторженные «спасибо!» и «ни изъять, ни добавить ни знака!» и приглашение прийти за гонораром.
Уже подходил к дому автора, когда стукнула мысль: «Может, послышалось мне в трубку, и не «пятьсот», а «пятьдесят» было сказано?» Остановился даже и стал то мысленно, то вслух произносить на все возможные лады: «Пить-сот… пии-сят… …пет-сот… пе-сят…». Нет, «я» явно выпирало и не могло быть неуслышанным, если бы… А впрочем… Но ведь не мог же не знать автор, хоть и вчера родившись, что работа такая стоит в двадцать раз дешевле?.. А подпись?.. популярия?!..
Страдальческие мои сомнения враз разрешились, когда автор протянул мне пять сотенных, которые я нетрепетной рукой почти небрежно сунул в свой очень уж отощавший кошелек…
За ужином поведал сию веселую историю Кате. А она, к слову не к слову, говорит: «Глаза у меня что-то уставать стали за компьютером. Капли бы надо купить, Visine хоть тот же. Так он же – целых двадцать два!..» А я ей: «Ну, ты и скромница-экономница – мужик получает самые высокие в мире гонорары, а она не может позволить себе сраный Visine». Смеялись.
… прогулка Десятая (автономная)
Клавдия Петровна, прохаживаясь между рядов, дает проверочный диктант.
– Внимательно. Не торопитесь. Думайте. …сотрудники… …соучас[т]ники… … сотрапезники… Тут же замечает, что одиноко сидящий «на Камчатке» написал сотрапездники.
– Рю-юша, а проверочное слово в последнем слове?..
Ристи мгновение подумал, коротко хмыкнул, буркнул себе под нос: «Надо же!» и исправил «е» на «и».
* * *
– Ты же, Ариститус!.. характер у тебя собачий! И претензии твои – невероятные!..
– Эт из кого цитата, Андрюша?
– Актеры, по-твоему, бездари, режиссеры – недоумки, а все вместе – еще и негодяи… И, заметь, не только из этого ряда!
– Вот. А это – уже твое. То есть – ты сказал.
– Ты… ты не… виляй! Скажи честно, ты себе сам бываешь хоть когда противен?!.. Нет, не так! Ты хоть раз вслух сказал, что не прав?! Хоть в чем-то? Малом?.. И честно, искренне?
– Тебе говорил. Много раз. И…
– Я – не в счет. От меня твоя дурь отскакивает. Сразу. Не обсохши. На твое несчастье, я у тебя один такой. Я о тех тебя спрашиваю, кого ты с садистским удовольствием… обижаешь, походя, не пропускаешь малейшего случая. Обижаешь… Это не то слово… Тебе по морде ни разу не съездили?! Раньше, когда я тебя еще не знал?!
– Еще чего. Пусть бы…
– Вооот! Совершенство хреново! Получал бы оборотки в юности еще, так, может… Да что я об тебя язык ломаю?!.. Уже четверть века! Горбатого… Это уж точно – про тебя! Вот сейчас – какого ты… на него наехал?! Ты что-то исправил? Ты хотел исправить? Ты надеялся… надеешься, что он будет у тебя спрашивать, как нужно?.. или совсем… уступит тебе режиссерский… пульт?! Или ты хотел передо мной покрасоваться… выдрючиться? Розан… прокисший! Так я же тебя… сто лет знаю… только в этом качестве!.. Вынудил. Прости! Выпросил. Что молчишь, гений мой недо…?
– … Видишь ли, Жень… Ты не… Я… это… от… отчаяния... Может быть.
* * *
– Ххху-ты! Твою мать! Каждую пачку вскрываю – и матерюсь. Надо же! Так сложно было кому-то дотумкать до простого – сигареты в пачке должны быть фильтрами вниз! Вот, руки грязные, и вынужден мацать ими фильтры, а потом – в рот. Идиоты!
– А сахар нужно покупать головами и колоть самим – от этого бывают крошки, а крошки можно…
– Горьковский Бессеменов не такой дурак, как ты его сейчас изобразил. Он бы… Я всегда сразу переворачиваю их фильтрами вниз, а тут вот… Идем, вымоем руки и… Вась, тебе приходилось писать характеристики?
– Ну, да! Я ж начальник.
– Хо! А все начальники только тем и заняты. Я спрашиваю не о твоих подписях. Ты сам характеристики сочинял?
– Я как раз из тех идиотов, какие не подписывают того, что не сами сочинили.
– Ну, уж – врешь ведь. Да ладно. Значит, знаешь, что там да как.
– А чего это тебе занадобилось? Кому? Куда? И причем тут я?
– Скажи, Лёнь, вот что бы ты написал в характеристике мне?
– А ничего, Кирюша. Я, слава Богу, не твой, начальник. Чего ты тут на немазаных колесах развозишь?
– Нет, Федя, а все-таки, нашелся бы ты что-либо… внятное… толковое – обо мне?
– Да иди ты! Конечно бы, нашелся – зануда; не дурак, но с очень завышенной самооценкой; не пьет, но очень любит выпить; баб не любит, но они к нему липнут, а у него уже нет сил отказывать…
– Я серьезно, Костя. Мне нужна твоя рекомендация. В партию.
– Чего-о-о! В кккакую… партию?
– А ты знаешь еще какую-то?
– Но ты же!.. Ты же, Арист, прожженный… антисоветчик! Со стажем! А?..
– Ты сам меня звал. Лет пятнадцать назад. Идё-о-ом! Будешь иметь трибу-у-уну! Будешь вправлять мозги-и-и дубоголовым… Помнишь?
– Ну? Созрела ягодка-долгоспелка? Да кто тебя возьмет теперь?! В КГБ досье – с десяток томов…
– Понимаешь, Жора, я поверил Горби. Он хоть и тракторист колхозный, но у него же глаза человеческие… И говорит без бумажки, а иногда – и толковое. Это же… это же, в сравнении, – иллюзион высшего класса!.. А на Запад повез с собой не красоток безмозглых, не генералов со свиными рылами, – академиков… Велихова того же!..
