- Нам никогда до конца не разгадать женщину, - и, подумав, добавил, - Да, и нужно ли?
Мы шли молча, каждый думал о своём, и вдруг он неожиданно остановился.
- Я, пожалуй, расскажу тебе один случай из моей далёкой молодости.
... Когда-то я знавал одну женщину потрясающей красоты. Можешь себе представить: прекрасное русское лицо, великолепные волосы, безукоризненные черты лица, и не просто черты, а их какое-то породистое сочетание, голос с очаровательным, легким придыханием, великолепно сложена и всё такое... а, ко всему прочему, - ни капли манерности, жеманства, и это при такой-то красоте!.. Оказалось, что мы работаем в одном учереждении, но я её никогда прежде не видел. Звали её Анна Петровна, лет этак сорок с небольшим, значительно была старше меня, замужняя, и как позднее выяснилось - бездетная. Увидев её впервые, скажу откровенно - я обомлел от изумления, меня охватила оторопь, - так была она хороша. С тех пор я стал часто заглядывать на этаж, где она работала, чтобы не случайно встретить, хоть ещё раз полюбоваться ею. Я с нетерпением ждал, когда она выйдет с работы, чтобы идти следом, смотреть на неё издали, провожая до дома. Мои мысли были заняты бурной фантазией, меня изводило какое-то наваждение.
На какой-то момент он замолчал, и, немного подумав, продолжил:
- Веришь, меня какое-то время одолевала бредовая идея - где-нибудь в толпе, незаметно, якобы нечаянно, непременно коснуться её рукой, почувствовать плоть её... Я никак не мог решиться подойти, мне казалось - вспугнув это очарование, как оно исчезнет навсегда. Будучи молодым, свободным, сильным, я боялся заговорить с ней, во мне все трепетало при виде её, только при одной мысли - услышать её голос, почувствовать близость, я нестерпимо боялся её взгляда... Мне каким-то чудом удалось узнать о её муже. - оказалось, что он занимает высокую должность, и как-то однажды, случайно я увидел их вместем. Я поразился: ростом он был ниже её на целую голову, плотно сбитый, с небольшой лысиной и походкой, словно боялся расплескать что-то драгоценное. Да... и вот ещё что - поговаривали, будто со своими подчиненными был резок, порой, хамоват. Но, не влюбиться в неё, было невозможно, мной овладело неистовое желание, если не близости, то хотя бы знакомства, общения с ней. И вот такой случай, наконец-то, представился.
Приятель мой закурил, было видно, что воспоминание его взволновало. Выждав минуту, я с нетерпением спросил:
- Что же было дальше... вы познакомились с ней, или нет? - любопытство распирало меня.
- Я уже не помню, был какой-то юбилейный год и праздновали всем коллективом, устроив грандиозный вечер, - продолжил он, докурив.
- Я никогда, никого так не ждал, ни до ни после, как её в тот вечер, и сказал себе: " Сегодня, или никогда..." Когда вечер был уже в разгаре, я, наконец-то, набрался смелости и пригласил её на танец. Она, мило улыбнувшись, охотно согласилась, и когда мы сделали первый круг, я, не веря своим словам, не сводя с неё глаз, почти прошептал: "Вы безумно, безумно мне нравитесь!" - во рту у меня пересохло, и я почувствовал, как по спине пробежала струйка пота. Мне хотелось сказать то, что мучительно сдерживало меня всё это время, но она опередила меня: "Вы, наверно, хотели бы услышать от меня, что-нибудь подобное... Да?"- едва прищурив глаза, улыбаясь, посмотрела на меня. "Нет-нет, ради Бога...- смущаясь, начал было я, - С меня довольно уже и того, что я постоянно любуюсь вами!"- поспешил ответить я, и краска ударила мне в лицо... Вот так мы познакомились, а в конце вечера я предложил проводить её, но за ней приехали. Иногда она позволяла проводить её только до остановки, но я был счастлив и этим...
- Неужели, вот так всё этим и закончилось? - с нескрываемым сожалением, спросил я.
Он, как-то загадочно ухмыльнулся и, чуть помедлив, ответил:
- Нет... Конечно же, нет.., - сказал он с очевидной грустью.
Однажды дождавшись, когда она выйдет после работы, я увидел её в хорошем настроении и вызвался проводить её. Она была не против. Погода стояла чудесная, идя рядом с ней, я ощущал необыкновенную легкость, чего раньше не замечал за собой... Возле своего дома она остановилась и протянула мне на прощанье руку. И тут я вдруг со страхом крепко обнял её, и она, чуть вздрогнув, как-то обмякла, прижалась ко мне всем телом, с особой женской дрожью, да так, что я почувствовал её грудь, бёдра... и наши губы тотчас слились в горячий, страстный, долгий поцелуй, в тот греховный поцелуй, который, пожалуй, невозможно забыть до конца жизни. Помню, как сейчас - румянец на щеках, трепет её ресниц... Очнувшись, она, словно ничего ровным счетом не случилось, спокойно поправила причёску, и, видимо, почуяв мою решимость к продолжению, тотчас вскинув на меня свой взгляд, что называется - в упор, будто выстрел, - покачав головой, глухо сказала: "Нет-нет, милый!.. Нет, никогда!" и как-то по-особенному улыбнувшись, быстро скрылась за углом дома...
В этот момент я заметил, как лицо моего приятеля покрылось легким румянцем, явно было видно, что восполминание его взволновало.
- Потом я ещё долго стоял в каком-то оцепенении, ноги не слушались, в душе у меня как будто что-то провалилось, - она сделалась неожиданно пустой... И с тех пор я больше никогда не стремился показываться ей на глаза, моя пылкая страсть постепенно угасла, и вскоре, я уехал из этого города навсегда.
"Ты откуда?" - взглянув, замирая,
(буду счастлив, как дым от огня),
Без упрека, лишь тихо вздыхая,
Ты не сразу узнаешь меня.
Я обрадуюсь зыбким болотам,
Другу старому, ветру с полей,
Твоим хлопотам, вечным заботам
И земле на которой теплей.
Последний час, а может быть и два
Безумно жаль, еще не все воспето,
Торопит час и вот летит карета
За нею ветер успевает лишь едва...
Все будто замерло - и речка, и кусты
И только взгляд такой ранимый,
Улыбки тень печальной и любимой,
Ах, если б знали только вы!!!
Очнулась глушь при счете раз и два,
Он вспомнил может быть про лето,
Вдруг стала красной снега синева
В руке сраженного поэта.
Казалось в тот последний миг
Шаг роковой, потерь еще не зная,
Над всей землей раздался крик,
Он до сих пор звучит, не умолкая.
По дороге зимней дровни,
Где - то стонет полынья,
Посмотри вослед, запомни,
Милосердная моя.
До конца с тобою вместе,
И пускай безвестен я,
Рад тебе я, как невесте,
Ненаглядная моя.
Ну, а коль приду убогим,
Не брани, прости меня,
Обогрей с глухой дороги,
Сердобольная моя.
Упаду я в роще, поле,
Обниму, как мать, тебя,
И не знать мне большей воли,
Разудалая моя.
В час веселья, час разлуки,
Все одно - ты боль моя,
Протяни мне нежно руки,
Я кровинушка твоя...
Бывает, воспоминания каким-то образом так запутаются в душе, словно репей, что со временем, показываясь на глаза, вызывают жалкое впечатление. Взять хотя бы его сестру младше его, которую он любил без памяти. Она уже лет тридцать как жила за границей, вышла там замуж, письма писала крайне редко, и в конце концов забыла о нём напрочь, и со временем он отвык от неё, оставив в своей памяти её воздушный образ.
Василий Павлович, будучи художником, совсем забросил живопись, и теперь писал только изредка, наспех, чаще один и тот же какой-нибудь жалкий незатейливый пейзаж - скорее для продажи, чем для души, - не испытывая ни тени раскаяния, ни угрызения творческого самолюбия.
Но иногда, как отзвук былого, в нём вдруг оживали воспоминания о том времени, когда он выставлял свои работы в больших престижных залах, имел шумный успех, когда ценили его талант. Ему нравилось когда его хвалили, смотрели с восхищением его работы, порой заискивали в поисках расположения и дружбы. Тогда ему хотелось ещё большего признания и восторга...
