Мы в сырой ночи ищем сна и крова,
мы в тоске земной жаждем мир объять,
а у вас – для нас – лишь любовь и слово,
черствая лепешка, старая тетрадь.
Мы среди пустыни встретились в рабате,
выспались под кровом, божья благодать!
Боже милосердный! На пустой кровати –
черствая лепешка, старая тетрадь.
Где тот вечный странник, что ушел с рассветом?
Где, в какой пустыне нам его искать?
Мир объять – легко, если внять совету,
отломить лепешку и открыть тетрадь...
Любовь – это взгляды, думала, такие зовущие взгляды,
путала с ленью, скучной механикой развлеченья,
искрою интереса, на раз-два-три – влеченья,
искренним любопытством к тому, кто случайно – рядом.
Любовь – это ласки, думала, такие тактильные ласки,
путала шёлк с железной механикой удовольствий,
бряцаньем на бандуре, тоской разливанной после,
искренним равнодушьем к разоблачённой маске.
Любовь – это песни, думала, такие прощальные песни,
путала с криком сердца, тесного, как ущелье,
или же с эхом крика, или с веком пещерным,
или с бытом поэта, тесным таким, телесным…
Любовь – это юмор, думала, такие сатира и юмор,
где ржунимагу испацтула – в поисках пистолета.
Зима между делом кончилась, забрезжило лето.
Ржунимагу и думаю: любовь – это только думы.
2009
Они непосредственно, я – зажато,
они не по средствам, я – считая копейки,
они – сто лет и сто лет – богато…
Сутулясь, столетник поливаю из лейки.
Они – по моде, я – по погоде,
по памяти тела, как в спешке придётся:
в кепке, потрёпанной в горнем полете,
в платье, подлатанном, как доспех копьеносца.
Они – у себя, а я – чужестранка,
они – о своём, а я – как об стенку,
им – транс Эм-Пэ-три и пиратских станций,
мне – старых стихов столетних нетленку.
Но дочка придет: «Мам, а, мам! А что делать,
ну, если… ну, в общем… он обнял другую
при мне… Представляешь? Я так обалдела!
Ах, мам! Что мне делать? Реву и ревную…»
«Ах, дочка! Доспехи латать и, латая,
в дневник изливать свое горе… Так легче…»
А впрочем, латай - не латай, золотая,
а ревности рёв – все сто лет всё на плечи
сутулые…
Они ударяют в бубны
черепашьих подвижек
и голос истины трубно
встает за стенами книжек
но ей как горох об стенку
по стенке слезы стекают
на сцене рая застенки
мелькают
мерцают
Когда пылало дерево как факел,
пожарник слал заносчивые факи
и жались жалко по углам собаки,
степь за селом лежала как тетрадь –
драна ветрами, мочена дождями,
словами, снами, злыми временами,
бесчещена крутыми племенами,
что проносились здесь за ратью рать.
Когда благая старая корова
на нас пошла с мычанием сурово,
мы позабыли мысль свою и слово
и ее благость, бодро драпанув.
Но устыдились быть всегда чужими
и возвратились, и спросили имя.
Она мычала, и вздымалось вымя,
и птица Феникс разевала клюв.
Нет, не страшусь неизвестности, просто – довольно!
Малым довольствуясь, прошлым довольствуясь, знаю:
все уже было чудесно и вольному вольно,
все уже есть как должно быть, от мая до ная.
Все уже есть, как положено мне, фаталистке,
верящей в случай угодливый, в бога на крыше,
в радость нерадостных, в вечную близость неблизких,
в тихую жизнь или смерть в уготованной нише.
Так что плыви, мимоплывная, много – не нужно.
Неизбалованной много не нужно старухе:
песню любимую, ужин в компании дружной,
клип мимолетный, страничку с улыбкой в фейсбуке.
Где для тебя замешивалась глина,
цвели гранат, фисташка и миндаль,
благоухали свежестью долины,
и тайный смысл искал во всём Икбаль.
Где для тебя замешивалась глина,
витал кругом витальности азарт.
Бренчал ситар, звенела виолина,
молчал мазар, зато шумел базар!
Где для тебя замешивалась глина,
бродил с ружьём задумчивый патан:
то бередил мелодией старинной,
то заводил бодрящий свой атан.
