«Молодой ты мой тополь, - говорил старый король, - я на войну ухожу, а ты забудешь меня.
Стройны и гибки деревья, что растут у подножья горы, но стройнее и гибче юный твой стан!
Красны ягоды рябины, что раскачивает ветер, но ягод рябины краснее губы твои!
А я-то – что старый дуб без листьев, и пены Дуная моя борода белей!
И ты, сердце мое, меня забудешь, и умру я с тоски, потому что враг не посмеет убить старого короля!»
И промолвила ему красавица: «Клянусь – не забуду тебя и останусь верна тебе. А коли клятву нарушу, приди ко мне из могилы и высоси кровь моего сердца».
А.К. Толстой
Тишина стучит в высокое окно, как те желтые яблоки, что наливаются в этом саду по осени.
Тишина. Это в другие, солнечные окна бьются шмелями звуки - коровье мычание, песий брех, песни:
- Эх, Стася, горлинка моя,
пташка луговая…
Здесь же царит глухая пора цветения. Полумрак и душный, сладкий запах.
- Ну, так вот, – глух голос Владислава Стародомского, глух и тревожен. – Вот тогда поднялись мы, да и понесло нас… прямо на батарею. Теофиль…Теофиль вел нас…
Античная головка на высокой гибкой шее чуть склонилась. Дрогнули каштановые горгоньи кудри
- Крестный сказал мне… Пусть пан не думает, что я пребываю в неведении.
Стародомский сглотнул.
- Желает панна знать больше, чем пан мечник ей сказал?..
«Катажина, голубка моя, - молят его глаза, - зачем именно мне выпало принести скорбную весть?»
Стародомский к сообщению скорбных вестей был непривычен, это верно. И потому сидел, опустивши белокурую голову, смущенно позвякивая шпорами.
А когда поднял, наконец, взор, то обнаружил, что голубка-Горгона тепло и пристально смотрит ему в глаза. И ее зеленые очи ждут и жаждут большего, нежели сказал ей пан мечник, ждут подробностей штурма, едкого порохового дыма и кровавых клочьев… Да нет же, нет, ждут они ласки, слез братских, его, Владислава, теплых рук.
«Теофиль умер вовремя», - подумалось Стародомскому.
- Пусть панна не думает, - сбивчиво заговорил он, - что никто понять не в состоянии ее горя. Она может, может, открыть свою душу… одному человеку…
- Владек…
- Нет! Панна Катажина, выслушайте, молю! Не думайте, что Теофиль был последним рыцарем на этой земле…
Его рука охватывает тонкое, сильное запястье. А голубка-Горгона, не отводя взгляда, цедит:
- Теофиль умер вовремя.
Словно пощечину получив, вылетает Стародомский из Катажининой горенки.
Не всякий мудрец поймет их, Евиных дочерей.
***
Длинные тени протянулись по нежным травам. Косые рыжие лучи ласково гладят руки.
Печь на дворе дымит немилосердно, и мать заправляет печься хлебы. Подкладывает хворост, тихо ругаясь сквозь зубы.
Яков сидит на бревнышке, щурясь на низкое солнце. Хорошо…
Дым щекочет ноздри. Душным, тяжким ароматом садов дышит ветер. Где-то девушки поют:
- Стася, ягодка моя, пташка луговая,
Проводи ж ты,
Проводи ж ты,
Меня дорогая…
Куда это «проводи»? Никак, на войну? Якову лень думать. Война, которая иным – что мать родна, далеко, далеко, за лесами, за морями…
Девушки поют. И пахнет водой, остро, свежо, сумрачно, пахнет речкой. Пора позднего цветения. Русальная неделя.
Окна господского дома горят ярым золотом в закатных лучах. За одним из тех окошек сегодня – она, Гостья.
Подросток задумчиво покусывает травинку, припоминая кудри осенние, и белоснежный зимний лоб, и зеленые очи, которые – чисто трава ноябрьская, тронутая морозом. Вздыхает. Никому ведь не запретишь вздыхать.
Кажется, все резкие, ранящие звуки умерли, растворились в синеватом тумане теплого вечера. Но что это за крики там, у конюшни, что за медвежий рев?
Яков приоткрывает один глаз. Это Михась, пьяный конюх, что приходится Якову двоюродным дедом, кричит и бунтует, и плачет, плачет, как малое дитя:
- Ясочка моя Стася! Голубка безвинная! Сироти-и-инушка…
Это племянницу пана Стародомского звали Стасею, как в песне. Была она девица невзрачная – коротышка, волосья – как цыплячий пух. Странная, нелюдимая, торчала день-деньской на конюшне. Любила, видать, лошадей. И Марылины страшные побасенки любила. Глупая, верила всему, что говорят. А пошути с ней – сейчас в слезы. Минувшей зимою ушла она из дому в самый мороз. Сгинула – как в воду. Лютый месяц – он такой, сожрет, и не подавится.