– Мммда-а-а! Воистину – неисповедимы…
И – Кирилл вступил. Добыл рекомендации, все три – народ-то припартийный кукиши из карманов тогда уже чуть и повыпростал. На партсобрании голосов «за» тоже чуть превысило. На парткомиссии в горкоме было вышла заминка, да один из рекомендателей совсем наглость потерял и заявил, что если Ариста не возьмут, то и ему, рекомендателю, в партии этой делать нечего, и что с ним из нее выйдут еще три дюжины протестантов – и огласил список.
А через год ГКЧП пригекачепило. Только раз и довелось Аристу воспользоваться трибуной для вразумления заблудших. Жаркую свою речь он тогда закончил вопросом: «Вот вы… мы строим коммунизм. Ну, завтра или когда там – построим. Как бы и рай на земле. А дальше-то что? Ну! что?! Как там у нас – с непрерывным диалектическим развитием?» Ответа, естественно, не воспоследовало – одни матерщинные междометия.
Вечером того дня, когда маленькие серенькие лебедёшки никак не могли довершить свой веселенький танчик, Кирилл сказал себе: «Если до 9-ти завтрашнего утра моя партия не скажет своего грозного «Нет!» этим уродам, выйду из моей партии к… той самой матери!»
Его партия ничего не сказала. Арист вбросился в машину и в 9:05, пнув ногой дубовую дверь, влетел в апартаменты горкома, держа на отлете злющее заявление о выходе-с-отвращением. В здании витал сизый дымок, воняло горелой бумагой и чуть – серой. Клерки, измордованные ночным шабашем, уже не суетились.
Первого, которому Кирилл хотел сказать в с ё, не нашел. У туалета столкнулся с Третьим… третьей секрета… секретуткой. Ей и сунул под нос свое набумажное отвращение. Даже не глянув в лист, третья протянула ладонь в недоотмытой на ней саже и, глядя в стену, выдавила: «Билет!» Арист выворотил из кармана брюк огромный потный кукиш, сунул его в самый в нос партайгеноссин, бросился к двери, грохнул ею так, что с одного крюка слетела и стряхнула с себя облако пыли бархатная гардина… Выскочил на волю... На что?.. На куда?..
В сквере, сидя на скамейке, Кирилл жадно выкурил три сигареты подряд, а затем вынул из карма ручку и партбилет и на страничке, следующей за измаранной штампиками об уплате взносов, начертал: «Партстажа деда моего, отца и матери в сумме было 99 лет. С моим – у нас теперь 100. Славный позор! Простите, дети!»
* * *
Все было не так. То, что в райском саду Древом Познания Создатель назначил не яблоню, как принято заблуждаться очень уж многим, а смоковницу, фиговое дерево, инжир, теэну, если – на арамейском и иврите, это малое, незначительное заблуждение. А вот то, что Перволюди, негодники этакие, злостно нарушили взаправдашний запрет Всевершителя и за это поплатились – вот это… вот это!..
А на самом-то деле было как? Господь и сценарий весь сам написал, и срежиссировал все сам, всю ту комитрагедию, и «Браво!» кричал, аплодируя… На то он и – Он!
Ему ж, Всевидцу, не кенарь с канарейкой бесплодные в саду за оградой нужны были, а именно те, кто б «работали в поте лица» и «в муках рожали». Вот Он и спровоцировал Адама-то с Евой той, как малых деток: «Не тронь, Микитка, утюга – обожжешься!» И что – Микитка? Вот и Адамчик с Хавушей попались. И не будь того Божьего Промысла, мы б о них так ничего бы и не знали. Бы. Нас бы, попросту...
Надо же!
… прогулка Одиннадцатая (автономная)
– Письмо, вот, получил. Ждал от Кирилла, а это – Мила. Буровит что-то, как всегда, – не понять. Вот послушай: «… Арик жаловаться стал, что забывает. Просит на даче его одного не бросать. Утром отвожу, вечером забираю. С Ледой гуляет подолгу, пока она его ни приводит домой на поводке…» И дальше такая же муть. Черт те что!
– А Киря сам – что? Ты же недавно от него получал.
– Получал. Год назад. А в этом – от него листок тоже. Три строчки: «Пишу тебе часто. Уже семнадцать начинаний собралось. Но не отправляю. Какие-то они не такие – никакие. Писать не о чем. Вот ты! Приехал бы – поговорили бы. Лодка совсем дырявая. Привет твоим. Пока». Какая лодка? Сроду лодки у них не было. Надо Валю просить, чтобы сходил и…
– А что, у них ни мобильника, чтобы СМСки, ни компьютера? Ребята-то, дети могли бы…
– Мобильник есть, но Милка пишет, что никак его не может освоить, а Арист не хочет.
– Чушь какая! Джунгли! Прямо не верится. А...?.. Да, ребята-то не с ними живут. Все равно – дремучее что-то!
– Сегодня же Валю попрошу по Скайпу, пусть немедленно сходит.
*
– Валь, привет! Так ты в Москве. Засасывает столица ихней Родины. А когда домой?
– Да вот еще пару месяцев – здесь. Готовлю ребят к Всероссийскому конкурсу юношеских фильмов.
– Уж, конечно! Когда это они обходились без варягов. Ты у Кирьки давно был?
– Давно-о-о. С полгода как. Совесть замучила, а не получается – мотаюсь, как что-то в чем-то. Вернусь – обязательно и сразу схожу.
– Да уж сходи, Валюша. Мне Мила написала тут вот – ничего не понятно. Только тревогу посеяла.
– Я, когда Арьку прошлый раз видел, предлагал ему поучаствовать в одном проекте. На пенсии же он – на ниже плинтуса. Хотел дать ему подзаработать – сценарий, там, подредактировать, в озвучке… Так он наотрез отказался. И никак отказ свой не объяснил. Улыбается загадочно, и все тут.
– Сходи, Валя, обязательно. И сразу – мне.
– Да, да. А вы собираетесь к нам летом? Планы не поменялись?
