посвящается художнику Борису Соколову
__________________________________________________
Я помню себя лет с четырех. Бабушка читала мне вслух, а я лежал под одеялом боясь заснуть. Через полгода я сам научился читать – не зря дед купил мне букварь. Сначала алфавит, потом – то ли Маша с кашей, то ли сорока с воровкой, но все произошло как-то очень быстро.
Бабушка читала мне «Тимура и его команду», потом «Робинзона Крузо». Слушая, я выучил их почти наизусть и потом начал читать уже самостоятельно. У меня и сейчас перед глазами замечательное издание Даниэля Дефо с чудными иллюстрациями Доре. Книжка была толстая и очень красивая, а текст в переводе Чуковского для детей – да нет, текст как текст, но удивительно легкий и красивый как экзотический цветок. Наверно уже тогда я научился мечтать.
Можно подумать, мечтать не обязательно учиться! Ерунда, если возможно уметь или не уметь мечтать, то и учиться, вероятно, тоже бывает необходимо. И не придется тратить на это слишком много времени – нужно, чтобы однажды кто-нибудь научил.
Не прошло и полгода, а я уже скользил по полу на маленьком плюшевом коврике с половой щеткой в руках. Перевернутая раскладушка являла собой шалаш, коврик понятное дело – плот, швабра – весло. Были в шалаше и припасы – хлеб и сахар, и игрушечное ружье. Ну, а я был настоящим Робинзоном! Пусть думают, будто это фантазия. Уж кто-кто, а я-то понимал – это была мечта! Только объяснить, конечно, еще не смог бы.
Надо сказать город, не самый большой, но замечательный – это приветливая улыбка судьбы маленькому человеку, который только начинает жить. Мы жили в Курске. Не знаю, во что превратили его индустрия и более позднее хрущевское строительство, думаю во что-то, да превратили. Но в середине 50-х это был сказочный город. В нем легко и непринужденно уживались деревянные постройки, глиняные улицы и центральная Советская улица с трамваями и каменными домами. Аллея серебристых тополей на улице Микояна, и широкая площадь с Первомайским садом, великолепным кинотеатром «Октябрь» (бывшим кафедральным собором), редкой красоты краеведческим музеем, планетарием и пологим разбегом проездов. Было и величественное, классицистичное здание облисполкома, и кипящая, бурлящая, но на редкость уютная улица со старыми домами у кинотеатра «Комсомолец». Дома, вероятно, строились еще до исторического материализма. Но самым удивительным был рынок на Барнышовке. Это был истинно русский рынок.
Курск – город яблоневых садов. Соловьев почему-то было недостаточно. Помню, как все соседи собирались во дворе вечером, если прилетал соловей. А вот курские яблоки забыть невозможно. Надменный краснополосый штрефель, душистая антоновка, прозрачный до косточек, взрывающийся, сахарный белый налив… сто сортов, не меньше!
Дед служил в ближайшем гарнизоне, его еще не доконал маленький осколок большой войны, навсегда застрявший у него под сердцем. Он был замполитом батальона и видимо хорошим офицером. Иногда после учений он приезжал домой на военном грузовике вместе с солдатами, и я получал подарки. Что это были за подарки! Отличная рогатка и целая коробка желудей – боеприпасы! Два большущих жука-оленя с длинными кусачими рогами-клешнями! И целый вещмешок лесных орехов. Солдаты своего командира наверно очень любили. Ну, а я познакомился с солдатами еще до того, как понял, что на свете существует еще и война.
А с бабушкой мы ходили на базар. Рынок на Барнышовке не скажешь, чтобы большой. Дело в том, что это я был маленький, поэтому рынок казался мне очень-очень большим. В огромной железной бочке с водопроводной трубой мыли овощи и всякую зелень. Из этой же бочки небритые и пропахшие табаком мужики поили своих лошадей под крики голенастых горластых баб и старух. Мужики от них только отмахивались, пока я как зачарованный разглядывал лошадей. Лошадей я совсем не боялся и очень любил. А зимой еще затемно к нам приезжала молочница на лошади, запряженной в деревенские розвальные сани. Она привозила в теплых крынках топленое молоко, и сметану, и завернутый в чистую марлю творог. Город непостижимым образом переплетался с деревней. Многие держали на подворьях коров и поросят, а в двух сотнях метров уже звенели трамваи. Чуть подальше и лошади у людей были, безо всякого там «хрущевского волюнтаризма». Это было до ХХ съезда, и жили тогда по сталински, в труде и честности. Странно, я что-то не припоминаю замученных непосильной работой людей, как не помню людей озлобленных, пьющих, опустившихся. Ведь это были герои огнем отгоревшей и отгоревавшей Войны.
