Он неплохо выспался убаюканный, возможно, французским коньячком или шотландским виски, или и тем и другим вместе. На службу он не опоздал и теперь, вместе с остальными сослуживцами толкался в коридоре у ректората, ректор куда-то запропастился...
Народ был в общем солидный, несолидным был новоблагословенный университет гуманитарный он же и юридический – бывшая партшкола – так что народ собрался довольно пестрый, профессоров хватало на две Сорбонны. Были также выходцы из бывших средненьких училищ в одночасье превратившихся в университеты, – с какой целью непонятно. Впрочем, понятно с какой – самозванцев развелось предостаточно, плюнуть некуда. Профессор Градский, в прошлом доцент филфака Ленинградского университета, придерживался в общем двух правил: не задавать ненужных вопросов и никому не кланяться. Ректор Иван Фаращук был, что называется своим в доску, причем для всех, и любил выставлять это свое качество напоказ. На деле же Иван Петрович не был так уж и прост, или как говорят на «незалежной» Украине – дурный-дурный да хитрый!
Когда вся компания, наконец, расселась в кабинете, и исполняющий обязанности Бога занял место за столом, снова зазудел в воздухе всем надоевший вопрос – иде узять гроши? Градскому эта история с географий изрядно надоела, тем более гроши узять было негде. Те, которые платили за учебу – те платили. Ох, Градский терпеть не мог расхлябанных недорослей, которых, скорее всего надо было сначала научить грамоте, и только после этого чему-то еще. Однако Фаращук всеми силами старался, чтобы как можно больше учащихся перевести на платное обучение, например, если кто-нибудь закурит в не отведенном месте, или не вытрет ноги, ну, мало ли что можно еще придумать – хитрый был хохол! На худой конец можно лишить стипендии. Вообще какая там стипендия – смех один!
Но все это Иван Петровича как-то не очень забавляло. Сам он ходил в дорогом костюме, кабинетик – тоже ничего себе! На столе в углу здоровенный компьютер – известно для чего, чтобы секретарша пыль сдувала. Градского такая демократия не устраивала, как и любая другая. Когда-то все спихивали на партноменклатуру – так ведь она никуда и не делась, так же разъезжают на черных «Волгах», а справедливость рассматривается по древнейшему принципу: «справедливость – это то, что угодно сильнейшему», – с античных времен мало что изменилось. О ненавистном когда-то КГБ никто и не вспоминает – ну если только журналисты да телевизионщики – им за это деньги платят. И в фаворе теперь представители «еще одной древнейшей профессии». И не удивительно, что народ принимает на веру галиматью, излагаемую тяжелобольными – достаточно взглянуть на их физиономии – что-то они у них не похудели с начала девяностых – народ просто не считает себя виноватым...
Градский думал об удивительной человеческой способности приспосабливаться к любой лжи, будто и не дудели о морали семьдесят лет во все трубы. Он думал еще и о том, что для России, для ее вечно недоедающего, недосыпающего и еще много чего «не до» народа – все это повторялось из века в век, и что терпение его не бесконечно. И тогда все эти самодовольные пигмеи будут сметены в одночасье со своих кресел, с телеэкранов, и тогда начнется настоящий кошмар, ведь в каждую новую эпоху перемен жертв бывает еще больше.
И этот Фаращук, бывший цэковский служащий, и вся эта братия подхалимов – малообразованных, трусливых и по сути жалких будет уничтожена гневом людей, которым уже больше нечего терять, кроме своей нищенской пенсии или не менее нищенской зарплаты. А такие, как Машка Гольцева, возможно и олицетворяют еще не растраченную силу своего народа, скрытую в недрах его энергию, и что Машка человек прямой, и жизнь ее кое-чему да научила, как собаку, которую учат палкой, но которая сохраняет способность огрызаться, постоять за себя и если надо вцепиться в обидчика. Она всегда могла приспособиться к ситуации, но не во вред другим, и у нее всегда был острый гольцевский нюх на всякое барахло. Во всяком случае, товарищ она надежный. Может быть и непросто было смириться с ее теперешним привилегированным положением, но он знал ее, чуть ли еще не двадцатилетней девчонкой из Петроградской коммуналки, она и тогда цеплялась за жизнь крепко. Неизвестно кем бы она стала, окажись она на войне, – во всяком случае, в трусости или предательстве упрекнуть ее вряд ли бы пришлось. Маша – просто русская баба и как большинству русских баб немало ей пришлось хлебнуть горестей, хотя и счастье, разумеется, тоже было – ее собственное счастье, счастье быть независимой и, если это было возможно, платить добром за добро. Умела она и прощать, не таить зла.