– Я готов, хоть сегодня. Тем более что с Аристом совершенная непонятка. Но… есть моменты. Преодолеем их – будем. Очень хочется.
*
«Три месяца прошло, как тебе писала, а так все изменилось. С Кирей совсем плохо. Никого не узнает, даже меня. На вопросы отвечает невпопад или молчит, и не понятно – слышит ли то, что ему говоришь. Ест только, когда ему дашь, и ест неаккуратно. На улицу выходить не хочет, как будто боится. Умыться, помыться заставляю силой. Спит, пока не растолкаю. Я в отчаянии. По паре раз приезжали ребята. Сидим и плачем все. Нет, Кир не плачет, улыбается и смотрит мимо нас. Ты, конечно, спросишь – что врачи. Те, кто мне доступен, говорят что-то невразумительное и советуют – в серьезную клинику на серьезное обследование. Но… ты же понимаешь. Ты приедешь? Вы приедете? Может, он тебя… Не знаю, что сказать. Я и сама скоро… Приезжай, а!»
*
– Привет. Был, наконец, у Ариста. Мороз по коже. Не знал, как себя вести. Все попытки говорить с ним… Он совершенно неконтактный. Смотрит на тебя, улыбается и все. Жадно выкуривает сигарету и тут же просит другую. Это – самое… разумное в нем, что видел… Ты что молчишь?
– У меня… глотку перехватило, и язык, как рашпиль… Я вчера от Милы получил письмо об этом же, но как-то надеялся, что она… что сгущает, что ли… Что ж это, Валя?!
– Я тут поспрашивал… у того же Кости Егорова, у других, – говорят, издалека, конечно, что похоже на «Альцгеймера». Но…
– Что «но», Валь?
– Ты знаешь, я не верю всему этому. Не всему… Понимаешь, я решил Кирю сфотографировать… Кстати. Сегодня отправлю вам интернетом целую галерею – московские последние, здешние и последние с Ариком. Обрати внимание. Взгляд у него совершенно осмысленный. Я стал настраиваться снимать, а он схватил меня за руку и потащил в комнату, где на стене его портрет в роли Чехова – ты знаешь. И увидишь и этот его взгляд, и… Он стал так картинно у этого портрета, явно прихорашиваясь, встряхнул гривой волос, подбоченился и эдак театрально указал ладонью на портрет, а глазами – мне, давай, мол, делай! Я пробыл у них часа полтора, и это был единственный момент хоть какого-то контакта. Но ведь был! Ты что-нибудь понимаешь?
– Да что я… отсюда? Мила мне пишет, что ребята их приезжают. Алексей что говорит, что-то собирается делать? Он же у них – белорусский новый русский. Обследование? Лечение?
– Милу понять невозможно. Она суетится вокруг меня, все стремится кормить чем-то… А на вопросы… Будто бы Леша что-то предпринимает.
– А что там за лодка… с лодкой?
– Какая лодка? Что с лодкой?
– Да, ладно. Понятно. Что все непонятно. А мобильник их?
– Ай! Пытаюсь каждый раз научить их самому простому, но у Милы же явный технический идиотизм, а Кирилл… ну, раньше… у него даже не аллергия на все такое, а синкразия. Вот и… Люди позапрошлого века.
– Грустно все это, Валя. Печально. Страшно.
– Да уж…
*
… Так вот. Прилетели мы. В тот же вечер звоню:
– Мила? Привет, дорогая. Вы дома? Не собираетесь куда?
– Кто это?.. Миня?!.. Минька?!.. Минечка! Откуда ты звонишь? Из своей… Африки?.. или Австралии?
– Здесь я, Милочка, здесь. Можно к вам зайти?
– Здесь!? Врешь! Шутишь!.. Пра-а-авда… Что ты спрашиваешь. Я… мы… Ты один, с Верой? Когда придете? Мы… я… будем очень, очень… Я… мы… так тебя ждем!..
– Через пятнадцать минут.
– Ой!..
Идти хотелось и… не хотелось – какая-то муть в душе клубилась. К подъезду я подходил на ватных ногах. Дверь открылась, за ней в полутемном коридорчике стояла Мила, Милка, Милаха, только постаревшая за пять лет на все пятнадцать. Стояла и вопила: «Киря! Киречка! Смотри, кто к нам! Мишка пришел! Друг твой, Минька! И Вера! Верочка!»
Арист не появлялся, Милка кинулась в комнаты и тут де вывела за руку покорного Кирилла. Он улыбался, и... это… не была улыбка слабоумия. Я рванулся к Арьке, сграбастал его в объятье… В ответ – точное подобие былого его крепкого объятия, но… бестелесное. Так повисает на плечах ребенка огромный и легкий плюшевый медведь. Я тормошу Кирьку, поворачиваю к свету, заглядываю в глаза, ору что-то приветное… В ответ – та же полублаженная улыбка и… ни слова, ни мычания… То же – и с Верой, и никаких прежних, особых Аристовых, чуть дольше приличия длящихся целований ручек-щечек. Обнялись, конечно, и с Милкой. Мне она прямо впилась ногтями в плечи, чего раньше за ней не водилось и что теперь что-то трудноуловимое значило.
Пошли в комнату. Сели за стол с вином и легкими закусками. И… молчали какое-то время. Все улыбались. Самой свободной, легкой, ненапряженной была улыбка Кирьки. Выпили. Все и дружно. Заговорили. Не дружно – без участия Арьки. И – о пустяках, как водится в случаях редких встреч. Не-о-том. Кирилл беспрестанно курил. Мои попытки спросить что-нибудь пустяшное у него, как-то… вовлечь… пробудить его оказались попросту жалкими, ничего, совсем ничего не вызывали. Пошел в лобовую – впился пятерней в его колено, с силой колено затряс и вопросил страшным шепотом: «Киря! Киря! Я – кто?!» Ответом была та же улыбка, которая теперь говорила без нажима: «Дурак». И я не мог с эти не согласиться.