Отношения были самые простые. К нам приходила мыть полы домработница тетя Даша. Полы были белые, некрашеные, их надо было мыть щелоком, он назывался «фоспор», и тереть веником. Вместе с бабушкой они мыли пол, потом вместе обедали, а после пили чай. Бабушка называла домработницу Дашей, а Даша бабушку – Машей. Я не знал, что такое домработница, она у нас была вроде родственницы. Еще одна родственница – тетя Шура, прачка. Она приходила стирать белье для всего дома. Белье кипятили на кухонной плите в больших цинковых баках, а после колотили и стирали в корыте на волнистых как море стиральных досках, трещали дрова в плите, на кухне было темно и густо от пара. Потом Шура гладила белье, когда электрическим, а когда и угольным утюгом, черным и страшным как паровоз.
… от вздоха первого, до первой полутьмы Вселенная легко твои ласкала взоры домашней утварью и далью иллюзорной, деревьев шелестом, нашествием травы… за лопнувшим пузыриком воздушным – ты крался, ты спешил слепой и малодушный в мир неизведанных забот и кутерьмы… казавшийся и радужным, и ярким – рождением, рождественским подарком, воскресным днем нетронутой зимы!
Зимы были морозные и ледяные, но зато летом я искал клад. Больше всего мне нравилась земля на огороде среди грядок стройного лука, нежной морковки и свеклы с лиловой ботвой…
…в стране голов капустных, грядок
лопаткой маленькой искал
три дня и воскресенье к ряду,
за что и выпорот… пока
на Пасху загорались свечи,
казалось – мир хорош и вечен,
и нет опасней – петуха!
С нами жил Тарзан, белая с рыжим дворняга, отважный и добрый пес – он даже позволял мне забираться к нему в конуру.
…а мир – торжественный как Замок –
на кухне зрело торжество –
бросался в сад, дружил с Тарзаном,
пока собачники его…
пока в загаженной попоне
не унесли – смотрел без сил
через забор, где ходят кони
и продается керосин.
Нехорошие гицели застрелили Тарзана, разумеется, случайно – на нем был ошейник и по не писаным законам того времени он не мог считаться бродячим псом. И подвела его шерсть густая и плотная как у белого медведя. Ошейника они и не заметили…
Мы покупали керосин прямо на улице у керосинщика. Керосинщик приезжал на упряжной повозке и долго стучал по бочке железным прутом, пока отовсюду не собирались люди с бидонами и канистрами, тогда начиналась торговля. Взрослые, женщины и старики, и дети со своими маленькими бидончиками. Нечего и говорить, что и у меня был свой маленький бидончик. А мужчины были заняты работой.
Меня как-то незаметно приучали к труду, и это было для меня радостно – мне доверяли. Я ходил за хлебом, гордо зажав в руке широкий бумажный рубль. Хлеб стоил рубль за килограмм, его резали большим ножом и обязательно давали мне довесок, теплый и вкусный, который я съедал по дороге домой. Я любил черный хлеб, его пекли из ржаной муки, а не из всякой дряни. Магазина, по сути, и не было – было окошко в белой каменной стене и пару ступенек перед ним. Я едва мог заглянуть через прилавок, чтобы посмотреть, как взвешивают хлеб. Мне было четыре года, и дорога домой, добрая сотня шагов, казалась мне весьма серьезным и ответственным путешествием.
Воду мы брали на улице из чугунной колонки. Зимой колонка обрастала прозрачным льдом. Те, кто жил чуть поодаль приходили с ведрами и коромыслами, моя бабушка с одним ведром – она несла ведро, я держался за ручку – в общем, «помогал». Воду можно было пить некипяченой. На «большой кухне» был водопроводный кран, но им пользовались хозяева. Это была их кухня, а у нас своя, маленькая, с никелированным умывальником и керосинкой. Как ни странно, нам всего этого хватало. Иногда вечерами бабушка делала абажур. Кстати сказать, она была замечательной портнихой, заказов и учениц у нее было много и, конечно, она умела делать абажуры, красивые, шелковые, оранжевые. Такие абажуры были во многих домах, промышленность народ тогда не баловала. Абажуры висели над столами как оранжевые цветы в далеко не экзотических квартирах и комнатах. Другого освещения, как правило, не было, абажуры наклоняли, и они прогорали как цветы изъеденные вредителями, и их делали снова. Я всегда любил смотреть, как бабушка обтягивает новый абажур, большая она была мастерица.
