В маленьком городе, где твое детство застряло в густом саду, как лист в ветвях облетевшего розового куста, и это означает осень, и это нелепо, раз уж все нелепо в твоей судьбе, одна лишь пошлость закономерна, раз ты такое говно и все погибло, пропало и несчастный Тарзан – это только первая капля, первый разбитый елочный шарик в новогоднюю ночь, когда крошечный человечек целиком состоящий из «почему» и «где моя мама?» – впервые не решается спросить, почему в его сердце поселился траур...
...в маленьком городе, где дед сделал тебе деревянный меч, – он был еще жив, его не доконал маленький стальной осколок большой войны и испорченное сердце, – он сделал тебе меч, чем-то похожий на флажок железнодорожника и ты показывал его воображаемому паровозу в дальнем углу густо заросшего сада, и грозил ему, паровозу – ты еще боялся паровоза и соседских гусей, и петуха, что с таким шумом взлетел на голову приходящей молочнице, взлетел с очевидным желанием выклевать ее единственный глаз... осмелев, ты охотился на петуха с луком и стрелами, на которые пошли едва ли не самые ценные насаждения вконец заросшего сада... Петуха зарезали хозяева, и долго летал над сараями обезглавленный рыжий петух, и летали перья, и валялась на земле никчемная петушиная голова – жутко и красиво...
...ты бездарно расходовал стрелы, и они взлетали высоко над деревьями, и там только вспыхивали в бронзовом свете вечернего солнца...
...ты ловил бабочек, и, однажды, нежная зеленоватая капустница умерла, накрытая чайным стаканом на листке сирени, оставив геометрический ромбик яиц мелких, как жемчужины в старинном бабкином медальоне сердечком... что ж! Она сделала, что смогла, а чтобы она смогла еще сделать, запертая в чайном стакане начинающим вивисектором, который теперь только и делает, что пытается размножаться, хотя смертью ему ничто не грозит...
Окунуться как в озеро
в воздух поющий шмелями,
пробежать по траве, по тропинке в саду босиком,
где с шиповником розовым
небо менялось ролями,
как на сцене внезапно, и как в акварели легко...
. . . . . . .
Разве я знал тогда, что мне все равно придется встретиться с Краевским, с проклятым Краевским, скрученным нервными пальцами своего счастья в трубочку табачного листа…
Теперь, судьбу свою итожа,
не собираясь на покой,
я знаю – был один похожий,
он шел нетореной тропой.
Он верил, что родятся дети
от полыхания огня,
и был за жизнь мою в ответе,
но лишь похожим на меня.
Он жил в душе моей, стократно
в электризованном раю
твердил: ты предал демократам
больную Родину свою!
Ты предал все, что было свято,
что создавалось на века,
поверил дедушке с Арбата
и превратился в дурака.
Ты думаешь, что это просто?
Сквозные ночи напролет,
суровый стих и окна РОСТа,
когда поэзия поет?
Когда она тебе, внимая,
как не рожденное дитя...
Когда подонки оплевали,
и слюни брызгами летят?
Разве ты – ты, знал тогда, что всю жизнь будешь писать один и тот же роман, одну и ту же картину, которая рассыплется на осколки как волшебное зеркало тролля, и чье-то сердце будет леденеть от холода и ненависти к тебе, и чьим-то глазам будет невозможно смотреть без слез на мир, который казался таким прекрасным, а стал таким, какой есть…
Но сказка на этом не закончится и слезы, чужие слезы растопят лед твоего сердца и мир снова станет молодым как город, умытый первой июньской грозой…
. . . . . . .
Краевский лежал, не двигаясь, и ему очень хотелось умереть. За окном шаркала метла, и от этого ему было еще противнее. Раньше он любил шорох метлы, а теперь разлюбил и мучился, думая о том, что он, в сущности, никому не нужен без денег и без малейшей надежды убраться навсегда из прокуренной, пропитой комнаты, убогой скорлупы, гнилого нутра, где что ни день – только и делят краденое – дни и ночи, чужих, не любящих женщин, и говорят, говорят всегда одно и тоже, и все это ложь...
... и не замолкнет под окном метла, и он не высунется, не бросит сигарету Кате, дворничихе, в награду за все и за не злое, в общем, сердце этой скандалистки, и она не поймает ее на лету...
...давно она не скандалит, старая кляча... а недавно все это было и мостовая качалась в такт шагам, и тоненький голос старинного вальса оставленных – может быть специально! -- часов... остался, никак его не унять, и самое обидное, что это правда...
…САМОЕ ОБИДНОЕ, ЧТО ПРАВДА ИДЕТ ЗА НАМИ, А МЫ ИДЕМ ЛГАТЬ,
а она идет за нами, путается со всякой сволочью и не понять, где правда, где ложь нам – ничтожным существам с горячей кровью,
с грешной и чистой-пречистой душой,
любящим
и, кажется, ни к чему более не способным,
кроме любви ко всему сущему,
к нашим родным, близким, друзьям и любимым,
к страху – к их страху
за нас, за себя, за наше завтра...
и этот страх – правда,
и боль эта – правда,
и хоть застучись себе в грудь – храбрость твоя на час,
речи твои прекрасны, пока не возьмет тебя страх
перед памятью, перед своим бедным, ничтожным, потерянным счастьем, потому что это правда... и ты будешь хитрить, изменять, отрекаться от своей правды за кусок украденного счастья...
...но только бы манило, дрожало, боялось крошечное наше счастье, моя дорогая Синьорина, жалкое наше счастье жило в нас, изнуренных ночами, усталых днем, все годы платившее нам за ложь, за похмелье только собой – счастьем, которое пока еще с нами, наше горькое, гордое – я, – человек большого города, где к утру, когда пятый день недели первого лучшего месяца лета, вдруг начнется с мутных разводов на стеклах такси, с тумана и дождя – никто не придет к тебе и не скажет: – Сволочи, настоящие сволочи мы, бедный мой Краевский...
. . . . . . .