Градский размышлял о своем, но его, тем не менее, отвлекли – пора было принимать какое-то решение, которое все равно не примут, отложат, перенесут... Он сказал, что согласится с любым решением, если, конечно, сначала отремонтируют сортиры, сказал безо всякого, впрочем, воодушевления. Ему давно осточертела эта говорильня.
Собрание закончилось само собой, как заседание в думе. Градский шел по коридору на кафедру, ему очень захотелось выпить чашку дрянного кофе – хороший кофе он уже пил накануне...
ГОЛЬЦЕВА
Маша ехала на работу со смешанным чувством – чувством то ли грусти, то ли удовлетворения, она была рада встрече с ребятами – теперь уже и не ребятами, – это для нее они оставались ребятами, а она для них просто Машей без расшаркивания и подхалимажа, за который чаще всего и платят если не чистоганом, то хотя бы возможностью что-то урвать у власти, а Мария и была такой властью, то есть имела право распоряжаться, могла и потребовать с недотеп занимающих явно не свое место все же выполнять свои обязанности, а не просто тащить все, что плохо лежит. Она многое могла просто не разрешить, особенно это касалась паскудной, перешедшей все грани допустимого рекламы, порнушной и наглой, шоу бизнеса пошлого и бездарного, но за всем этим были деньги, и она не могла ничего сделать.
Вася, – не только ее надежный страж и хороший водитель – сама выбирала – молча вел машину. Парнем он был дисциплинированным, когда-то возил ее еще на генеральской в то время «Волге», а с генералом – не шути! Он был ей предан, всегда был записным бабником, и это доставляло ей некоторые неудобства, а в целом мужиком он был вполне надежным и ничего лишнего себе не позволял, за рулем не пил и никогда не попрошайничал, чинил машину уже не малолетнего Мишки Липкина – можно сказать почти сироты, которому Маша была почти матерью.
Интересный в прошлом мужчина, Иван Дмитриевич Ростовский, от отцовства своего быстренько отказался. Теперь он пакостил нашей всегда немного растерянной Анжелике, обвинял ее во всевозможных грехах, в измене и Родине, и мужу, перед ее отъездом в Восточную тогда Германию. Жаден был денег, собака, жадным остался и по сей день, – потому они вместе с директором и с прочей швалью приватизировали свой проектный институт, как следует его разворовали, и создали фирму по разворовыванию еще чего-то. Теперь Маша этого умника и не видела, и не слышала, и ни того, ни другого не желала.
Иногда Марие до чертиков хотелось все бросить, плюнуть на все, уйти в отставку, продать свой журнал, устроиться на работу секретарем лишь бы ничего не видеть и не слышать больше, и она понимала, что это не возможно – ничего не видеть и не слышать, что вокруг нее двуногие твари будут делать свои тварные дела, и что тогда ей придется этим тварям подчиняться, жить, как придется, что ей не на что будет содержать ни свою большую квартиру, ни Ликиного сына. Еще она понимала, что человеческая плесень, которая ее окружала, непременно постарается отыграться за все, даже не задумываясь над тем, что она, Мария Ивановна Гольцева, как раз и не давала по мере своих возможностей плесени окончательно превратиться в плесень, в тлен, и делала это с присущей именно ей энергией. Она знала, что вокруг не одно только биовещество, и именно этим людям она все-таки помогала чувствовать себя людьми, смягчая как могла свалившийся на них экономический гнет, который страшнее любого политического давления, при котором все-таки можно было как-то жить и растить детей. Маша всю свою жизнь, с молодых лет осознавала, что нищета во сто крат страшнее любых дурацких идей, которые тебе вдалбливают в голову суки отвязанные находящиеся у власти, как бы не противно или, скажем, смешно это было. И она решительно добивалась независимости, она добивалась для себя и какой-то личной свободы, более всего, опасаясь нищеты и связанного с ней унижения...