Наш дом заслуживал пристального внимания, потому что это был очень человеческий дом полный давно забытых историй и тайн. Минула середина века, а дом строили, когда призрак коммунизма еще только бродил по Европе. Парадный вход был закрыт и ступени его стали удобной скамейкой, вытертой и отшлифованной как рукоятка плотницкого топора. Все ходили через кухню, берегли тепло.
В сенях, через небольшие отверстия в дощатых стенах наискосок пробивались лучи солнца острые как клинки, это после того как в соседнем саду упала немецкая бомба и осколки насквозь пробили стены – жутко и красиво.
На чердак мне лазить вообще-то не разрешалось, я еще не мог самостоятельно спуститься по высокой приставной лестнице и моим экскурсоводом был четырнадцатилетний Генка. Под лестницей он каждый год строил травяной шалаш, просторный шалаш, не то, что моя раскладушка. Мы подолгу лежали в его шалаше, где Генка потихоньку от матери курил. А на чердак мы лазили, чтобы гонять голубей, на крыше Генка построил голубятню. Еще у него был длинный шест с красной тряпкой на конце, он дико свистел и размахивал шестом, чтобы голуби не садились, Иногда голуби парами уходили в синее небо и как бы застывали на высоте, трепеща крыльями и сверкая на солнце как два маленьких белых факела...
...Свет падал из духового окна косыми струями серебряной пыли. На чердаке царил полумрак, а напротив окна, в подобающем обстановке величии стоял большой зеленый сундук весь в перекрестиях жестяных полос, с добротными оковами ручек и замков. Я так и не узнал, что хранилось в этом сундуке. Конечно же, не доспехи и лоцманские карты, или иные какие сокровища. Отважься я его открыть, возможно, был бы разочарован. В таком сундуке не имели права находиться вещи интересные не более чем простой табурет.
Я уже имел некоторое представление о драгоценностях. У моей сорокашестилетней бабушки была коробочка с разной бижутерией, большей частью из оккупированной нашими войсками Германии, но было и два почти драгоценных камня, аметист и аквамарин, довольно крупные, но мало чего стоящие в те времена. Аметист через много лет оправили в золото, но перстнем уже неинтересно было бы поиграть.
Веранда утопала в зелени дикого древовидного винограда, который сковал дубовые стойки кровли толстыми скрученными ветвями, цепкими щупальцами, канатами и снастями насквозь продуваемого ветром корабля. Я карабкался на веранду, цепляясь за их напряженную плоть. Золотой ветерок бодрил меня, а запах цветов опьянял.
Хозяйка торговала цветами, вся веранда была заставлена ведрами с георгинами и пионами летом, с астрами и хризантемами в сезон дождей. Цветы росли повсюду, рвать их, разумеется, не разрешалось. Хозяйка была старой и расчетливой немкой с трясущейся головой по фамилии Шу. Так, кстати, звали клоунов и акробатов из приезжавшего каждый год летнего цирка шапито.