- Сгубила тебя жмудская псица Катажина! Вражья оборотка…
Мать кричит на деда:
- Окститесь вы, дядько! Ну, как услышат, да передадут! Глаза свои залили, света божьего не видите!
Голос у нее громкий, как труба Иерихона, хриплый, сорванный.
Михась подносит дрожащий палец к губам, продолжает уже тише:
- А я от слов своих не отступлюсь. Жмудская дева ее сгубила, как есть. Псица, сука, волкулацка шерсть…
Он шипит сквозь зубы проклятия, уползая к себе на конюшню.
- Матка Бозка, вразуми его, грешного, - горько сетует мать.
Девушки поют:
- Едет, едет жених к королевне…
Где-то рассыпается дробный перестук копыт. Это паныч, заседлав своего испанского жеребца, гонит его прочь от усадьбы, словно спасаясь от лютой смерти. Но Яков этого не знает.
Пахнут поспевающие хлебы. Тянет речкой. Хорошо…
***
Светлая ночь восходит над миром, луна во всей силе своей ступает на черный берег. Полная, круглая, ясная, будто серебряное зеркало, отражающее сполох неведомого огня. Древесная сырость, цветочный аромат, журчание, шепоты, шепоточки, стуки и беготня. Русальная пришла.
Тревожный лунный пламень не дает спать, прокрадывается за расшитые занавески, гладит по лицу холодной ладонью красавицы Лилит. Многим нынче не спится. И Якову тоже. В душном вишневом сумраке лежит он, слушая ночь.
Вот стихли шорохи, скрипы, шепоточки. Один за другим – будто с испугу. И стала тишина. И раздался звонкий конский шаг. Это Жених едет к Королевне. Едет он верхом на дивном гишпанском коне, лучше, чем и у паныча Стародомского. И конь этот в серебро убран.
А Королевна – кто? Неужто – она, Гостья?
А и Жених ее – королевских кровей. Высок, статен, только лица его Яков представить не может. Не видать лица. Может, его и вовсе нет?
Яков удивленно хлопает сонными глазами. Как же так – без лица?
***
Катажина, прекрасная Катажина стоит, обратясь лицом в сад, лицом во мрак. Ей ведомо, кто явился на свидание светлой вишневой полночью. Хоть и не дано ей видеть лица.
Она говорит:
- Ты пришел. Ты всегда приходишь. Из любой битвы – невредимым. Никому тебя не остановить, рыцарь. Князь крови моей.
Она ждет, словно бы слушает чью-то речь, затем продолжает:
- Что? Идти с тобой в ночь? Нет, Катажина не пойдет в эту ночь. Она и так – навечно твоя. Она тебя с войны дождалась. Дождется и своего часа. Или не верит пан своей Катажине?
Видно, лунная мгла дала ей ответ, и панна поклонилась мгле:
- Ступай, приходи в декабре. Приходи, когда будет наше время. Вьюги и ветра, кровь и стужа – да мы с тобою. Старая кровь, скорбная кровь, королевская кровь…
Она напевает некий печальный, древний мотив.
- Вьюги придут – поля заметут… а я – тут как тут…
Помавает во мраке белыми руками.
- Ступай, паси свои стада, жди свою королевну. Князь крови моей…
***
Как очумелый, бредет Яков сквозь сад, лунный сад, окутанный белым саваном. Видел он Королевну на крыльце. Слышал зимний, волчий напев. И то, как седлал коня Жених, – то же видел. А как луна зашла за облако – всадник исчез, и пронеслось во тьме мимо Якова гибкое, могучее звериное тело, унося на сивом загривке облетевшие звезды.
Мальчонка оторопел. Но луна вернулась, вернула ему Королевну.
Там, на прогалине, в кругу старых корявых вишен бродила Она. Пес и псица ходили за Ней, как на привязи. Белое невестино платье сияло отраженным лунным светом.
- Ясь, Ясь-подпасок, подойди, - звенит чистым серебром молодой голос.
«Не подпасок я» - хочет возразить Яков, но понимает, как это глупо прозвучит. И стоит, не решаясь приблизиться.
Вот она, Гостья, Королевна, Псица жмудская. Темные змеи кудрей падают на белую грудь, на белое платье, взблескивают медью в лунном луче.
- Подойди, servus, твоя королева приказывает, - серебро обращается в сталь, зимний холод обжигает щеки.
И Яков идет, идет…
***
Еле теплится дрянная сальная свечка. Захудалый постоялый двор погружен в дрему. Непокойный лунный свет сеется в низкое оконце. И Владислав Стародомский снимает перстень, со вздохом запечатывает письмо. И сидит над ним, долго, долго, шепча невнятицу:
- Ave, regina dolorosa, ave…