И теперь, когда все было уже позади, когда как снег растаяла вся эта пустая шумиха, а вместе с ней приятели и друзья, во всём его облике стала появляться какая-то запущенность, которая всякий раз напоминала об одиночестве. Он и сам чувствовал как душа его постепенно немеет, словно он отсидел её, и все же последнему, нежно любимому удовольствию - дымить трубкой, попивая кофе, - Василий Павлович не изменил, не предал забвению. Как-то намедни он вышел после дождя во двор и, неловко подвернув ногу, беспомощно завалился прямо в лужу, весь перепачкался... И так стало душно от бессилия и жалости к самому себе, что мысль: "А стоит ли жить? вспугнула его душу.
И вот однажды, коротая унылый своим однообразием вечер, он чуть было не задремал, как вдруг зазвонил телефон. Первое, что пришло ему на ум, так это: "Интересно, кто бы это мог быть?" Обычно телефон молчал день, два, а то и целую неделю. Василий Павлович снял трубку, и безучастно спросил:
- Алло?
В трубке зашуршало, словно мышь в углу, затем, крайне нерешительно, послышалось:
- Здравствуйте!
Василий Павлович даже слегка опешил, голос был слабый, незнакомый и, ко всему прочему, ему показалось - детский. Стараясь не скрывать недоумение, он ответил:
- Добрый вечер.
Из трубки, словно ручеек, прозвучал детский голос:
- Я вас очень прошу, поговорите со мной, хотя бы минутку, пожалуйста!.. Не кладите трубку, прошу вас. Очень!
Не зная что ответить, Василий Павлович сперва принял это за розыгрыш, - он когда-то слышал о такой детской шалости, - но тут что-то вызвало в нем легкое недоумение. То ли интонация голоса, то ли взволнованное дыхание на том конце провода, или еще что-то, но интуиция подсказывала ему, - он отлично чувствовал фальшь, - что в этом призыве есть какая-то наивная откровенность, чистота и искренность.
- Ну... хорошо, - немного подумав, сказал он, - Да-да, я готов, пожалуйста... Слушаю тебя, - с неподдельной серьезностью продолжил Василий Павлович.
- Спасибо вам! Я случайно набрала номер и вы единственный, кто согласился, и не бросил трубку... - журчал голос, - Меня зовут Аня, мне двенадцать лет... А как вас звать?
- Меня все почему-то называют Василий Павлович, - решив пошутить, ответил он, - и немного помолчав, добавил, - Ну, раз такое дело, то расскажи как ты живешь, большая ли у вас семья?
- Я живу с бабушкой, мои родители погибли в аварии, когда мне было пять лет, но я их никогда не видела.
- То есть... Как.. не видела? - перебил Василий Павлович.
- Я от рождения слепая, ничего не вижу и с трудом двигаюсь... С ногами что-то...
Василий Павлович, услышав это, словно споткнулся обо что-то.
- Да-а?.. Мх... вот оно что... И как же?..
Он хотел что-то спросить еще, но слова разбегались, не желая подчиняться и, задумавшись, он замолчал. Затянувшуюся паузу оборвала Аня. Она стала живо о чем-то рассказывать, но услышать её, ему что-то назойливо мешало.
- Василий Павлович простите, я наверно много болтаю. Да? Не обижайтесь, но мне иногда так хочется поговорить с кем-нибудь, из взрослых... - прощебетала она, - Спасибо вам... Спокойной ночи, до свидания!
- До свидания, всего хорошего тебе! - несколько рассеянно ответил он.
Ночь была бессонной. Ещё совсем недавно свой вялый интерес к жизни Василий Павлович списывал на старость и одиночество, но теперь в нем что-то глухо встрепенулось.
С этого дня она звонила почти каждый вечер. Они долго оживленно говорили и Василий Павлович стал замечать за собой, что когда не было звонка, то его охватывало какое-то незнакомое волнение, а порой - тревога.
Однажды он осмелился и предложил ей:
- Анечка, хочешь я приеду к тебе в гости?
- Вы хотите приехать?!.. - и было слышно, как её дыхание остановилось, - Это правда? Правда, правда!? - вырвалось у неё на высокой ноте.
- Ну, конечно, правда... Очень хочу! - голос его сорвался, дрогнул.
Василий Павлович долго не мог решить, что подарить, и не найдя ничего подходящего, он решил написать картину, но в особой, пастозной манере, так, чтобы был ощутим контур и рельеф предметов.
***
Василий Павлович без особого труда нашел нужный дом, поднялся на этаж, и стоя перед дверью, какое-то время ещё не решался позвонить. Уже в который раз, воображая встречу, он вновь задал себе вопрос: "Как же мне вести себя?" - ведь он никогда не общался со слепыми, - и не найдя ответа, с легким раздражением позвонил.
Дверь отворила женщина лет шестидесяти, не больше. Здороваясь, он протянул ей небольшой букетик цветов, отчего c уставшего лица её вспорхнула легкая улыбка. И как только Василий Павлович вошел, тут же навстречу ему выехала на коляске Аня. На вид, она выглядела чуть старше своих лет; худенькая, светлая и, на первый взгляд глаза у неё - самые обыкновенные, но если приглядеться, что-то в них было не так - радужная оболочка была слишком белой, а зрачки двигались будто бы сами по себе.
- Знакомьтесь, - сказала она, - Это моя бабушка, Ольга Петровна... А это, Василий Павлович я рассказывала тебе о нем.
- Очень приятно, я так много хорошего слышала о вас, - и тут же желая сгладить вспыхнувшее смущение, добавила, - Вы не обижайтесь на неё... Она наверное отнимает у вас много времени своими звонками?
- Нет... что вы, напротив... Я давно уже бездельничаю, - отшутился Василий Павлович.
- Вот и прекрасно! - засмеялась Ольга Петровна, - Пойдемте за стол и будем пить чай. Я приготовила пирог с яблоками.
Чай пили молча, с таким удовольствием уминая пирог, словно это был первый и последний раз в жизни.
- Я бы не против съесть еще кусочек, - совсем как-то по-детски, нарушив тишину, сказал Василий Павлович.
- Да, конечно, ради бога, пожалуйста! Не стесняйтесь, - подхватила Ольга Петровна.
- Вам понравился пирог? - улыбаясь, спросила Аня.
- Очень!... Спасибо большое, я никогда не ел такой вкуснятины, - и увидев сияющее её лицо, добавил: - Анечка, я привез тебе в подарок картину.
Ольга Петровна бросила на него недоуменный взгляд. Он принес из прихожей картину, помог перебраться Ане на диван и сел рядом.
- Дай мне свою руку.
Он накрыл её руку своей и стал медленно водить по выпуклым изображениям на картине.
- Постарайся представить... В правом углу это - куст, а вот это - дерево... Вдали лес, - он продолжал водить её рукой, - На переднем плане поле, цветы... Ты чувствуешь как убегает в даль узенькая тропинка?
Он смотрел на изумленное детское личико и чувствовал как внутри у него наполняется чем-то теплым и нежным... Какое-то время Аня сидела молча, и вдруг неожиданно, взяв его за руку, спросила:
- Василий Павлович, вы не обидитесь, если я попрошу потрогать ваше лицо?
- Нет, конечно, - ответил он не сразу, - Потрогай...
Она осторожно прикоснулась своими тонкими пальцами до лица, ощупав все: нос, глаза, губы даже шею. Помолчав, призналась:
- Я именно таким и представляла вас.
Повисла тишина, которую почти сразу же нарушила Ольга Петровна, обращаясь к Василию Павловичу.
- Может быть ещё чайку, я быстренько подогрею?
- Пока нет, спасибо... Может быть позже, - неопределенно ответил он.
- А тебе, Анечка? - Нет, бабушка, спасибо... Я тебя попрошу - принеси мне пожалуйста чистый лист бумаги и карандаш.
Положив лист на твердый картон, она дала карандаш Василию Павловичу и по-детски, озорно приказала:
- Закройте глаза и не подсматривайте... Договорились?
Затем, положив на его руку с карандашом свою, начала водить по бумаге...
- Все! Теперь можете смотреть, - сказала она, когда закончила рисовать.
Но он все ещё сидел с закрытыми глазами. Ему не хотелось их открывать.
- Ну, что? - спросила она.
- Что-то невероятное! - с восторгом отозвался он.
Официантом в этом ресторане служил некто, по фамилии Кротов. Было ему чуть больше пятидесяти. Крепко сбит, роста выше среднего с легким тиком лица и густой седеющей шевелюрой. О его прошлом знали единицы, и в основном, только то, что когда-то он жил в большом городе, и, то ли за хищение, то ли за растрату, отсидел без малого десять лет.