Мила убрала со стола свою пачку сигарет и велела нам сделать то же. Через минуту Арька произнес в пространство: «Дайте сигарету». Милка стала почти истерически, сознавая, что слова ее не достигают цели, увещевать Кирилла в неполезности частого курения. В середине ее пассажа Кирька сказал бесстрастно и безадресно: «Занавеска качается. Сейчас смахнет вазу». Тут же встал, вышел из комнаты, вернулся через полминуты с пачкой сигарет, раскрыл ее полуопорожненную и… закурил. И мы все – за ним. А я еще и… в шоке, что ли, пребывал. Это же!.. Это же ж надо! Память он потерял напрочь! Жену не помнит, как звать! Друга распронаилучшего!.. А заначку свою знает! и помнит! Это не он дурак, нас… всех вокруг дураками сделал! И… улыбааается!
Схватил я друга сердечного крепко за локоть, поволок на кухню… А он и не сопротивляется… Захлопнул дверь так, что стекло в ней истошно взвизгнуло… Это я – знак бабам, чтобы не совались. Схватил актер-актерыча за грудки и прорычал свирепым шепотом: «Арька, в три бога мать! Ты что творишь?! Ты за что Милку мучишь?! Брось, гад, свою игру идиотскую! И!.. какая еще к хрену лодка?!.. дырявая?!.. Ну! Скажи, что… разыграл всех нас! Ну?!.. И… пошли! Напьемся… до зеленых соплей!» Кир… улыбался и смотрел мимо меня. И ощущал я его в своей оцепеневшей руке как… как плюшевого медведя – легкого, мягкого, податливого.
Я отпустил его, а он не опустился ни на пол, ни на табуретку. Теперь Арька… взял меня… легонько за локоток, тихонько отворил кухонную дверь, завел в свой кабинет. Отпустил мой локоть, подошел к стене, на которой – аршинный его фотопортрет в давней, из середины прошлого века, роли Антон Палыча Чехова, и встал в ту же позу, что на фотографии Вали Марцевича – левая рука на бедре на старо-испанский манер, а правая – ладонью вверх, говоря «Вот!», обращена к этому портрету.
Антон Палыч на портрете и Кирилл у портрета улыбались одинаково, и это не была улыбка слабоумия.
Мне стало стыдно. И… и, ууух! как горько.
… прогулка Двенадцатая (автономная)
– Скажи… только честно. Тебя никогда не удивляло… не коробило несоответствие… моего облика моей фамилии?
– Чего-о-о?!.. О чем ты?
– Вот-вот. Шарахнулся. А я просил – честно.
– Знаешь, Киря, давай… без этих самых… без выкрутасов. А?
– Ладно. Прости. Вот сейчас узнаешь – о чем я, и, может, перестанешь обижаться. Ну, так как… с фамилией моей?
– Я знаю, и не одного из твоего племени, с самой первой русской фамилией. Да и не колышет меня… эта ваша самоедская… самоидентификация. Я был уверен, что ты это про меня знаешь.
– Да перестань ты ворчать. Послушай… Нет, не могу обойтись без оговорок. То, что сейчас скажу, не знали даже две первых мои жены. Да и Милка – совсем недавно… Так сказать, семейная тайна… страшная. Представляешь, мужики мои внуков мне рожают, а я и им, ну, не могу решиться рассказать. Черт возьми! И время совсем другое – хоть в этом лучше того, а с детства загнанный в печенку страх и теперь не выветривается.
– Ну, так и не говори, раз страх. Я не любопытный. Да и… проболтаюсь еще. Я такой.
– Нет. Ты не дури. И не страх это теперь у меня, а какие-то ошметки его, в подсознанке что-то. Вот и хочу от этого избавиться.
– Ну, давай! Что ж поделаешь. Выступлю в роли… исповедника. Колись. Обрезанный ты или крещеный, сын мой?
– Тебе – хихоньки. Сейчас заплачешь. Обрезанный я, и фамилия моя, настоящая, Штернберг. Красивая фамилия?
– Ну, бывают и поплоше, и покраше. Фамилия и фамилия. В девичестве что ли ты был… Звездной Горой? Или – Горной Звездой? Ацтек ты наш сверкучий!
– Мы с тобой сегодня в разных тональностях. Не буду. В другой раз.
– Нет, сын мой Арист! Я уже перенастроился. Ослобони душу свою от грехов твоих тяжких, кайся.
– Ну… Только не перебивай меня хохмачками своими дурацкими. Вопросы нормальные по ходу – можешь. Ты, в общем-то, да и в целом, все про жизнь мою знаешь. Кроме вот этой детали в ней… с веточками от нее…
Так вот. Жили мы до войны в Одессе. Отец работал в порту на кране, мама – там же, в какой-то конторе. Когда война началась, я первый класс закончил, а брат Борька – третий. Это я к тому, что многое из того, довоенного, помню. Отец – на фронт, на войну, а мы втроем – в эвакуацию… Вернее, – в обыкновенные беженцы. Уходили с последними, кто мог и хотел уйти, окраины города уже горели. Правда, это я узнал и понял уже много позже того, как война закончилась, – читал про это про все, тогдашние взрослые очевидцы…
Сначала у нас была тележка, простая такая, двухколесная, небольшая. Мама в нее что-то в последние минуты поскидывала, дня два мы ее катили, ночевали возле нее. Потом тележку эту пришлось бросить – это когда нас машина попутная подобрала. А когда мы в поезд затискивались, у каждого из нас оставалось за спиной по тощей котомке на веревочных лямках. Это уже в Ростове было.
Дальше Грозного тот поезд, пассажирский, не пошел. Пересели в товарняк, набитый беженцами и каким-то оборудованием. Добрались до Дагестана, а там на станциях, где останавливались, беженцев разбирали местные сердобольные люди и везли к себе по домам. Такая вот акция милосердия была, о которой я до сих пор ничего не читал нигде.
Мы попали в Табасаранский район, в селение одно, в семью дремучего старца, Алимурадова Велихана. Три его сына воевали, а он с невестками и внуками жил, вот, да еще и нас приютил. Мама сразу включилась в дела по хозяйству – огород, то, сё, а мы… мы бесконечно играли в войну вместе с внуками Велихана и другими пацанами-аульчанами. Там и школу продолжили мы с Борькой… В общем, прожили мы у наших спасителей до конца войны.