…я помню дом, где страсть полуденной казалась – от жары нет спасу, ни смех, ни бряцанье иудиных монет не предвещали Пасху. Я рос в саду, где листья плавали в рассоле полыханья летнего. Вода на тротуарах – паводок – бачки мороженого в ледниках…
Маленький я совсем не боялся собак и лошадей, я даже гусей не боялся, хотя они то и дело пытались меня ущипнуть; гуси были крупные серые и жили в соседнем дворе. Боялся я только рыжего соседского петуха, который вот с таким шумом норовил взлететь на голову приходящей молочнице, да двух индюков, важно расхаживающих по двору – слишком у них был неприступный вид. Гребни и бороды у них были разные, у одного малиновые, а у другого цвета зеленой бирюзы. Петуха зарезали хозяева, и долго летал над сараями обезглавленный рыжий петух, и валялась на земле никчемная окровавленная петушиная голова…
За мороженым я ходил самостоятельно по мощеной, где кирпичом, где асфальтом улице, мимо плеяды высоких серебристых тополей у швейной фабрики, ступая по тополиным веткам и перьям живущих в высоте галок, ими был усеян весь тротуар, но перьям я вскоре нашел весьма подходящее применение, а напротив у дома секретаря обкома с высокой голубой гималайской елью за зеленым забором всегда стоял ЗИМ, черный и блестящий как баклажан; путь был не близкий, но вот и «вафельная» деревянная будка, бочки со льдом истекающие в жару мокрой прохладой, вот и дядя Вася мой лучший друг и советник по всем вопросам жизни. «А, москвич! – хохочет дядя Вася, – тебе с верхом или без?» С верхом значит на рубль. Рубль – очень полезная вещь, на него можно купить не только хлеб, но и целое мороженое, молочное, с льдинками и восхитительным вкусом. «На рубль, – серьезно отвечаю я и жду ставшего привычным вопроса: – Ну как живет Москва?» Хорошо живет Москва…
. . . . . . .
Под верандой располагался подвал неприступный как старая крепость и, если бы не давно заклиненная приоткрытая толстая овальная дверь, замшелая, с позеленевшими медными скрепами, мне ни за что не удалось бы пробраться во влажное чрево сквозь паутину поселившихся в нем пауков, а кроме пауков там жили только летучие мыши. В подвале стояла машина неизвестного мне назначения с двумя стальными валами, причудливой формы колесом и надписью «Dimavag» на резном медном гербе – впрочем, скорее это было литье. Там было еще много чарующих и непонятных мне вещей. Спросить бы кого, да вот беда – в подвал мне лазить не разрешалось…
…наш дом, и ты менял названья –
ты был двором и чердаком,
проездом, ветреным трамваем,
и первоклассным ветерком.
Ты изменял походку, почерк,
повадки детства моего.
Я вспоминаю даже точки –
Не только черточки его.
Ты нас прости голубоглазых,
смешных, нечесаных, живых
и вспомни повзрослевших разом,
и величаемых на «вы».
Ты помни не переставая
ведь помнить нам – не перестать…
Ночь опускалась над домами,
еще не начало светать.
. . . . . . .
...Секретаря обкома звали просто товарищ Ефремов. Рядом с калиткой прямо в заборе была будочка или маленький домик, из которого иногда выходил милиционер в синей форме с двумя рядами золотых пуговиц, это потом милиция стала какой-то серой. А, в общем, товарищ Ефремов был человек государственный. Государство пользовалось большим уважением, а первомайские праздники радовали мальчишескую душу не меньше новогодних. Мужчины все еще оставались победителями. К нам приезжал военный «додж», у соседей был трофейный немецкий мотоцикл. Когда дядя Коля приезжал на мотоцикле, я оставлял в покое соседскую корову и шел смотреть, как дядя Коля будет глушить мотоцикл, а он его глушил специальной ручкой справа на бензобаке – сектор газа, как я теперь понимаю, но тогда я ждал, когда он толкнет вожделенную ручку, снимет тяжелые как сапоги краги и даст мне их подержать. Потом он снимал танкистский шлем и ветровые очки. Мир был прекрасен, и только корова мычала в сарае, наверно ей без меня было скучно в обществе одних только поросят.
Кроме вышеперечисленных удовольствий, существовало и нечто важное, непоколебимое, как Дом Советов – облигации госзайма в толстых пачках, разноцветные, пахнущие типографской краской, с нарисованными тракторами, паровозами и самолетами, пронзающими облака. Я разглядывал их вечерами, облигаций было много.
…как старая бабушка, фрейлина многих редакций – фатальные годы, слегка шелестел крепдешин, как часто находим листки государственных акций – коричнево-желтых, зеленых как запах акаций и пыльных, и праздных, и запах не вспомнить – дыши, не дыши… и как, обессилев в утробе носили, возили в трамвайках, лечили касторкой, кормили икоркой, и полькой, и вальсом – и не уставали, крути, не крути межконтинентальный фатальный мотив!...