За эти годы он окреп, огрубел, глаза стали светлее, лицо покрылось загаром, однако, глядя на него, всякий раз возникало ощущение какого-то несовершенства его облика. Несмотря на солидность его осанки, отчего-то виделся искаженный его образ - словно на нем был фрак, а ноги в сапогах и вместо манишки - косоворотка. Работал Кротов хорошо, начальство его ценило.
Со временем он освоил тонкости обхождения с клиентами, но раз и на всегда взял себе за правило - ни в коем случае, даже ради приличных чаевых, не заигрывать с посетителями, ни тени лести и лакейства, что вызывало у него брезгливость и презрение.
И вот, как-то летним, знойным днем, когда совсем не было посетителей, Кротов, выйдя на порог, закурил и стал глядеть на прохожих.
На площади было немноголюдно, жаркий воздух отдавал гарью, и Кротов, в который раз, окинув взглядом здание вокзала, вдруг заметил как женщина, обмахивая себя шляпой, шла прямо на него. Кротов посторонился, пропустив ее.
Войдя в зал, она огляделась и выбрала столик у окна. И когда женщина, усевшись так, что отсвет белоснежной скатерти отразился на ней, то Кротов мгновенно узнал это чуть припухшее, немолодое лицо, с легким пушком над верхней губой и маленькой мушкой на правой щеке. И все то время, пока Кротов её обсуживал, ему казалось, что это сон, какой-то туман изумления, и всякий раз, подходя к столу, он словно замирал - так был потрясен этой встречей.
Когда женщина аппетитно съела первое и второе, Кротов, поставив перед ней чашечку кофе со сливками, тихим и вкрадчивым голосом спросил:
- Позвольте узнать, каким это ветром вас сюда занесло?
Женщина, чуть не поперхнувшись, бросила внимательный взгляд на Кротова. Затем на её лице стало медленно проявляться: "Да-да, кажется, что-то припоминаю..."
- Узнали?.. А я вас помню, очень хорошо помню... Как можно забыть ваши грязные обвинения, подмётные письма. Я прекрасно помню, как вы топтали меня, лет пятнадцать тому назад. Обещали сгноить, но, как видите, - я жив.
И тут, взглянув на него еще раз, женщина как-то судорожно вздернула плечами, глаза её забегали, на лице выступили красные пятна. Тяжело облокотившись на стол, она закрыла лицо руками. Наклонившись к ней, Кротов доверительно продолжал:
- Я все отлично помню, но хочу, чтобы вспомнили и вы... Если забыли, то я напомню, как вы уничтожали мою жизнь, мою карьеру, лишили меня всего, что я когда-то любил. Я потерял жену, друзей...
И он стал неторопливо рассказывать. И этот рассказ был страшен, ибо Кротов, стоя над ней, с трудом сдерживал волнение, лицо его дергалось чаще чем обычно, и стараясь заглянуть ей в глаза, он низко наклонялся к столу.
- О!... Как страшна и жестока месть отвергнутой, похотливой в своих желаниях, женщины... В пылу отмщения, злоба застит ей рассудок, и тогда нет удержу, она готова на все... Не правда ли? - уже успокоившись, обращаясь к ней, закончил рассказ Кротов. Женшина молчала, закрыв глаза.
- Ну, вот, - вздохнул Кротов, - Весь рассказ... А теперь, скажите, чем мне отблагодарить вас за всё это? - и чуть помедлив... - Пожалуй, крысиный яд подойдет лучше всего... Как вы считаете? Заметьте, мы совершенно одни. Никто нас не видит... Умрете не сразу, но мучительно... Вы слышите?
Она сидела не двигаясь, ее лицо было до того мертво, что Кротов подумал было - не хватил ли её удар, но когда потрепал её за плечо, то она вздрогнув, издала стон.
- Довольно, будет с вас, - сказал он спокойно, - Видит бог, я удовлетворен, - и, взяв салфетку, с брезгливой поспешностью вытер с ее лба пот.
Затем, нахлобучив ей на голову шляпу, он как-то дико, словно зверь, зарычал:
- А теперь, пошла вон отсюда... Сволочь!
Очнувшись, женшина с трудом поднялась и едва шевеля ногами, не поднимая головы, медленно поплелась к выходу, где широко раскрыв двери, стоял Кротов.
Мы давно не виделись. Последняя наша встреча закончилась ссорой, от которой я до сих пор испытываю, словно изжогу, - раскаяние. Я не знаю почему полюбил тебя, и люблю уже давно, но тебе этого всегда было мало... Ты была взбалмошной, диковатой, жила в каком-то отсутствии человеческой улыбки. Я никогда этого не мог понять, и поражался твоему неумению посмотреть на себя со стороны. Ты всегда была убеждена, что тебе все под силу: лишения, невзгоды... Была готова, невзирая ни на что, пройти мимо той, пусть слабой, зыбкой будущей человеческой надежды, не выразив милосердия - этого главного правила жизни.
Накануне я не выдержал и позвонил тебе первым. Ты обещала приехать сегодня днем. Если честно, то я не верил, что ты приедешь, а если приедешь, то мы снова поссоримся... Твой голос был далеким и тревожным.
В просвете широкого окна, в лёгкой утренней дымке было видно как над темными крышами занимался рассвет. Открыв окно, на меня пахнуло такой свежестью, что закружилась голова, и, опустившись в кресло, я заметил, как нервно вздрогнула занавеска от сквозняка и тихо вздохнула дверь... "Неужели у них тоже есть душа?" - как-то странно, подумалось мне.
А знаешь ли, что нигде как утром в метро, можно увидеть лица с написанной судьбой. Я хочу рассказать тебе всё, что довелось увидеть мне за эти несколько дней, что я провел в этом большом незнакомом городе. Здесь, как никогда, я настолько беззаботен и благодушен, что позволяю себе любоваться лицами прохожих, слушать, смотреть просто так, из любопытства, и при этом испытываю какое-то необъяснимое удовольствие.
Как-то вечером я наблюдал за молодой женщиной, лет тридцати с небольшим. По ее лицу, я прочел такое вольное, нежное, необузданное настроение с его тайной и всей прелестью жизни, будто нашелся какой-то новый интерес, полный радости и блаженства. Мне показалось, что она кого-то ждала, медленно прогуливаясь взад и вперед недалеко от кафе. И вот тут, представляешь, самое интересное: мужчина средних лет, солидный, пройдя мимо неё, дважды обернувшись вернулся, и о чем-то заговорил с ней. В этот момент, веришь нет, моё сердце сжалось такой нежностью, какой я не испытывал, пожалуй, никогда... Через пару минут они неторопливо скрылись за поворотом.
А на днях в метро, женщина бросилась под поезд... Ужас и, в то же время, какая-то дикая, нелепая дьявольская игра судьбы - говорят, что долго перед этим говорила по телефону, даже улыбалась... Что-то вроде - прелюдии смерти и только...
Быть может, всё это я хочу рассказать тебе для того, чтобы ещё полней уверить себя в том, что я совершенно счастлив, несмотря на свою захолустную жизнь безнадёжного неудачника, моё смехотворное неумение сделать что-либо дельное... Но когда я, блуждая по пустынным улицам старой части города, по узким пареулкам, по берегу вдоль тихой реки, где зелёные водоросли словно русалочьи космы медленно колышатся в течении вод, где в просвете между домами так таинственно и прелестно вспыхнет золочёная маковка крохотной церквушки, где вдруг увижу, словно бабочка порхнёт улыбка на лице блаженной, вслед осенив меня крестом... То веришь, тогда я не в силах скрыть своего жгучего ощущения, что владеет мной, будто я в постоянном ожидании этого необъяснимого счастья.
Я ждал тебя, но ты не приехала. Надеялся... Представлял себе, как вдруг ты тихо подойдешь сзади и закроешь руками мне глаза. Казалось, вот-вот и я увижу тебя, с запрокинутой за спину шляпой, размашистую легкую твою походку, и блеск удивительных глаз... Я ждал тебя сегодня, как никогда. Господи, как мне хотелось тебя видеть.
Сделалось прохладно. Поплыли тяжелые облака начался дождь, все вокруг пришло в движение, запестрели зонты, и было бы чудо, если б ты теперь появилась. Я поспешил укрыться.