– Ну, а где же фамилия твоя распрекрасная?
– Да, вот, видишь – все тяну резину, никак… Отец… Почти всё, что я сейчас – тебе, всё это из рассказов… рассказа мамы, так что за полную достоверность не отвечаю. Она мне рассказала много позднее того, как отец умер. У меня у самого тогда был уже Алешка…
Так вот… … Отец на фронте, где-то под Курском, попал вместе со своей частью в окружение. Роту, в которой он был, состоящую из «молодых и необученных» разметало малыми группами по лесу, большинство были убиты, а оставшиеся парами и поодиночке скакали как зайцы по лесу, по кустам, а за ними охотились еще веселые тогда немцы.
Отец мой метался по этому лесу с другом своим окопным, Володей. Сколько уж они там были живыми мишенями, не знаю, но только достала Володю шальная пуля – прямо в голову и наповал. И затишье настало, немцы тоже люди – устали. Отец кое-как закопал друга в овражке, а документы его забрал, как и было предписано уставом на такой случай. Отошел сколько мог подальше, забрался в кудрявый куст и уснул как… почти как тот Володя.
А проснулся от того, что гомонили фашисты, идущие цепью прямо на него. Автомат его, пэпэшака, давно уж был без единой пули в диске… В общем, взяли его тепленького и нетрепыхающегося… Что он успел сделать до этого, скорее интуитивно, чем по размышлению, – когда там размышлять было? – так втоптать каблуком свою солдатскую книжку в рыхлую землю. Знал он тогда уж, знал, что фашист, еврей и жизнь – вещи несовместные.
– Ты, Арик, так об этом, будто ты там сам…
– А то! Я же об этом, когда мама мне рассказала, долго ночами на пролет думал – спать не мог. Вот все и… выстроил.
Вот, значит. Теперь-то и начинается мистика. Дело в том, что отец мой был совершенно не семитского облика – славянин, и все тут. Это я чернявый, курчавый да с носом… выдающимся – в маму. А отец – я же сам это знаю, не с чьих-то слов – был русым, серо-зеленоглазым и с «нормальным» вполне носом – не курносым, не картошкой, но нормальным, стандартным. И вот тут-то…
Армейский друг отца Володя оказался поразительно похожим на него, на отца. Не как братья, там, – как близнецы. На этом и познакомились, и сошлись. И поведали друг другу – успели! – свои нехитрые истории. Володина оказалась совсем бесхитростной – детдом в Николаеве, родителей не знал, родственников каких – никаких, ФЗУ, работа… крановщиком в Николаевском порту, семьей не обзавелся, война… Смекаешь, куда клонится?
– Если бы не ты это рассказывал, я бы уже многому не поверил.
– Вот-вот. То же и я маме сказал, когда она мне… Что-то, как-то я все это затянул, размазываю… Не надоело?
– Давай-давай. Не надоело.
– Попытаюсь хоть теперь – покороче. В плену отец был не долго, дня три – удалось бежать с новым своим товарищем. Но и за эти три дня многое увидел и понял. Улов тогда у тех немцев был не великий – человек под тридцать. Но немцы – это немцы. Построили плененных, просеяли сквозь мелкое сито, отобрали двух «комиссаров» и трех «евреев-недочеловеков» и тут же, перед строем расстреляли. Отцу даже в лицо не посмотрел «сверхчеловек», когда проверял документы, настолько все было «очевидным».
А на третью ночь отец и бежал с еще одним бедолагой. Потом – партизанский отряд, где тоже была проверка, которая тоже не вызвала ни малейших подозрений. Потом… потом немцев поперли, и батю моего приписали к регулярной части.
Закончил войну он где-то в горах Югославии. И все время с тех пор, как у партизан не решился назваться собой, рос в его душе страх. Хватал ордена-медали на грудь: два – Боевого Красного Знамени, другие, прям – За Отвагу, – а в груди клубился страх. Боялся встретиться с кем-нибудь из тех, с кем начинал воевать. Ничего ведь не объяснишь! А объяснишь – кто поверит?!
Страх отца удесятерился, когда он вернулся… домой – сказать не получается. Домой, в Одессу, отец не вернулся ни тогда, ни потом, после – до конца своих дней. Боевые друзья, принимая его за сироту сирого, одинокого на всем свете, звали и туда, и сюда, а он сослал себя в Сибирь – поселился в Томске, устроился на завод крановщиком портального крана…
– А вы как же?.. Вас он…
– Да, да. Каким-то, ему одному известным путем нас разыскал и приказал самим, без его видимого участия, приехать… переехать к нему. Был долгий семейный совет, где меня и брата посвятили только в то, что у нас другая теперь фамилия, что все документы мы, якобы, потеряли, когда были беженцами, что все это величайший секрет и что разглашение этой тайны грозит всем нам неисчислимыми бедами.
Нам выправили новые метрики, выписанные со слов мамы, я стал зваться Эрнестом, а Борька – Георгием. Лена, сестра наша, которая родилась в пятьдесят пятом, так ничего и не знает.
– Да-а-а! И как же вы… ко всему этому… привыкли, что ли?
– А никак. Не привыкли. Ты же слышишь меня? Я, по-твоему, привык?
– А батя?.. А мать?.. как с этим жили?