Мне исполнилось пять лет, и Генка подарил мне на день рождения клетку со щеглом с маленькой бархатной красной головкой и веселым свистом. Больше всего щегол любил петь по утрам, когда низкое зимнее солнце било в окна, а в комнате пахло озоном от принесенного бабушкой со двора высохшего за ночь промерзшего и до синевы белого белья. Впрочем, белье слегка подсинивали. Я кормил щегла коноплей и шел в Генкину комнату смотреть на его снегирей, комнату, которая никогда не запиралась и обладала неоспоримым в своем роде достоинством – круглой чугунной печкой, которую надо было топить дровами и блестящим черным углем. Печка чуть не вдвое больше меня ростом блестела благородным черным матовым цветом, и только чугунные дверцы были мрачны и шершавы на ощупь. Отдав должное печке, я целиком отдавал себя снегирям. Снегири кусались, и кормить их было небезопасно…
…ведь это ты, внимая и листая, как прошлое шерстя календари, где каждая девятка – запятая, а праздники красней, чем снегири…Ты проведи по красноватой грудке, мой птицелов, нахальный карапуз, рискуя и боясь ежеминутно нарваться на стремительный укус… Лети птенец, ты безупречно сизый! И я тихонько пробирался в сад в те дни, когда побаивался клизмы… Там яблоки холодные висят! Там каждый стук напоминает дятла, а каждый дятел – злого старика, хозяина большой и страшной кадки, в которой черти что наверняка!...
Сад с малинником, зарослями черной смородины, вишнями, сливами и небольшим огородом был все-таки яблоневым садом. В собственно саду места ему не хватало, и он захватил часть двора, образовав небольшой сквер. В глубине сквера рабочие рыли яму, вероятно, собирались построить что-нибудь выдающееся, уборную например. Но откопали глиняный сосуд, нечто вроде древнегреческого фиала и долго трясли его, а потом разбили ударом лопаты. Увы! Мои надежды не оправдались. Я ведь и сам был отчасти помешан на кладоискательстве, несмотря на нежный возраст и полное отсутствие интереса к наживе. Помню, как соседи шепотом рассказывали друг другу, что наша хозяйка, копаясь в саду, нашла целый котелок с золотыми червонцами, и что богаче ее в городе нет. По-моему главным ее богатством был серебряный самовар и часы с боем. У меня тоже были часы-ходики, а вот самовара у нас не было, как не было и уныния по этому поводу. Похоже, и шкафа у нас не было, ему просто не нашлось бы места в двух небольших комнатах, однако это были лучшие комнаты в нашем доме потому, что из окна можно было выпрыгнуть в сад, что я и делал, и от чего пострадали хозяйские цветы. А вот ломать сирень считалось делом полезным, она от этого только лучше росла, Запах сирени – это запах моего детства, таящий как прерванный сон.
Забор казался серебряным в лучах несеверного солнца, его испепелили ветры и дожди, такими же были калитка, и ворота в которые я стрелял из самодельного лука, который помог смастерить мне дед – все-таки он был военным человеком. На стрелы пошли едва ли не самые ценные насаждения вконец заросшего сада и голубиные, и галочьи перья, которые я собирал под серебристыми тополями. Я бездарно расходовал стрелы, и они взмывали в небо, загораясь в бронзовых лучах заходящего солнца.
Иногда ворота отворяли, если приезжала телега с навозом, или полуторка с дровами. Теперь такой грузовичок увидишь только в военном кинофильме
...Я ловил бабочек, и, однажды, нежная зеленоватая капустница умерла, накрытая чайным стаканом на листке сирени, оставив геометрический ромбик яиц мелких, как жемчужины в старинном бабкином медальоне сердечком... что ж! Она сделала, что смогла, а чтобы она смогла еще сделать, запертая в чайном стакане начинающим вивисектором, который после только и делал, что пытался размножаться, хотя смертью ему как будто ничто не грозило...
Ура! Мы едем на Боевку с соседом дядей Сашей. Боевка – пляж, бывшая Боева Дача на речке Тускарь, притоке Сейма, а, в конечном счете, и Днепра, на лодке по ней можно добраться до самого Киева. Жаль, тогда я ничего этого не знал, а может быть и знал, но потом забыл. Но я никогда не забывал, что живу в чудесной стране, вернее никогда не переставал это чувствовать. На речке я буду сидеть на заросшем травой низком берегу, закатав до пояса трусики и с самым серьезным видом «загорать», а дядя Саша будет долго лежать на воде, закрыв глаза и закинув за голову согнутые руки. А я плавать еще не умел…
На пляже мы с дядей Сашей всегда пьем «Ситро» или «Крем-соду» и едим плавленые сырки, дядя Саша рассказывает мне, как в Первую мировую войну пехотинцы защищались от сабельных ударов, держа винтовку горизонтально над головой. Он здорово разбирается в международном положении, знает, сколько стоит американский доллар в переводе на наши деньги и вечерами читает соседям газеты и журнал «Крокодил».