В метро было людно, душно, без конца мелькали усталые лица и, я совсем не заметил, как передо мной возле двери вагона появилась карлица. Коротконогая, с крохотным, старым лицом, в какой-то заношенной хламиде подпоясанной бичовкой, привалившись на мешок с барахлом, она маленькими, грязными пальчиками аккуратно перебирала в своей ладошке мелочь. Я смотрел не отрываясь, меня поразила та отчужденность с какой она жила в сию минуту. За все время она ни разу не подняла взгляда, не оглянулась по сторонам, словно вокруг никого не было. И тут, когда её губы сложились в слабую улыбку, я почувствовал ту радость, которую искал в тебе, и не только, а во всем, что вокруг меня. Я понял, что жизнь вовсе не стремление выжить во что бы то ни стало, а мерцающая радость, милосердное волнение во всем, что так щедро окружает нас.
Возможно, ты изумишься, не сказав ни слова, а только удивленно подняв бровь, как я услышу, исполненный безмолвия твой вопрос: "Что с тобой?.. О чем ты, что за блажь!?" - и я, растерянно, пожав плечами, тебе только робко улыбнусь... Да-да, вероятно, ты права - я слаб, суетлив, возможно глуп, но за всем этим мне ясно слышится, - что хорошо, и ради чего надо жить...
Не знаю, смогу ли я объяснить тебе, что все, о чем я хочу рассказать, - все увиденное и услышанное мной, с таким живым невольным участием, когда-нибудь в будущем, станет моим неизбежным воспоминанием, и я чувствую, как моя жизнь, словно часовая пружина постепенно сворачивается в память.
Слова, слова, слова...
они вас не коснутся,
не долетят до вас,
к ногам не упадут.
Как жаль, что с ними вы
не сможете проснуться,
и нежный как тогда,
мне взгляд ваш не вернут.
Только что приехавшие на отдых, в основном - женщины, томились в ожидании, поскольку, отдохнувшие не все еще съехали, а посему - не были убраны номера. На улице накрапывал дождь, и все уставшие с недовольными выражениями на лицах, толпились в холле...
В дальнем углу у окна, устроившись за столом, женщины выложили из сумок все, что осталось несъеденным в поезде. По всей видимости, они познакомились еще в дороге, и теперь вчетвером, пренебрегая излишним вниманием со стороны, решили отметить приезд.
Дождь припустил не на шутку, крупные капли стучали по стеклам, и казалось, что этот шум был удивительно кстати для их задушевной беседы.
- Ну, юные пенсионерки! О, нет-нет-нет!!! Извините, ради Бога... Девушки продленной молодости! - торжественно с чувством объявила та, что сидела спиной к окну. Бледное миловидное ее лицо... Нет, пожалуй, красивое, даже очень, в смысле правильных черт; средний рост, высокая грудь, яркий джемпер, легкий шарф вокруг загорелой шеи, и эта - изящно выступающая косточка на запястье холеной руки - говорили о каком-то особом обаянии, которое еще лет десять, пятнадцать тому назад, было неотразимым, и, вероятно, многих сводило с ума...
- Ну, давайте выкладывайте свои истории, о семьях, мужьях и любовниках! - озорно улыбаясь, скомандовала она. За столом послышался дружный смешок. - А что? Да-да, и о любовниках тоже... Как-никак это дьявольски - интригующие страницы нашей жизни, - громко смеясь, уточнила она.
- Да, есть в этом что-то дьявольское, - поддержала женщина в годах, с полными руками и слегка рыхлым лицом. - Я, пожалуй, расскажу вам забавный случай из моей жизни.
Все сразу оживились в ожидании чего-то необычного.
- Приезжает как-то раз к нам в гости моя мать. Мы уже года три как поженились, жили отдельно. Надо прямо сказать - мужа моего она дико не любила, все время меня упрекала: "Ты у меня умница, красавица, могла бы себе найти более достойного. Тоже мне, нашла: ни рожи, ни кожи, нищий работяга..." А я ей говорю: "Любовь мама, тут уж ничего не сделаешь." И вот, сидим мы с ней на кухне, прибегает муж на обед. "Тороплюсь, - говорит, - Дай что-нибудь перекусить, да побегу, времени нет." Я подала на стол, кручусь вокруг него словно наседка, а мать смотрит на все это, и я чувствую, как у нее все сильнее закипает злоба. Муж ест, торопится, спрашивает меня: "Чай налила?" Я говорю: "Налила, родимый!" Он: "Сахар положила?" Отвечаю: "Положила, любимый мой!" "Ложкой помешала?" - спрашивает. "Помешала, голуба мой, помешала, радость моя!" И тут вдруг мать вскакивает с места, как ошпаренная кипятком, да как плюнет смачно ему в тарелку: "Тьфу на вас!!!" - и прихватив свои вещички, бегом, что есть сил, на вокзал... Вот такая была история.
Послышалось всеобщее неодобрение: "Да!.."
Дождь за окном шумел все игривей, все забавней.
- А я вышла замуж поздно. Все чего-то ждала, искала, перебирала, привередничала... Характер дурной, - словно очнувшись, заговорила та, что с косточкой на запястье. - Дотянула так до тридцати пяти, чувствую как тускнею, теряю блеск, словно что-то выветривается из души. Вскоре ушли родители, совсем одичала, начала курить, перестала бывать у знакомых, стала давать дешевые уроки итальянского, и замечаю, что перестали оглядываться на меня, никто не влюбляется, а всё какие-то пошлые притязания... И тут вдруг встречаю подругу прежних лет. Накинулась на меня, умоляет приехать к ней в загородный дом и все такое... Мол, это судьба, и как замечательно что встретились, как жизнь, много ли любовников... "Нет, дорогая, - отвечаю, - унеслись далеко мои годы..." А сама стыдливо прячу неухоженные руки, начинаю покашливать, будто нездоровится... В общем - заняла у нее денег и обещала приехать. На даче у нее мы и познакомились. Старше меня был почти на тринадцать лет; солидный, обходительный такой, глаза большие широко расставлены, виски снежком припорошило... Вдовый был, давно просил подругу подыскать ему приличную невесту... Приезжаю в другой раз, и он там, а вечером подсел ко мне на веранде и как-то просто, легко говорит: "Будьте моей женой." потом поправился: "Супругой." Прожили мы чудесно, лет пятнадцать, и вот уже три года как его нет. Шел с работы, почувствовал себя неважно, присел на скамью и... Сердце...
Тут все приуныли, заслушались как дождь за окном, будто тоже взгрустнул.
- Что-то мы скукожились, а?.. Девочки? - порвала молчание женщина в годах. - А у вас, милая, что прячется за душой? - игриво обратилась она к тихой, с постоянно мягкой улыбкой на лице, скромной, лет пятидесяти пяти, соседке.
Та, несколько виновато, пожав плечами, ответила:
- У меня, пожалуй, нет ничего такого интересного; любовников отродясь не было... а так: серенький быт, работа, детей вырастила... Живем с мужем тихо, он у меня молчун и шибко уж строгий. Чуть помолчав, громко засмеялась сама над собой, и, поманив рукой всех к себе поближе, шепотом говорит: - Никогда не поверите, а я его голым за всю жизнь всего только два раза видела... Всегда свет погасит, и... - и засмеялась вновь.
Общий смех взорвал тишину, но опомнившись, тут же стих.
- Слушаю я вас и думаю про себя, "Вот есть же бабы - и обласканы, и ухожены, и мужья, как мужья - позавидовать только," - с грустью в голосе, сказала женщина, молчавшая до сего времени, и только тоскливо поглядывала, то на одну, то на другую.
- А я как проклятая, всю жизнь тащила непосильный воз, - и худое ее лицо еще больше приняло нездоровый цвет, а в углах глаз, как гусинные лапки, появились морщины.
- Муж вечно пил, часто не работал, трое детей, - она уныло закачала головой, - И где я только не подрабатывала: и уголь-то в котельной бросала, и туалеты мыла, - на двух, а то и трех работах - только бы детей вырастить, на ноги поставить... Вот ты говоришь, - и она с обидой посмотрела на ту, что в годах, - "Чай налила, сахар положила и ложечкой размешала", а мне за всю мою жизнь слова доброго не сказал... Знаете, все время живу в каком-то терпении, и порой накатит такая тоска, что свету белого невзвидеть. Я ведь, девочки, и веселиться-то не умею..
.
Повисла неловкая пауза, все слегка насупились, молча переглядываясь.
- Давай-ка, я тебе чаю налью! - вдруг весело и неожиданно, предложила красавица.
- А я сахару положу! - добавила та, что в годах.
- Я ложечкой его размешаю! - улыбаясь, сказала скромная.
И от этой, неожиданно получившейся, не то игры, не то намека на нее, они весело рассмеялись.