– Так и жили. Отец был… стал угрюмым и нелюдимым. А я помню его еще довоенным – он был шутником и весельчаком. Любил музыку, особенно классику… веселую. Заведет патефон и, шутовски вытаращив глаза, орет вместе… не помню уж с кем: «Сатана там правит бааал! Там правит бал! Люди гибнут за метааалл! Э-эх! за металл!..» А в Томске… Работа – дом…
В магазин ходил в редчайших случаях. Стал отъявленным, виртуозным уклонистом: не поддавался ни на предложения начальства на продвижение по службе, по профессии своей, ни в какие общественные, профсоюзные комитеты не шел, а при попытках выбрать его на партийные должности… у него всегда был готов «самоотвод». Да, в партии той батя мой был… дваждыпартийным: первый раз, еще в Одессе, до войны, его замели туда большим общим веником по какому-то очередному призыву, естественно, как Штернберга, а на войне – снова вынудили… вступить, не зная, конечно, что он Штернберг и уже бывши вступивши… Хооо-хо-хооо… Да…
Отпуска проводил дома – лежал на кушетке и читал напропалую. Нас отправлял с мамой на отдых, но всегда – не далеко, там же где-нибудь, в Сибири. Мать просилась в Одессу – не пускал. Хотела съездить с нами в Дагестан, к семье Велихана – запретил и думать об этом. Хотя с каждой получки что-нибудь покупалось и отправлялось «нашим дорогим табасаранцам»…
Друзей не завелось у отца, сторонился он близких отношений. И того же требовал от мамы. Правда, нам с Борь… с Жоркой водить дружбу со сверстниками не запрещалось, но напоминания о необходимости хранить тайну были не редкими.
Вот так вот. Прожил батя мой не свою жизнь. Да и… Жора закончил мореходку, высшую. Водил до самой пенсии суда по Оби и Лене. Тоже вечно мрачный и молчащий… А я… Да ты знаешь. Теперь знаешь совсем все.
– Ну и нууу!.. … Эрни… Кирюша, а… на фиг ты мне это вот… поведал? Камень с души? Да какой же это камень? И не твой он, если… Ты-то причем здесь?!
– Не понимаешь? Хочешь успокоить?.. Не-е-ет, врешь. Все ты понимаешь. И успокаивать меня поздно. А один ответ на этот твой вопрос таки есть. Я вот, может, так и не решусь своим… наследникам рассказать все это, а ты… тебе это будет проще. Мила просто никогда с ними об этом не заговорит – это точно. Считает, что это может испортить им жизнь. И я так считал. А в последнее время думать стал: а, может, им, когда узнают, захочется вернуть себе родовое имя – Штернберг? Ведь красивое же?! Так вот, духовник ты мой дорогой, когда меня не станет…
– Иди-ка ты!.. Я завтра же вызываю по срочному Лешу и Гошку, и ты… ты сам!.. В моем присутствии! А то долго им ждать придется, когда тебя «не станет». Понял, сын мой?!
… прогулка Тринадцатая (автономная)
… Колибри не питаются цветочным нектаром, они самозабвенно вдыхают цветочные ароматы. Колибри – ароманы…
… Да-да-да-да-дааа… да-да-да-да-дааааа… да-да-да-да-дааааааа…
… О, Господи!.. Ах ты, Господи!.. Господи-ты-боже-мой!..
… Придет Он в суконном пальто и резиновых галошах и… всем все даст…
… Да-да-дааа…
… У них там уровень благорасположенности друг к другу превышает все санитарные нормы…
… Китайский карандаш?! Да он не отпугивает тараканов, а наоборот. Мы как-то в поезде, в купе, помазали им столик, стенки… так тараканы сбежались к нам со всего состава!..
… Дааа…*
Конец марта в тот год был очень теплым, и Кира предложил друзьям в первое же воскресенье апреля открыть для себя купальный сезон. Согласились. В первую апрельскую субботу похолодало, но Арьке было как-то не впривычку пасовать, а дружки, Стас, Радик и Славка, помалкивали, – очевидно, тоже не хотели выглядеть не по-мужски – всем уже за семнадцать перевалило.
Когда в субботу расходились по домам из школы, Кир напомнил: «Завтра в одиннадцать – на нашем месте». Все покивали, а Радик солидным, чуть заикатым басом поставил печать: «Жж… жжж… жжель-лезно!» Все еще раз покивали.
Погода ночью под воскресенье совсем оборзела – порывистый ветер с севера, дождь стал срываться... Телефонов по тем временам домашних – ни у кого, а о мобильных тогда и в крутой фантастике еще не грезили.
Минут за десять до одиннадцати Киря был на месте. Ветер аж свистит. Да холодный, собака! Волны до самого горизонта – в серых злых барашках. Минуло и два раза по десять минут, друзья не появлялись. «Ага-а-а! – дотумкал хитромудрый Аристок, – они пришли раньше меня, спрятались где-то тут в камнях от меня и от ветра и решили меня проверить. Уйду, не купаясь, выскочат, будут улюлюкать и радоваться, что и я струсил. Полезу в воду, выскочат и будут обзывать дураком, хоть ты их убей. Убью, не убью, а искупаться заставлю!»
Кирька для сугреву маленько попрыгал одетым, быстренько сбросил одежки до ничего, придавил их камнем – не унесло дабы и… шагом, не бегом, не скрючившись, а как на параде, хоть и трудно это давалось, к воде и… в воду. Окунулся… задохнулся, выскочив пробкой на бесившуюся поверхность… оглянулся на берег – нет дружков не-разлей-вода!.. «Гггады, им мало, что я – один раз!» – зло бодрящая мысль. И Аристюха стал нырять под волны еще! и еще!.. Хотел семь раз, выдержал только пять… А мог бы и еще двадцать пять, ежели б дружки верные…
В понедельник дружки глаз не прятали, а наехали: «Ты что, Арька, и впрямь – дурак?!»
*
Рюшке было уже шесть. Война где-то ураганила и штормила, а к детским ногам по всей стране подкатывала волнами всякого военного хлама – металлолома горячего, прямо с полей сражений. Не безобидный подчас был хлам тот, уродовал детишек и уносил их и без того едва теплившиеся жизни – только дай. Хоть и охранялись железнодорожные вагоны с тем хламом, да слабо по тем временам, а от пацанвы разве охранишь то, что может еще гореть, взрываться и стрелять…
Дружки Кирюхины, что постарше, мастерили из изуродованных карабинов обрезы. Чтобы прятать их от сторонних глаз на груди под телогрейками, обрезали добрые куски стволов и прикладов, подбирали всегда валявшиеся почему-то отдельно затворы, набирали патронов не смятых или смятых не очень и… и уходили в лесок ближайший – так, чтобы глаза не видели взрослых, – пострелять по стволам деревьев, по банкам консервным, по собственным шапчонкам… Доставалось и Кирьке иногда стрельнуть разок-другой.