Где для тебя замешивалась глина,
была уже фронтиром Пахтунхва,
но сад любви был чистым и единым,
язык любви знал общие слова.
Где для тебя замешивалась глина,
ловили губы каждый вздох и всхлип,
и опустив завесу балдахина,
газель на землю отпускал Галиб.
Где для тебя замешивалась глина,
любил Роксану юный Искандар,
смеялись боги, лили мёд и вина
и звёзды с неба приносили в дар.
Где для тебя замешивалась глина,
стоял как крепость ваш фамильный дом,
и рисовалась славная картина:
пребудет дом и мы вовеки в нём!
Где для тебя замешивалась глина,
любимцам неба места больше нет.
Ушли на юг далёкий паладины
и унесли любовь, вино и свет.
Где для тебя замешивалась глина,
теперь уже давно не райский сад –
одни руины, и войны рутина,
и разрушенья повседневный ад.
Где для тебя замешивалась глина,
теперь чужое скорбное жильё.
Прошлась катком безжалостным машина
и выстрелило бедное ружьё.
Где для тебя замешивалась глина,
прошло столетье, как ужасный сель.
Но жив ситар, рыдает виолина,
звучат, как прежде, бубен и свирель.
И с той надеждой пусть уйдет Зарина,
язык любви чарующий любя:
где для тебя замешивалась глина,
решит Создатель вновь слепить – тебя!
14 - 16 июня 2011 года
На спину, навзничь, рассыпавши волосы, лечь.
Беркут парит.
Кремом прикрыть наготу бледногипсовых плеч.
Беркут парит.
Сладкой истомой заведомо мирно истечь.
Беркут парит.
Злобный бурьян передергать, повыполоть, сжечь!
Беркут парит.
Тяжкий казан опустить в распаленную печь.
Беркут парит.
Мясо с морковью и луком помыть и посечь.
Беркут парит.
Всех накормить и утешить под песенку свеч:
“Спит беркут, спит”.
Мы с тобой лимита
и в потомках, и в предках.
Мы с тобой простота
с гениальностью в клетках.
Мы с тобой нищета
золотых зурбаганов,
молодая чета
пожилых хулиганов.
Торопившие век
то стрелой, то зигзагом,
мы замедлили бег,
наслаждаемся шагом.
Можно слыть на весь двор
сумасшедшим фрондером,
только длить разговор
до утра всяким вздором.
Можно просто устать,
быть простым и усталым.
Можно сутки проспать
под одним одеялом.
ночных прохожих за подол цепляла
и бормотала про качанье звезд,
и подлецов, и братьев вспоминала,
и всех прощала, всех прощала –
Post –
Post mortem – все вокруг перемещалось,
в глазах мерещилось, и, морща лоб,
она все тщилась тщетно, все пыталась
украсить смерть смертельной дозой слов.
Но смерть не шла –
ни яркою старухой
в клобуке синем, с лезвием-косой,
ни лесбиянкой дряхлой, сухорукой,
ни молодой японскою лисой,
ни обнаглевшей дерзкою воровкой,
ни злой училкой в кичке и джерси,
ни безъязыкой гордой полукровкой,
ни ангелком с дежурного такси.
Напрасно тщилась сдохнуть шарлатанка
в ночной траве арбатского холма –
рыдала все
отцовская шарманка,
и растекалась по щекам сурьма.
Шарманка та рыдала-дребезжала,
в ее висках дрожала, как копье
в стене, как в щечке персиковой жало,
как на допросе Божием гебье.
Так ночь прошла. Забрезжило финалом.
Так ночь прошла, и жизнь пройдет, как ночь.
Укрась, отец,
заслуженным фингалом
звезд с неба не хватающую дочь!
Тебя забудут твои закаты,
и ты забудешь свои рассветы,
чужие разглядывая плакаты,
слушая завтрашние советы.
В этой текучести ты – как камень,
блестящий доверчивою слюдою.
Кровь искупительного закланья
новых времен унесет водою.
В этом безвременье ты – как лучик,
нет, просто искра: лети и гасни!
И это лучше, намного лучше,
чем настоящее долгой казни.