Когда темнеет очень рано,
печаль терзает больно грудь.
Когда по крыше дождь упрямо,
стучит, стучит, не дав уснуть.
Когда едва - едва светает,
с надеждой смотрите в окно.
Душа невольно вспоминает
о прошлом... Где теперь оно?..
И прежде, дав ему свободу,
вселив, горящее в сердца,
не раз прикинь, чтоб для народа
его цена была б невелика.
Умерь, и спесь свою и злость,
надменность, самообольщенье,
чтобы по жизни не пришлось
просить у слова всепрощенья.
Пашка не спал всю ночь - вставал, курил, снова ложился. Неотвязные мысли постоянно спотыкались о печальную весть, и как он не пытался отогнать разгулявшееся воображение, оно неотступно являло перед ним во всех подробностях: то гроб обитый красным крепом, то кладбище, увешанное венками из бумажных цветов, то сырую могилу, и в ушах настойчиво звучал траурный Шопен... Устав от бессонницы, он поднялся еще засветло, неторопливо оделся и, не говоря ни слова жене, а только взглядом дав ей понять, что пора, вышел в сумеречный осенний двор.
Пашка был застенчив, немногословен, речь его была корявой, неинтересной, и ко всему прочему, когда волновался, то начинал заикаться (чего он крайне стеснялся), часто повторяя: "П-по-нимаешь... п -по понимаешь."
Родных у него всех-то было: мать, тетка - ее старшая сестра - да двоюродный брат где-то на севере; отца у него не было, то есть Пашка его никогда не видел и даже ни разу за всю свою жизнь не спросил о нем мать, а она, словно того не существовало и вовсе, тоже не вспоминала - так тема об отце, как-то со временем сама собой канула в обоюдном безмолвии. Жили они с матерью в провинциальном незаметном городишке, и у Пашки (он помнил себя лет с трех) сохранились скромные, без особых потрясений воспоминания о детстве. Мать не баловала его, много работала, часто по вечерам, и тогда Пашка в одиночестве хранил уют и безмятежность крохотного гнездышка, пока не объявился в их комнатке чужой мужчина. Впервые он появился, когда Пашке было лет семь - высокий, хорош собой, с красивым тембром голоса, что придавало ему смелости в жизни, старше матери лет на десять, в сапогах, противно пахнувших дегтем. Вскоре он стал все чаще заходить в гости, Пашка узнал, что зовут его Федор Иванович, а через пару месяцев он поселился у них насовсем, и с тех пор в сознании Пашки прочно засело неведомое прежде, холодное слово "отчим".
Ехать на родину Пашка решил поездом. "Хоть и не ближний свет, но все же лучше", - подумал он: во-первых, скоротать время томительного ожидания до похорон, а во-вторых, ему казалось, что на людях будет легче со своими грустными думами. Забрался на верхнюю полку плацкарта, и его охватило чувство одиночества. На душе было скверно, и, не зная, как с этим справиться, он покорно отдался воспоминаниям.
Прошлое необыкновенно отзывчиво и вспоминается нам таким, каким мы хотим его вспомнить, - тем оно, видимо, и приятно… Мысль о том, любил ли он свою мать, возникла у Пашки как-то неожиданно и невольно потянула нить давно минувших дней. Ему эта мысль показалась странной - он никогда об этом не задумывался. Доведись такое раньше - он без запинки бы ответил, что "конечно же, любил", но сейчас, что-то остро мешало признать это твердо и уверенно, и это его обескуражило.
Пашка был простоват, в нем не было того завидного интереса, какой бывает порой у молодых к поэзии или музыке, не обладал он и одержимой чудаковатостью, что называют хобби. Но он обладал каким-то затаенным свойством - никогда не разочаровываться в людях, даже если они этого заслуживали. Он всегда находил в таких случаях веские доводы, прощал, жалел, оправдывал, и все эти особенности вместе, пожалуй, и составляли его натуру. Он часто мучился, что нечаянно обидел, опоздал, сказал что-то вдруг лишнее или глупость, и у него никогда даже не появлялось мысли, что он мучается понапрасну, что никому, в сущности, эти невинности не интересны, не имеют никакого значения, давно уже забыты, как прошлогодний снег.
Лежа на полке, вороша в памяти былое, Пашка так и не смог вспомнить, за что же его впервые избил отчим. Бил он его часто, порой жестоко, нещадно. Мать только однажды попыталась заступиться, но досталось и ей. Позже она уходила из дома, когда отчим бил Пашку, чтобы не видеть и не слышать. После очередной порки часто соседка по коммуналке - грузная, пожилая хохлушка - украдкой прижимала к себе Пашку со слезами на глазах где-нибудь в углу кухни или прихожей. Пашка научился ловко врать, врал безбожно, а били его за двойки, за жалобы учителей, за вырванные страницы из дневника, за вранье и прочие мелкие провинности. Учась в пятом классе у Пашки стали замечать легкое заикание. Он стыдился этого перед ребятами, становился замкнутым, задумчивым.
Поезд прибыл под утро; сойдя на перрон, Пашка не спеша вышел на площадь перед вокзалом. Влажный воздух с густым запахом осени живо напомнил ему, как отчим со слезами на глазах вместе с матерью провожал его в армию такой же осенней порой с этого вокзала лет семнадцать назад, а еще припомнилось, как крикнули его по списку под новой, непривычной фамилией - отчим усыновил Пашку, дав ему свою.
Первый утренний автобус бойко бежал по пустынной трассе все ближе к дому, и как только стали видны крайние частные домики, Пашка попросил остановиться. Дальше он пошел пешком, срезав угол через хорошо знакомый редкий лесок. Выйдя на окраину, в стороне от трассы, увидев невысокие кирпичные дома, вытянувшиеся вдоль улицы, его словно обожгло внутри чем-то грустным, нежным и далеким. Ему нестерпимо захотелось взглянуть на двор, где прошло его детство.
Двор ничуть не изменился - был все такой же тихий и уютный, только показался гораздо меньше. Пашке было лет шесть, когда во дворе сажали тополя, и теперь они с коротко обрезанными ветками торчали, словно большие черные руки с растопыренными вверх пальцами. Он легонько толкнул дверь подъезда, шагнул - и на него пахнуло запахом неухоженной старости. Поднимаясь на второй этаж, он увидел в углу старый деревянный ларь, в котором зимой хранили картошку, и у него невольно вырвалось: "Господи, ты все еще жив!" Ларь постарел, краска давно с него облезла, но неизменно висел маленький замок. Пашка сел на ларь, закрыв глаза, прижался спиной к стене - ничто не мешало воспоминаниям.
За стеной была комната, в которой они жили когда-то с матерью и отчимом. Сколько ночей он простоял на коленях в углу этой комнаты!.. Какие страшные мысли бродили тогда в его детской голове, сколько раз он умолял Бога, чтобы вдруг появился отец и наказал отчима ... Господи, какой он был несчастный!.. "Если бы этот ларь мог говорить…» - думал Пашка про себя, едва шевеля губами. Как часто он сиживал на нем, обливаясь слезами, но особенно однажды, когда отчим пришел выпивший, (что бывало очень редко). Пашка делал уроки, сидя за столом.
- Сиди не оборачивайся, - грубо сказал он Пашке, и вдруг за спиной послышался умоляющий о чем-то, полный отчаяния, шепот матери. Отчим был груб, неумолим, настойчив, и приневолил ее испытать весь ужас бесстыдства, какого она не знала, ни до, ни после в своей жизни. Пашка, не понимая происходящего, замер, съежился, затаив дыхание, слух его обострился. Что-то ему смутно подсказывало, но что… и только инстинкт, здравый смысл, заставил его почувствовать какую-то гадливость, унижение и стыд, ранее неизвестные ему, и это чувство все сильнее переполняло его детское, одиннадцатилетнее существо. Бедное его сердце колотилось, отдаваясь в висках, щеки и уши залились жгучей краской. Склонившись над столом, Пашка размазывал по щекам слезы обиды - тетрадь пестрела разводами чернил. Когда за спиной все стихло, мать выбежала из комнаты, а Пашка, не поднимая лица, вылетел на лестничную площадку, бросился на ларь и, не сдерживая рыданий, кричал страшные слова.