Генеральская квартира досталась ей от покойного мужа как бы по праву. Начав с весьма скромной должности завотдела районного Дворца культуры, она перешла на работу в райисполком, а далее все пошло само собой. Всему причиной была ее энергичная натура – даже в партию она вступила не для карьеры, она реализовала некий комплекс неполноценности: не слишком приятно, знаете ли, с юных лет торговать импортными шмотками, чтобы жить, – шмотками, тряпками, чтобы хоть немного приукрасить свое молодое тело, жаждущее любви к себе, но Господи! как это трудно быть любимой, живя в прогнившей, разваливающейся коммунальной квартире, в убогой комнате без матери и отца, с зарплатой продавщицы, когда вокруг мелькают радостные лица молодых бездельников и бездельниц, отдыхающих на дачах и курортах, имеющих пап и мам тоже никогда не утруждавших себя тяжелой работой, но зато хорошо знающих что и где сказать, в чью койку лечь, кому и как продать себя подороже. Ей симпатичной замухрышке просто невозможно было найти себе хорошего парня, этакого принца, и если бы не Гольцев – старший брат, спекулянт, фарцовщик, валютчик и Бог знает кто еще, – то и срамоту, прости Господи, прикрыть было бы нечем! Нам, молодым, тоже хотелось быть героями, подвижниками и всем тем, что настойчиво преподносила нам пропаганда, но в семидесятые годы только и осталось, что эта пропаганда, да еще гарантированное питание в столовой, где комплексный обед стоил пятьдесят копеек. Но все-таки гарантированное, чего больше нет. Теперь улицы любимого города наводнили нищие.
Маша прошла хорошую школу – школу обид и разочарований, страдания и совершенно искренней любви – она и была школой выживания, а совсем не то, о чем сообщают нам умники, у которых для выживания нет видимых причин... или нет, – они именно так и выживают, то есть получают свои кровные – «зеленые», «красные» и «голубые» от демшизы оседлавший TV и прессу.
Сергей Николаевич Петухов, впоследствии генерал-лейтенант, всю жизнь был тыловиком, проще говоря, служил интендантом. Он не был «паркетным» генералом и в штабах не отирался. И не воровал.
О том, чем и как собственно можно торговать, он узнал во время первой, а затем и второй Чеченской компании, которая его доконала. А торговать можно всем: оружием и амуницией, продовольствием и людьми – как живыми, так и мертвыми. Все это называется преступлением, но и не делать этого невозможно. Даже денег за это не брать невозможно, за выполнение преступных приказов, иначе тебя самого «уберут», причем в буквальном смысле слова. Деньги нужны где-то «там», но и тебе нет резона отказываться от них, – иначе тебя будут бояться и скорее всего уничтожат посредством несчастного случая или пули, – и кому какое дело чужая она, или своя. Так что должность, которую он занимал, на которую его назначили совсем не казалась генералу такой уж безобидной.
Маша сначала боялась за него и, как выяснилось – не напрасно, потом махнула на все рукой. Она работала с людьми готовыми сожрать друг друга за любые деньги; жалела мужа, жалела бедных, да и богатых жалела, особенно когда их попросту отстреливали, создала – именно создала в Москве дамский журнал, весьма популярный, кстати, ведь сил Марии было не занимать... Журнал, разумеется, довольно мерзкий – иначе никак. Ну, а роскошная квартира... Бог с ней, с квартирой, квартира – это тоже инструмент воздействия на разное жлобьё.
При жизни и при помощи мужа она собирала под свое крыло уволенных из армии специалистов – компьютерщиков из развалившихся войск ПВО, служб электронной разведки, офицеров для охраны, – тех, кто поневоле остался за бортом реформ...
Вот такие дела...
. . . . . . .
ПАМЯТНИК НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ
Лифт не работал и Краевский поднимался по немытой лестнице распугивая кошек, каковых на лестнице было множество, кошки были разных мастей, но все одинаково с опаской поглядывали на Краевского. На Градского они с опаской не поглядывали, а напротив встречали его с поднятыми вверх хвостами и преданностью в глазах. Градский кошек кормил. Он принадлежал к тому типу людей, от которых можно было не опасаться получить пинка. И пустой бутылкой он в тебя тоже не запустит. Кошки это знали наверняка. Поэтому на площадке перед дверью в квартиру Градского всегда разгуливали эти животные. Со временем их становилось больше, возможно они приглашали своих знакомых с окрестных крыш. Многие любят кошек, а Градский кошек не любил – он любил взаимопонимание, кошки видимо тоже.
Градского не было дома и Краевский поискал ключ от двери за наличником – Градский имел обыкновение ключи забывать и потом бежать за слесарем, или лазить в окно, что было не безопасно, но иначе от двери давно бы ничего не осталось. Ключ нашелся и Краевский вошел.