Патроны попадались и немецкие, а их калибр был меньше наших, но пацановская смекалка не дремала – подбирали или вытачивали совсем уже взрослые, работавшие на заводе ребята шайбоки, – такие, чтобы не давали патрону совсем проваливаться в патронник, и… стреляли.
В тот раз такой вот «некондиционный» патрон застрял в патроннике, и затвор его не захватывал, не выбрасывал. Дергал затвором владелец обреза, дергал – никак. Устал – на весу делать это не удобно было. Вот и потребовал, чтобы Кириёк подержал за ствол. Тот и ухватился обеими ручонками, а дуло упер в свой тощий живот. Клац – дёрг, клац – дёрг… не получается! Устал и Рюшка и передвинул ствол, прижал к боку… Клац – дёрг, клац – дёрг, клац – дёрг… …буммм!.. Все замерли… Отмерли… Пуля прожгла полу Кирюхиной телогреечки, не тронув его самого.
Кирик сам тогда ничего и не понял. А пацаны и обсудить это не успели – на тропинке в не очень дальней дали показался мужик, и все рванули бежать. Не врассыпную, а табунком к ближайшему оврагу. Попрыгали с песчаной кручи и ходу дальше. А Кирька бегал по краю кручи с обрезом без затвора в руках, сигануть с кручи боялся… А мужик сзади приближался… А реветь не получалось… … А мужик в пяти шагах от стрелка свернул на другую тропинку и пошел дальше, куда ему было нужно… А Киренок…
А пацаны…
*
– … Я не слышу вас!.. Кто это?.. Вы кто?.. Ало!.. Ало!..
– … ыыыыы… ууу… ыыы-ы-ы… у-у-у… ы-ы… прооо-сти-и-и…
– Кто это? Что с вами? Что случилось?! Вы плачете?.. Смеётесь?..
– … Костя-а-а-а… а-ыыы… Кости-ииик… Кира-а-ааа… ыыы… ы-ы-ы…
– Мила! Милка! Ты это?! Что – Кира?.. Что?.. Прекрати реветь! Говори!
– …Всё… всё… прости… и-и-и…
– Что с Арькой?! Говори же! Ну!..
– … Нету-у-ууу… Всё-о-о… умер… три часа как…
– ………….
– … так и не пришел… в сознание…
– Ребятам сообщила? Слышишь меня?!
– …Да-а-а… завтра… Костик, может… может, ты-ыыы…
– Милочка!.. Мила!.. Милка!.. Как же?.. С другого конца света?..
– Да-да-да… Что это я?.. Прости… дуру-ууу…
– Ну, что ты! что ты! Мила!..
– Ко-о-остик… он так и не…
Связь оборвалась. Несколько раз пытался дозвониться – не получилось. Сидел оглушенный, опустошенный. Потом встряхнулся, стал созваниваться с друзьями, теми, что там – рядом с Аристом. Никто еще о его смерти не знал.
… В какое… которое сознание не пришел Кира?..
Говорил долго с Валей Марцевичем по Скайпу – вспоминали, горевали. Поручил Вале заказать венок от себя, продиктовал текст на ленту: «Кирилл, ты – лучший! До скорой встречи! Костя». Валя возражал: так-де не пишут, а «до встречи» это, мол, – ни в какие ворота, а смерть-де, мол, – величайший интим, и не надо… Ответом ему было, что, дескать, кошмар одиночества – сублимированный интим, и посему… Попрепирались два философа, разнесенные ветрами перемен по углам света, и традиционалист вынужден был сдаться под напором модерниста.
Через сорок дней Мила, не находившая себе места и покоя, решила побелить стены и сделать кардинальную перестановку в доме. Когда снимала со стены портрет… Ариста в роли Чехова, он вырвался из рук и грохнулся углом об пол. На мелкие осколки разлетелось стекло и – странное, страшное дело! – на мельчайшие частички, почти в пыль, рассыпалась сама фотография… А из-за подрамной картонки выпали два тетрадных листка: один пожелтевший, другой совсем свежий. На листке, где и линейки выцвели, вкось, крупно, едва похожим, но все же Кирилловым почерком, было: «ушел вернусь поздно или лодка а где вёсла как-нибудь прости те как я не». Ни подписи, ни даты. На другом – ровным, аккуратным почерком Ариста, строго по тетрадным линейкам:
[ Щенки из театра, прямо мне в лицо, себя не стесняясь, убежденные, что в морду не дам: «Смотрите! Маразм Инокентьич гуляют-с!» – Да-с – Кириллалиссимус-с-с!» Стервецы. Но не без извилин. Не безнадежны.
Понял он, понял про меня. Да не все. Нет!
Гибкие принципы?! Гм! Это… это… контрданс какой-то!
Не-ет! Там у них теперь не хоромы с мраморными колоннами, а бахчисарайские серали с павлинами. И одалисками. Которые – танец живота. С саблями. А утрами некоторые из одалисок бреются. Саблями.
Евреи выцыганили у немцев русские фонды.
– Я не могу в политику – руки дрожат, когда ворую.
– Да-а-а?! А там преследуют и за сексуальные домогательства.
– А-а-а! В этих-то делах дрожащие руки – в самый ра-а-аз.
И даже он ткнул в лицо мне кривым пальцем и произнес, как с комсомольской трибуны: «Считать себя нормой – это патология!»
Едва сдержался. Едва себя не обнаружил.
Я призывал – Жизнь без дураков! Но это же геноцид!
Имя – судьба. А два имени – две судьбы? два приговора?..
А лодка… Она вам пригрезилась. Ау!-у!
/и на обороте листка – опять наискось и опять дерганым почерком/
Ты сказала ему (при мне – как без меня), что меня тебе не жалко. Чего уж там?! И мне. Себя. ]
И тоже без дат и подписи.