Пашка спустился во двор - до дома оставалось минут десять ходу. Они переехали в свой дом, когда Пашка пошел в восьмой класс. Дом построил отчим сразу после войны, где он жил с первой семьей, но последние годы дом пустовал, и было решено, сделав мало-мальский ремонт, переехать в него жить. У Пашки появилась своя комната, но и прибавилось много забот: натопить печи, сходить за водой, летом огород, да мало ли чего еще… В этом доме Пашке от отчима перепало раза два. В последний раз он не вытерпел и убежал из дома, но дня через три вернулся – стало невыносимо жаль мать. Повестка в армию окончательно решила его судьбу: после службы он уехал жить в большой город, устроился слесарем в ЖЭК, вскоре женился и зажил обычной жизнью работяги. Пашка редко ездил домой в отпуск, чаще мать наведывалась к ним на недельку-другую, и только последние три года она не была у них: отчима разбил паралич, он долго лечился, но левая рука так и осталась висеть плетью, а речь, тихая и несвязная, больше походила на мычание.
Слабо визгнув, калитка легко подалась, в сенях было темно, и Пашка не сразу нащупал дверь. Войдя в прихожую, он почувствовал нездоровый запах. Несколько женщин возились на кухне. Тетка, увидев Пашку, живо обняла, тихо всхлипывая, что-то прошептала - что, он не разобрал, но по кивку головы в сторону комнаты все понял. В углу комнаты сидел отчим, Пашка без слов обнял его, и ему показалось, что отчим сильно постарел: лицо потемнело, взгляд был неживой, отрешенный. Странно, но Пашке совсем не хотелось плакать, и это удивило его; постояв немного у гроба, он вышел.
- Ты поплачь, Паша, легче будет, - сочувственно обратилась одна из женщин.
Но слез не было ни до похорон, ни после, была какая-то пустота в душе, словно из нее вытряхнули все что было.
С кладбища возвращались как обычно, - вразброд.
- Паша, а с Федором-то что будем делать? - семеня короткими шажками, с трудом, явно не желая затевать этот разговор, тихо спросила тетка. - Может, съездишь в район, узнаешь на счет приюта для инвалидов - ведь, наверно, есть такой, как поди нет? Сама-то я уже, на ладан дышу - не смогу ухаживать, да и не наездишься… А тут еще внуков на руки нет-нет да подбросят…
Она говорила, и говорила без умолку, но Пашка уже не слышал её - в нем словно что-то очнулось, стало переполнять его, и слова таившиеся внутри, желая вырваться на свободу, застревали, не обретя звука.
"П-по-нимаешь, разве я смогу с-с-покойно спать? Нельзя, п-по-нимаешь, лишать последней надежды… Какой ужас, п-по-нимаешь, однажды проснуться и ощутить п-п-по-нимаешь ненужность, почувсвовать д-дикий холод одиночества, п-п-понимаешь… Вдруг п-п-понять, что жизнь прожита н-напрасно и всякий равнодушный в-взгляд, будет говорить о твоей н-никчемности… Что тебя любой сможет обидеть, п-п-понимаешь… Пашка все сильнее начинал волноваться, слова становились неразборчивы, слезы мешали ему, он содрогался в рыдании, - С кого, п-понимаешь спросить, кто ответит за эту ж- жестокую жизнь, когда н-не слышно уже доброго слова и некому п-прот-тянуть руку м-милосердия… Я не смогу это простить с-себе никогда, п-по-нимаешь…"
Немного успокоившись, Пашка, стараясь не заикаться, твердо выговаривая, сказал: - Ты, вот что: собери его вещи, я завтра возьму билеты, и мы поедем домой. - И, вздохнув с облегчением, добавил: - Никому он, кроме меня, не нужен, п-по-нимаешь? Вот и все, п-по-нимаешь…
...И вот наконец он шел осторожно, словно боясь что-нибудь пропустить, по улице на которой родился, - шел волнуясь, разглядывая подзабытые приземистые дома, робко выглядывающие из-за ветвистых деревьев, подслеповато поблескивавших своими окнами, чувствуя, как горят его подошвы, и это так остро оживило ему то далекое, когда он бегал здесь босым мальчишкой по раскаленной от летнего зноя земле. Вокруг мало что изменилось, и казалось, каким-то странным образом все, что он теперь видел, неохотно сочеталось с давним навсегда оставшимся с тех времен в его памяти.
Немного пройдя, он поравнялся с трехэтажным домом, где когда-то на первом этаже они жили с матерью. Весь этаж теперь был занят под магазин, где в огромных нарядных витринах стояли, бесстрастно улыбаясь, модно одетые манекены. Стекла, отражая солнце, дышали зноем, и откуда-то выше этажом доносились звуки фортепиано. Он прислушался и тут же узнал: исполняли Прелюдию Шопена № 4.
Играли неважно, все время наступая на бемоль, но эта музыка вдруг необъяснимо, с такой неожиданной болью всколыхнула в нем воспоминания, что он почувствовал сильное сердцебиение, усталость, быстрым взглядом окинув, где бы можно было присесть, и, найдя поблизости скамью, тяжело опустился на нее.
Пятнистая тень от листвы осыпала его, разметалась перед скамьей у ног; повеяло прохладой, и благодаря ей у него отлегло - стало легче дышать, на лбу от слабости выступила легкая испарина.
Он сидел закрыв глаза. Музыка еще звучала в ушах, выражение его лица было мучительным, он видел с такой резкой ясностью профессора консерватории, слышал старческие интонации его голоса и даже вспомнил выражение его усталых глаз.
- Молодой человек, поверьте искреннему моему сожалению, но вы не сможете дальше заниматься музыкой. У вас переигранные руки. Да-да... Надеюсь, вам известно это понятие... Это не позволит вам играть долго: вы будете чувствовать боль, их начнет ломить; мало того - вы со временем не сможете без боли даже смотреть на клавиатуру... Доверьтесь старому профессору: я занимаюсь с музыкантами всю жизнь и не раз встречал этот недуг - я знаю что говорю... Лечение займет много времени, а потом еще неизвестно... Простите меня, но... Мне до боли жаль, вы очень спосо... - Дальше он уже ничего не слышал: все, о чем он мечтал, чем жил с детства, связывая свою судьбу с надеждой о славе музыканта, рухнуло, провалилось, словно в бездну.
Голова гудела от услышанного, мысли безудержно метались, обрывая одна другую, - казалось, все было кончено навсегда.
Понемногу успокоившись, он тяжеловато поднялся, провел рукой по седеющей голове и зашагал еще под впечатлением пережитого уже в который раз, как не заметил, что оказался в том переулке, где впервые увидел ее.
Все, что занимало его до этого еще каких-то пару минут назад, в одно мгновение исчезло, как утренний сон: он увидел, словно давеча, как она шла ему навстречу какой-то особенной, почти детской, легкой походкой, в коротком простеньком платьице, помахивая чем-то в руке. Боже мой, это было что-то необъяснимое - все вокруг перестало быть явью, и только она, как какое-то прекрасное, невероятное ослепление, восторг этого ослепления, переполняли его! Он шел за ней следом, забыв обо всем на свете...
На улице было немноголюдно, редкие прохожие с равнодушным видом торопились по своим делам, и только какая-то пожилая женщина, бросив на него не в меру живой взгляд, уныло улыбнулась, явно подумав о чем-то своем. Солнце клонилось набок, и деревья на освещенной стороне улицы опалило рыжеватым огнем, и эта никем незамеченная подробность, как и мимолетная улыбка, отчего-то вызвали в нем легкую грусть. Он шел и думал, какой она была, когда он впервые решился взять ее за руку, - смуглое от загара, по-детски озорное лицо, короткая стрижка светлых волос, стройная, большие глаза цвета... и тут он осекся. Какого цвета были ее глаза? Неужели забыл? Он даже остановился, чтобы вспомнить, но ничего не приходило в голову, и это его серьезно огорчило.
Начало их любви - какие это были безумные припадки счастья! Он закрыл глаза, покачал головой и вдруг почувствовал, как внезапно выступил легкий румянец на щеках. Первый поцелуй - где это было?.. В парке, да, да...вечером... он хорошо запомнил этот тихий уголок возле большого дерева; он прислонился спиной и привлек ее, она отзывчиво прильнула к нему, обоих пронизал ток - и потом жар и холод солоноватых губ... О, сколько затем было таких минут, часов, вечеров, ночей, этой доверительной нежности, восторга невинной близости, радости неприличного счастья! Какое это было блаженство, и ему так нестерпимо захотелось увидеть это место, ощутить близость того дерева, прислониться к нему, вернуть хотя бы одно мгновение этого счастливого недоумения.