Иногда мы с дядей Сашей пилим дрова – он пилит, а я держусь за ручку с другой стороны пилы. Мы укладываем поленья в сарай, потом идем обедать, дядя Саша всем рассказывает, как я ему помогал и выпивает перед обедом рюмку вина. Это значит за обедом он расскажет, чем, например, бычки в томате лучше килек и кто такой Эйзенхауэр, хотя я и так знаю, что Эйзенхауэр это дядька в полосатых штанах и в капиталистической шляпе, который верхом на атомной бомбе едет за нефтью – слава богу, не маленький.
. . . . . . .
Кажется, не было такого места, куда не заглянули бы мы с хозяйской девочкой – дочкой, внучкой… Короче ее папа был гроссмейстер. Я не сразу понял, что это просто дядя, который умеет играть в шахматы. А меня учил играть в шахматы Генка, я знал, как ходят конь, тура и офицер, и кое-что еще, но играть так и не научился. Тем не менее, у меня хватило сообразительности этак быстренько выучиться играть в лото, домино и подкидного дурака, взрослым всегда не хватало четвертого игрока за столом; вот и научили меня на свою, конечно, голову потому, что мне всегда чертовски везло. Во всяком случае, в шашки я играл гораздо менее успешно. Людьми азартными мои «бабушки и дедушки» вовсе не были, в лото играли по копейке, которые перед игрой раздавали всем поровну из блюдечка синего стекла, тогда как ничто на свете меньше десяти копеек и не стоило, только спички, и то в Москве, и то бумажные. В Москву мы ездили с отцом и с матерью, которые в Москве и жили, и учились, и снимали комнату. Ездили мы, как я понимал, чтобы я вволю накатался на лифте и на всю оставшуюся жизнь напился «шоколадного» молока. Мне и в голову не приходило, что шоколадное молоко – это то самое ненавистное какао, которым бабушка меня пичкала в Курске чуть не каждое утро. Еще в Москве было замечательное метро, про которое знал даже мороженщик дядя Вася.
- Ну как, москвич, в метро катался? – спрашивал дядя Вася.
- Катался – отвечал я, впрочем, более поглощенный ловкими волшебными движениями его рук, наполнявших мороженым вафельный стаканчик, – и на лифте катался…
- Скажи, пожалуйста, настоящий москвич! – хохотал дядя Вася, широко открывая рот. Нет необходимости уточнять, что родился я именно в Москве.
. . . . . . .
Мы ездили в Алушту, когда мне было без малого четыре года, и я плохо, что помню, кроме громадных сочных груш, пахучего сладкого черного винограда и синего моря. А через пару лет мы снова ездили в Алушту и путешествовали на большом катере в Кучукламбат. Я плавал в тихой прибрежной воде в окружении мелких медуз, цепляясь руками за усеянное мелкой галькой дно. Относительно медуз я уже знал, что есть их, во всяком случае, нельзя. В Алуште было много фонтанов и почти во всех жили большие серьезные карпы, которых отдыхающие кормили улитками, пойманными в том же самом фонтане – надо было только сначала камешком разбить коричневую скорлупку. Жизнь была замечательная не потому, что мне покупали конфеты, а потому, что это было очень интересно. Мне и через пятьдесят с лишним лет многое интересно, поэтому я и не жалуюсь на собственно жизнь, даже когда у меня совсем нет денег...
А ездили мы в мягком вагоне, и пили пахнущий дымом железнодорожный чай, и еще отец всегда отдавал мне свой сахар. В вагоне был длинный покрытый ковровой дорожкой коридор. Под окнами была ступенька, стоя на которой можно было долго смотреть в открытое окно, вдыхать особенный железнодорожный дым, будучи почти оглушенным гудками паровоза и стремительным грохотом встречных поездов. Но больше всего я любил большие и красивые тульские пряники, которые продавались почему-то только в Курске на вокзале.
* * *