Что? – безумно поверил купцу-певцу Алексееву?.. Сверхсознанием отринул жизнь человеческого духа и, вообразив, что постиг сверхзадачу, устремился к сверх-сверхзадаче?.. Настолько поверил в предлагаемые обстоятельства, что не смог из них выдраться?.. Поймав зерно образа, вошел в роль и… там и остался?..
Последняя роль. И самая никудышная.
Бред! Всё бред. И эти вопрошания, и ответы на них – бред.
Эпилог, как бы, и даже – Каданс
На сверхобильно залитом солнцем пляже, что на австралийском побережье Тиморского моря, к западу от города Дарвин, на этом самом пляже ранним, еще не знойным утром, но когда пляжное пространство уже было густо заселено шоколадными телами, появился неспешным шагом человек мужеского полу. Было ему, и на первый, и на последующие взгляды, лет около сорока. В кипенно-белой майке, плотно облегающей еще не утративший спортивного лоска торс, в белых же полотняных брюках и в белых, парусиновых туфлях. На майке сзади, во всю ширину спины, черным по белому значилось
A R I S T
Моложавый сей господин неспешно снял у свободного лежака свои белые одежды, оставшись в белых же элегантных плавках, и ближайшее его окружение сразу же обратило на этого нового пляжного посетителя свое праздное внимание – тело его было невероятно белым. Ну, не кипенным, как майка, но таким, какое годами не касались солнечные лучи.
Наш герой, меж тем, якобы, нисколько не обеспокоенный столь пристальным вниманием, двинулся к воде, что смеялась в двадцати шагах. И начался цирк! Плечи подняты к ушам, руки нелепо растопырены и как бы сведены судорогой, ноги полусогнуты в коленях, пальцы ног скрючены, ступни сторожко нащупывают каждый шаг… За спиной его да и в лицо – насмешливые взгляды, возгласы, междометия… Ни единого сочувствующего, подбадривающего…
У воды купальщик остановился, ступил в нее по щиколотки, так, будто входил на костер, наклонился неграциозно, зачерпнул ладонями поочередно воду и побрызгал ею в подмышки… Пляж стонал от хохота и радости и катался, валялся по земле, по песку, буквально.
А белый человек вошел в море уже по пояс. Крутые, беспенные волны подбирались уже к подбородку, а он тянул голову вверх и продолжал от берега удаляться. Вокруг него весело бесились подростки, многие их них были с сёрфинговыми досками, но волна была небольшой и их, что называется, не брала. Вот они и забавлялись вокруг неуклюжего господина – брызгали ему в лицо, будто невзначай. Берег тоже не оставлял чудика своим насмешливым вниманием.
Дойдя до глубины «по шейку», белотелый вдруг обернулся вполоборота к берегу, мгновение дожидался очередной волны, какая пацанву «не брала», чуть подпрыгнул, лег под волну эту, вытянулся в струну с руками впереди и… И!.. торпедой понесся к берегу, разрезая волну впереди себя руками, так что водяные усы – в стороны, как от глиссера! Так и вылетел на прибрежный песок, к ногам стайки девушек, визжавших от восторга. Пляж рукоплескал! Пацаны вопили: «Сво-о-ой! На-а-аш! Лууучши-и-ий!»
«Арист» пружиной взвился у девичьих ног, повернулся, сделал три шага к воде, стрелой взлетел вверх и, успев изобразить «ласточку» в воздухе, вонзился в воду у самого берега, скользнув по ее поверхности и не задев дна. Снова и снова, казалось бы, совсем немощные волны выносили его к ногам публики! Сбегались купальщики с обоих концов пляжа… А Белый Человек вытворял в воде уже новые трюки: пронырял метров сто вдоль берега «дельфином», эту же стометровку одолел под водой, бессчетное число раз «отпускал осетра» – стремительно выныривая из глубины, делал у поверхности воды резкий кувырок вперед, хлестко ударяя вытянутой ногой по воде, так что поверхность воды прогибалась и снопы брызг взвивались вверх и в стороны…
Натешив себя и публику вдоволь, артист вальяжно вышел из воды и походкой ленивой пантеры, голливудски улыбаясь и легкими кивками отвечая рукоплещущим, направился к своему лежаку. Пацаны окружили его плотным кольцом. Мужчины видом своим демонстрировали равнодушие и то еще, что-де каждый из них может – и не такое! Девушки, женщины приподнимались на цыпочки, чтобы через мальчишьи головы лицезреть кумира, разглядеть его... в деталях.
«Лучший» взглядов нечаянных поклонниц не замечал. Как бы.
*
Из без малого трехмесячной командировки в Канберру я, наконец, возвратился в Иерусалим. При всей бешеной занятости, не было там дня, чтобы я не вспоминал моего незнакомого знакомца, сидящего на скамье в Парке Независимости носом к стене. И при первой же, случившейся вскоре по возвращении, возможности поспешил к… нему. «Пророка» на его месте не оказалось. Не было его и назавтра, и в три следующих дня. А приходил я каждый раз в другое время. Не было.
Я продолжал эти свои посещения парка еще какое-то время и с каждым разом все отчетливее понимал, что… что…
Вчера сидел много за полночь перед включенным компьютером. Так, без дела. Пялился в экран, как… как Пророк мой в стену. Вдруг звуковой сигнальчик Скайпа и иконка на дисплее: «На связи с вами Кирилл»… В груди моей глухо ухнуло, дыхание перехватило… Что-то преодолевая, включился. Никакой мистики – приятель дочери из Канады. Называют, оказалось, этим именем человеков и теперь.
А Арист – имя устаревшее напрочь?
Сегодня я снова был в Парке Независимости. И сидел на нашей скамейке. Совсем там же, где сиживал мой Пророк. Даже сучка того, впаянного в брус, с облупившейся на нем краской, касалась теперь моя штанина. Но не правая, как у Него, а левая – я сидел лицом к склону парка и всматривался в городские дебри за ним. Не носом в стену я сидел. Пока. Не носом.
2007, февраль
Иерусалим