Он хорошо знал, как выйти к парку короткой дорогой, и пока шел, все вспоминал, что же было дальше...дальше. А дальше ничего и не было. Он ушел из консерватории и после не видел ее уже никогда, не написал ни одной строчки, ни оправдания, ни объяснения, пустился во все тяжкие, жизнь потеряла для него всякий смысл, стала не чем иным, как обыденным, простеньким до равнодушия существованием.
Сколько раз он пытался представить выражение ее лица после исчезновения, но ничего, кроме удивленно поднятых бровей и широко раскрытых больших глаз... какого же цвета они были - вновь он запнулся об эту назойливую мысль. Она словно била себя в грудь, и он, как капризный ребенок, не получив желанного, насупился, чувство равнодушия овладело им. Случись им встретиться, подумал он, то вероятно, не посмел бы поднять глаз - побоялся бы посмотреть ей в лицо. Эта мысль показалась ему вздорной, нелепой, и он, желая освободиться от нее, стал резво переходить на другую сторону улицы, оглядываясь по сторонам, и в этот момент словно яркая вспышка молнии ударила по глазам - он вдруг увидел ее.
Спустившись по ступеням лестницы, она знакомой походкой завернула за угол дома. Приступ оцепенения прошел не сразу - он не мог поверить своим глазам. Придя в себя, он опрометью, задыхаясь и хрипя, побежал дворами вокруг, чтобы выйти навстречу и посмотреть на нее. Сердце его пыталось выпрыгнуть, давило в висках и в груди, а ноги тряслись от бессилия, и он привалился к ограде сквера. Она оказалась так близко, что уже можно было различить коротко постриженные светлые волосы, озорное выражение лица и эту легкую, почти детскую походку... Поравнявшись, она пристально посмотрела на него и спросила:
- Вам плохо?
Он отрицательно покачал головой. Перед ним стояла молодая женщина лет тридцати, поразительно похожая на ту, которую любил всю жизнь и в тоже время отлично знал, что той уже нет в живых. Уходя, женщина еще раз взглянула на него, и неожиданно для себя, он увидел цвет глаз - он был точно такой же, как и у нее, - светло-зеленый.
Осталось самое главное, ради чего он приехал, но об этом было страшно думать. Ему мнилось, что, увидев небольшой холмик за оградой, он навсегда лишится воспоминаний о ней, и это было для него страшнее всего. Стоя у ворот последнего на земле приюта, он вспомнил, что где-то читал: "Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет!" - и волнуясь, шагнул туда, где стояла вечная тишина.
Зинаида Петровна всю дорогу, не отрываясь, смотрела в окно, и если бы, кто-нибудь пристально взглянул на выражении ее лица, то непременно бы отметил, что она занята разговором сама с собой. Неделю назад ей исполнилось тридцать семь, работала она в библиотеке, и жила в малозаметном городе - таком, что сразу и не вспомнишь название, одна в крохотной квартирке, доставшейся ей после смерти матери.
Зинаида Петровна знала про себя, что некрасива - худа, плоская грудь, непослушные волосы, крупный мужской нос, и особенно нездоровый цвет неудавшегося лица, причиняли ей боль. Она стыдилась этого. Будучи еще школьницей, сколько было пролито украдкой тайных слез, сколько времени она простаивала перед зеркалом, разглядывая нелепое отражение. Придет домой и опять к зеркалу: « Ну, кто такую полюбит?» Просто брал ужас. Этакая невидная, чистенькая бедность, как говорили в старину - мизерабельная наружность. Возможно от этого, в ней присутствовало постоянное волнение. Говорила она не громко, вкрадчиво, скорее, от стеснения, и в этом чувствовалась какая-то загадочная интимность. На школьных вечерах ее никто не приглашал на танец, и она по привычке, забившись где-нибудь в углу, незаметно вытирала слезы. Ко всему прочему, ей не нравилось имя - Зина… «Зина - резина», да еще эта неблагозвучность фамилии - Храпова. Ну, что же делать? Оставалось одно: замкнуться, уйти в себя, жить собой?.. Однако, с годами, жизнь как-то потускнела, боль притупилась, перестала быть навязчивой. Зина старалась, как можно реже пересекаться с другими судьбами, смирилась как с чем-то неизбежным, и незаметно для себя увлеклась - страсть, как любила писать письма подругам по студенческой скамье. Но иногда, ей безумно хотелось любить и быть любимой, это желание набегало, словно тихий, ласковый ветерок, и тогда, она, особенно ясно воображая, начинала перебирать светлые моменты своего мнимого счастья.
Ехать пришлось не долго. Пансионат был в стороне от города, в лесу, на берегу реки.
В первый же вечер, среди отдыхающих, Зинаида Петровна обратила внимание на пожилую, стройную, с завидной тенью былой красоты, женщину. Её очаровательные глаза, все еще привлекательная линия губ, изящный костюм вызвали в Зинаиде Петровне приступ глухой зависти, той, что моментально вспыхнув, тут же гасла без всякого продолжения. Но особенно, ко всему прочему, врезалась в сознание гордая осанка женщины, говорившая о счастливой старости.
Зинаида Петровна, давно присягнувшая одиночеству, старалась не знакомиться лишний раз, не идти на сближение ради никчемных разговоров, пыталась жить умно, умело, и в тоже время с удивительными всплесками грусти, которые она научилась скрывать. Она привыкла к уединению, от чего испытывала порой даже удовольствие.
После завтрака она обычно шла на берег реки, устраивалась в укромном месте, читала или просто смотрела, как свинцовые блики, перекатываясь, бежали по воде. Жизнь без особых привязанностей, приучила ее смотреть на вещи проще, легче, без какого-либо отягощения обязательствами, не обманывая себя зыбкими надеждами. Она давно решила, что семейный вопрос для нее, это что-то - неисполнимое, запретное, и поэтому отказала себе даже думать об этом. По вечерам в пансионате становилось оживленнее - в главном корпусе устраивали танцы, показывали кино, а иногда устраивали творческие вечера артистов. В один из вечеров, Зинаида Петровна решила посмотреть кино, но как назло объявили, что фильм отменяется, а будет вечер танцев. Немного погодя, Зинаида Петровна собралась было уходить, как за спиной послышался приятный, женский голос.
- Простите, но я заметила, что вы никогда не участвуете в вечерах. Зинаида Петровна от неожиданности даже вздрогнула, а обернувшись, увидела перед собой - очаровательные глаза, привлекательную линию губ, изящный костюм…
- Будем знакомы, меня зовут Ольга Александровна, а вас? Зинаиду Петровну словно окатили водой из проруби - кровь хлынула к лицу и она, запинаясь от волнения, выдохнула:
- Зин-наида Петро-овна. Наступило краткое замешательство - Зинаида Петровна растерявшись, не знала, что сказать, и тогда Ольга Александровна, взяв ее под руку, неожиданно предложила:
- Послушайте, Зинаида Петровна, у меня потрясающая идея... Давайте устроим вечер при свечах, отметим мои проводы - я завтра уезжаю, а за одно, и день рождения… Как вам моя идея?
- У вас день рождения? - встрепенулась Зинаида Петровна.
- Я давно приметила вас, но как-то все не удавалось познакомиться… Вот уж мы с вами отвели бы душу, перемыли бы всем косточки, - не отвечая на вопрос, пыталась шутить Ольга Александровна,
- Ну, что… идем! Я приглашаю вас.
Поднявшись в номер, Ольга Александровна по - свойски, словно были знакомы сто лет, улыбаясь, почти приказала:
- Накрывайте на стол, у меня в тумбочке бутылка вина и всякое такое, а я сейчас, мигом в буфет, добуду что-нибудь вкусненькое.
Когда стол был накрыт, Ольга Александровна, несколько возбужденная, как-то пристально посмотрела на Зинаиду Петровну, и явно передумав, что-то спросить, предложила:
- Ну, как говорят в таких случаях мужчины - вздрогнем! От этих слов у Зинаиды Петровны и впрямь внутри слегка дрогнуло, и она почувствовала, как на лице выступил нездоровый румянец.
- Знаете, я ведь всю жизнь прослужила в театре, а уж пить там умеют, поверьте, - стараясь сгладить, невольно вызванное смущение гостьи, сказала Ольга Александровна.
Немного помолчав, неожиданно спросила:
- Зиночка, ради бога, простите меня, но мне сдается, что вы одиноки, или мне это показалось? Не ожидая, такого вопроса в лоб, Зинаида Петровна, ощутила душевную неловкость, пожала плечами, краснея еще больше, и тихо ответила:
- Да... как-то вот так получилось, что одна.