Младенец много спит. Его
любовь – бескрайний сад,
где в круг, как тетки в торжество,
всё яблони стоят,
Склонясь, касаясь как-нибудь,
касаясь все равно,
и яблоко, как мамы грудь,
округло и вкусно.
А юноша совсем не спит.
рыдает три часа,
потом рубашку рвет, как стыд,
и слышит голоса,
и трубы трудные гудят,
и шепоты шипят,
и мысли адские мостят
дорогу в старый сад.
А женщина полжизни спит,
пока еще жива,
пока вольна себе приснить
желанья и слова,
она предпочитает спать,
не видеть грязь и кровь,
короче, в тех краях витать,
где сон – это любовь.
Концепция любви как сна
спасительна для нас.
Бела зима, весна красна,
а нам все тихий час.
Старуху за руку старик
возьмет, и лягут спать.
Последний рык, последний крик,
и могут помирать.
Она шепчет устало: опомнись!
все, что могло
случиться – случилось, и только оно –
твое:
кучка пепла, и роза, и дождь, и в руке стекло,
и в пустыне родник, и в ночи грозовой –
копье.
Сучья жизнь исписалась и хнычет, а я –
молчу,
на полу кучкой пепла – пустыня волос
седых.
За стеклом тишина. Капля к капле, еще чуть-чуть –
задождит, загрозит, затайфунит и –
даст под дых!
Розу – в требник – скорее! А пепел – скорей! –
в мешок!
Исписалась и хнычет, а я – ничего – хи-хи.
В небесах громыхнуло, а я – ничего – стишок!
И в груди разорвалось, а я – ничего –
стихи.
И в душе моей случился тарарам,
мне не мил марихуанный Амстердам,
и не радуют смешные фонари
и другие два стакана (или три).
Все смешалось – и сексшоп, и ресторан.
Как – домой? Я упираюсь, как баран.
Все мне синим (красным?) пламенем гори!
И горят во мне стакана два (иль три).
Льется дождь, и слезы глупые я лью
и твержу, что я люблю тебя, люблю,
а что пьяная – ты мне не говори! –
Всё-то два стакана выпила (иль три).
Мы пришли, и ты, покуривая… Кент,
мне подсовываешь вкусный абсорбент,
я, довольная, смеюсь – Кури, кури! –
и для трезвости пью чай (и два, и три).
Возвращается на место голова,
возвращаются желанные слова,
и качаются над нами фонари,
и кончается успешно
Раз
Два
Три.
По улице витрин, по улице успехов
то два шага вперед, то пять домов назад.
Усмешка, уговор, услада и утеха -
условная судьба, никто не виноват.
На улице смотрин мы сцепимся глазами:
мол, пядь родной земли врагу не отдадим.
Свидетель, наша боль - невидимое пламя.
Нам застит свет борьбы печали общей дым.
Все иглы побросав, беспомощно нагие,
мы тычемся в асфальт нелепым каблуком.
Растрескавшийся след, и запахи другие -
чужих людей привал, чужих печалей ком.
Ты, улица моя, та, о которой слово,
полуденно тянись, полуночно плыви.
Полуночная тень несбывшегося крова,
несмытая печать полуденной любви.
Эти ролики, горный велик,
эта галька кругом и глина,
настоящим обрывом - берег
под парящим крылом орлиным,
пирамиды камней и ступы,
и гусей полногласных стая,
и бездонный полдневный купол
над Японией и Китаем.
На обед – каурдак с арбузом,
с каурдаком арбуз – на ужин,
тут скользнула ящерка юзом,
там отара тропу утюжит,
то вдруг тучей закроет свет нам
саранчи настырной нашествье
или ветром потянет летним
и погладит всех против шерсти.
Окунись в прохладные воды,
поделись с собой откровеньем:
это самые летние годы
твоего по миру круженья.
У детей обгорают уши,
сколько их ни смазывай кремом.
Жизнь полна полнокровной чуши -
потому не кажется пленом.
Вот панк в толстовке с капюшоном –
еще с утра он был пижоном,
а нынче – мокрый петушок,
а вот и вовсе обнаженка –
с пупком заснеженным девчонка
навстречу буре – в распашонке! –
бредет, переживая шок.