За двадцать лет в логове профессора почти ничего не изменилось. Стены также были испещрены номерами телефонов и надписями вроде «приду поздно, не забудь купить пива», или «уехала к маме, ночью пожалуйста не звони. Люба». Градский не подписывался, считая, что он и так Градский, а Градская оставила здесь свой несмываемый след. А может быть Градскому нравилось жить на этой выставке, этаком вернисаже прошлого, может быть прошлого для него и не существовало вовсе – все было и оставалось настоящим...
...от вздоха первого до первой полутьмы
вселенная легко твои ласкала взоры
домашней утварью и далью иллюзорной,
деревьев шелестом, нашествием травы...
за лопнувшим пузыриком воздушным
ты крался, ты спешил слепой и малодушный
в мир неизвестности, забот и кутерьмы,
казавшийся и радужным, и ярким –
рождением, рождественским подарком,
воскресным днем нетронутой зимы...
Здесь мало что прибавилось, разве что компьютер – старый компьютер на старом столе, еще немного вещей, которых двадцать лет назад не существовало в природе. На столе лежала стопка машинописных листков сильно пожелтевших и с обтрепанными краями. Краевский взял верхний и прочел: «ЗА ОКНАМИ В КУСТАХ СИРЕНИ», и далее: ...за окнами в кустах сирени начиналось пространство густого высокого сада...
За дверью послышался шум и кошачьи голоса. Пришел Градский. Он поставил на стол две бутылки коньяку и пакет, и кивком пригласил Краевского сесть, слегка отдуваясь после подъема по узкой крутой лестнице – лифт не работал, для лифта это было нормальным состоянием, для Валентина Аркадича тоже. – Зачем ты купил эту гадость? – спросил Краевский, посмотрев на этикетки.
– Можно подумать другая гадость была бы лучше, – ответил Валентин Аркадич, – мы, братец, живем в мире искусственном, или стремящимся окончательно стать таковым, значит, будем пить так называемый коньяк, общаться с так называемыми людьми, наслаждаться так называемом искусством. - А не так называемое существует? Мне думается, что да, но может быть оно дороже продается?
– Не думаю, что дороже. Все настоящее вообще не продается. И не потому, что не находится покупателей, скорее настоящее не продают, его отдают и отдают с радостью, было б кому отдать... Ото всего настоящего режет в глазах, першит в горле – не каждый способен перенести такие неудобства, что ли... настоящее неудобно как новая одежда – как чистая одежда, которой и самой-то наверно противно оказаться на грязном теле, для которого сердце это насос, а душа – то, что оно почему-то считает душой – свой рассудительный идиотизм и неуемную гордыню. Пойми, дружище, я хочу с тобой выпить, и мы обязательно выпьем этой гадости, которая хотя бы называется коньяком. И не считай, что это плохо, мне всегда нравилось пить коньяк, как нравилось жить, существовать, а не бороться за свое существование…
– А раньше ты не боролся, получается? Да нет, ты боролся. Только ты боролся не за существование, а за право существовать так, как тебе хочется – ты и так мог существовать, существовать как все... А с самими условиями существования бороться, конечно, не приходилось или было не обязательно. Теперь ты свободен, теперь мы все свободны и в первую очередь от своей совести, к сожалению. Но ведь не все могут быть свободными от совести, да и что такое – свобода совести? И закон о свободе совести вроде бы существует, а совесть все равно не может быть свободна, потому что она – совесть, не может человек быть свободным от самого себя. Давай наливай, что ли, а то есть хочется – чего ты там принес? – Принес я лососину, тоник, французские сигареты и бананы для таких обезьян как мы с тобой. В общем, всякую дрянь. Но ничего – горбушу есть можно и я еще помню времена, когда ее со вспоротым брюхом в землю не закапывали. Хорошо живем, черт возьми! Тебе не кажется? – Кажется. Хрен с ним, с бананами, может мы и впрямь от обезьян произошли а, профессор? Или нет, мы не произошли от обезьян, мы в них постепенно превращаемся. Я тут начал читать, – продолжал Краевский, выпив и закурив сигарету, – это что? Бумага-то больно старая?
– Памятник это, памятник неизвестному солдату, если хочешь знать, старый памятник старому солдату. Ему и лет почитай двадцать пять… – Читай, если хочешь, а я пойду что-нибудь приготовлю, с утра не ел, понимаешь...
* * *