Старушки, знавшие прогнозы
антициклона и мороза,
как будто в шубах. Все одно –
их вихорь с ног сбивает лютый,
их нарушаются маршруты,
их удлиняются минуты
до чая, грелки и кино.
Себе казавшаяся крепкой
п(реподава)т(ельн)ица в кепке
с уныньем видит, что она
вновь на Клондайке зарафшонном,
где ни компа, ни телефона,
где снег и дискурсом, и фоном,
где беспросветность лишь одна.
Пурга, пурга над Петербургом
всех замела - таджика с турком,
калмыка с финном, и старух,
и все, как стадо к водопою –
скорей под землю, всей толпою,
всей своей массою живою,
скорей под землю, Питербурх!
А там – по полчаса дремоты
в знак возвращения с работы
среди блаженных милых лиц
и влажных курток, и дубленок,
насквозь промокших распашонок,
панченков мокрых, и девчонок,
и в кепках-шапках прочих птиц…
И булькает грольх голландский
в горле кудрявой соседки,
и чернокожий мальчик
кричит ей приветно: “Йа-а!”
Пшеничноголовый папа,
затянутый в велосипедки,
возглавляет процессию,
семь шоколадных я.
Нашествие разноцветья,
веселие разноречья,
и развеваются платья
и волосы на ветру!
В джинсах и свитерочке
Европа идет навстречу,
и чернокожий мальчик
привязан к ее бедру.
В сумерках сердца отсутствует нежность. Гордо
плавится дужка в спешке разбитых очков.
В сумерках слепости мы проплываем фиорды,
засасываемые дружно
воронками очагов
семейных...
(Высохли губы, потускли от засухи
очи любимые, очи – враги).
Вплавь – от пустынь с миражами текучими,
вплавь – от пустот позапрошлых миров!
(Матрицы новые, образы лучшие,
души окрепшие вмиг – без оков)
Держимся за руки, падшие ангелы,
в танце отчаянья – вызов волне!
(Факелы, факелы, факелы, факелы!
Свет впереди и сиянье на дне)
Держимся за руки, беглые узники!
Начался сдвиг тектонических плит.
(Мы уплываем, как жили – неузнанно.
Встретится ль нам титанический кит?)
Наверно, лето: ночи коротки,
и забытьё приходит ненадолго:
бессмысленности жадные глотки
и чувство отрезвляющего долга
(или долгов? – хоть яма, хоть сума –
все гнев толпы такой провинциальный...)
-Ты спишь? – Не сплю. А так – схожу с ума,
схожу с умом, схожу принципиально.
Отброшены иллюзии, вранье,
словес красивых кружева и сети,
и прочее винтажное рванье,
в котором щеголяла в высшем свете.
Отброшены попытки сотворить
другую жизнь, другое мирозданье.
Вино вины звенящей пить и пить –
лишь в этом долг, спасение, призванье?
Брести, пусть спотыкаясь, по пути,
бродяжкою, отверженной и нищей
и знающей: тебе мое прости –
что прошлогодний снег на пепелище.
- Нет, – смеюсь, – я , скорей, англичанка
в каджавэ на индийском слоне.
- Что роднее тебе, Заринэ:
иль шубат, иль шербет ароматный?
- И шубат, и шербет, а приятней
шардоне и вообще – каберне.
- А язык твой какой, Заринэ:
сладкозвучный фарси иль казахский?
- Ой, боюсь, южнорусский казацкий –
звучный, сладкий, как мед в кавуне.
- А кто ты по ночам, Заринэ:
албасты или нежная пери?
- Да наверно – Арминий Вамбери
с шестилапой звездой на спине.
- А что снится тебе, Заринэ:
тишь аула иль гомон Кабула?
- Снится мне, что я дома заснула.
И граффити на белой стене.
Верно-неверно по тропочке ночи кладется след.
По барабану. Крадется поэт.
Верно-неверно на тропочке ночи мигает фонарь.
По барабану. Звонит звонарь.
Верно-неверно по тропочке ночи приходит рассвет.
По барабану. Времени нет.
Но мы заскочим еще на часок,
на посошок.
Но мы заглянем на огонек,
на фонарек.
По барабану.