- Зиночка, вы не смущайтесь, иногда высказаться незнакомому человеку гораздо легче, чем близкому… А, что же так? - не унималась Ольга Александровна.
- Хм… комплексы, наверное... Всему виной - комплексы, - горько улыбнувшись, ответила Зинаида Петровна. - Да..., - понимающе, протянула Ольга Александровна, и немного помолчав, - А я вот, всю свою жизнь металась между любовью к сцене и раскаянием за погубленные жизни близких, ради этой распроклятой сцены. Знаете Зиночка, я жалею, даже не столько о самих поступках, сколько о той боли, которую они причиняли. Страшно жалею о том, что многого не сделала по отношению к родителям, близким, что не всегда успевала сказать ушедшим, как я их люблю и ценю… А теперь уже поздно.
Слушая Ольгу Александровну, Зинаида Петровна никогда еще не испытывала такого доверительного, теплого откровения со стороны незнакомого человека, ей казалось это странным, и в то же время удивительно прекрасным. Ощущение какой-то необъяснимой общности, невидимой, зыбкой связи, с тем, что она слышала, пробудило в ней воспоминания, они обступили ее, и она не сдержалась:
- Мне всегда казалось, да и сейчас тоже, что любовь, счастье, это не для меня… Знаете, у Басё есть: «Нет, не ко мне, к соседу зонт прошелестел». Так вот, это про меня. Я даже во сне не забываю присматривать за собой, чтобы не забыться, вдруг размечтаюсь, и завидую всем красивым, успешным… Однажды безумно влюбилась... Свидания, проводы, поверила в возможное для себя… Даже переехал ко мне жить, а на второй день обокрал, и был таков… Потом был второй, думала - Господи, ну не обойди, хотя бы на этот раз - оказался того хлеще - наркоман… И я сказала себе - Все, хватит, видимо нет моего счастливого уголка в мечтах… Мне иногда кажется, что жизнь - штука жестокая и бессмысленная... Готова только растоптать…
- Ну, что вы, что вы! - всплеснула руками, Ольга Александровна. - Запомните, милая моя, нет ничего выше и дороже в мире, чем личная жизнь с её откровениями, до интимности. Все остальное - дым, туман, бред и только… Как вы могли записать себя в неудачницы, дать озябнуть своей душе? Как это можно? Я, и только Я - это все, что нужно в этой жизни, - продолжала возмущаться, Ольга Александровна. - Если бы, вы только знали, какие терзают меня сожаления, с какой неодолимой силой мне хотелось бы все исправить, а может быть даже, и начать все заново…
Вечер затянулся, перевалил за полночь, Зинаида Петровна, пожалуй, впервые выговорилась за все прожитые годы, как никогда.
На следующий день, она провожала Ольгу Александровну до пристани. Как только показался теплоход, Ольга Александровна, посмотрев как-то по-особенному на Зинаиду Петровну, взяла ее за руку, и стала говорить, словно чужим голосом.
- Не осуждайте меня, Зиночка, я сказала вам неправду… Никакого дня рождения не было, - помолчав, добавила, - Я смертельно больна, и мне осталось от силы месяц, не больше, а говорю вам об этом, потому, что мы никогда уже не увидимся… Потом, немного помедлив, она обняла Зинаиду Петровну. - Умоляю вас, не мешайте себе жить. Я прожила долгую жизнь и знаю, что такое озноб души, без уважения себя, жизнь - пуста, никчемна… Храни вас Бог! - и, Ольга Александровна, стараясь идти, как можно уверенней, ни разу не обернувшись, поднялась на теплоход.
Коротко вскрикнув, теплоход медленно отошел от пристани, оставляя за кормой короткий след, да сизый, легкий дымок.
Возвращаясь, Зинаида Петровна не заметила, как пошел мелкий, теплый дождь. Ей никогда еще не было так легко, что даже перехватило дыхание от какого-то потрясающего откровения. Чувствуя, как слезы радости текут по ее лицу, ей показалось, что весь мир обнажился перед ней, открыв свою изумительную красоту. Идя под дождем, она каким-то неизъяснимым образом, впервые ощутила себя счастливой, вдруг со всей ясностью поняла, что нужно верить, и попытаться любить, и этим спасти себя и своих близких. Ей сделалось настолько легко и свободно, что казалось, той прежней жизни, полной отчаяния и неприязни, словно никогда и не было в помине.
***
Какое-то беспокойство пробегало по ее лицу, едва задерживаясь в морщинках. Мы были с ней одни, но она была не со мной… Но с кем? Кто он? Укажите, я убью его!
***
Сумерки, тихо и нежно падает с берез листва на фоне кровавых подтеков вечернего заката.
***
Чем дальше, тем все сильнее меня беспокоит одна вещь: вот стукнет мне девяносто, придет ко мне внук и спросит: «Скажи дед, как надо правильно жить? Быть умным или дураком, искренним или подлым, верить или отвергать, драться или любить? Быть ангелом или сукой?.. И я, пожалуй, опущу взгляд и разведу руками - не знаю, - хотя пора бы уже все знать…
***
Он жил какой-то странной жизнью. Не жизнь вразлет, а манная каша на медленном огне. Какие-то лживые горести, щепотки чувств, огрызки любви и крошки мыслей.
***
Ночь. Вышел за ограду, запрокинул голову – какая бездна! И звезды, звезды, звезды… и грусть, грусть, грусть…
***
Я заметил: пушкинисты так ревностно и целомудренно оберегают «лицо» Натальи Николаевны, забывая, что она женщина. А кому, как не женщине свойственно флиртовать, влюблять в себя и сводить с ума. И почему она не могла увлечься Дантесом? Странно, тем более, что он - молод, красив, удачлив…
***
Уйду и ровным счетом ничего не останется потомству, даже крохотного следа как от полевки на снегу.
***
Я всю жизнь ощущал над собой хозяина, и этот хозяин - государство. И я смирился с тем, что у меня есть хозяин, который многое умеет, достиг немалых высот, гордился им, но никак не мог понять, - отчего он равнодушен ко мне. А я ведь и любил и верил в его придуманную жизнь…
***
Меня нет-нет да посетит приступ недоумения происходящего. И этот недуг у меня с детства.
***
Прожить жизнь хотя бы за тем, чтобы, наконец-то, понять, отчего люди стреляются и вешаются. Это уже много…
***
Вот бы выйти из себя, но только так – тихо, незаметно, без истерик. Так, чтобы забыть себя навсегда.
***
Надо же было - выдумать такое! Сотворить и пустить меня по миру одного - пылающего мыслями и страстями, только для того, чтобы однажды, вдруг потушить мое сердце, и разом… нет, не тишина, нет! Здесь и слов то не подобрать, тут ТАКОЕ!!!…ОХ!!!
***
Если вы вдруг заметите, что в мире стало чуточку тише, то знайте, это перестало стучать мое сердце.
***
Вы, скорее всего, забыли, но я напомню вам... Тонкая, чистая, светлая грусть - это и есть суть детства каждого из нас. И даже не пытайтесь убеждать, что оно было у вас счастливым. Не поверю!
***
Ребята, а ведь в сущности, Лев Толстой не был добрым. Слишком уж был занят собой, своими, порой бредовыми идеями. Он всю жизнь старался и принуждал себя быть добрым, а это, о-го-го какая разница.
***
Пишите, пишите пока молоды, не надейтесь на свою память. Потом придете, расскажите, как там… Интересно будет послушать вас - загнанных годами, с одышкой и потухшим взором.
***
Удивительно: к концу жизни мне пришло сногсшибательное откровение - ничего важнее личной жизни нет, и быть не может, все остальное - чушь, вздор!!! А дошло до меня только сейчас. Какая непростительная оплошность.
***
Мой сосед Петрович, когда выпьет, еще тот - философ. Всякий раз что-нибудь высосет из пальца и несет такой бред, что…
- Если взглянуть упрощенно, - на полном серьезе, говорит он, - То развитие человечества так схоже с жизнью отдельного человека, что диву даешься... Представь: вот оно родилось, (человечество) природа его нянчит, чему-то учит, оно взрослеет, начинает задираться, показывая свой характер. Далее наступает зрелость, мечты, надежды, открытия, драки за свои убеждения, появляется болезненное самолюбие, гордыня, амбиции, желание что-нибудь нагло отобрать… И тут как тут - неприятие чужого мнения, самообольщение, скандальный вздор, орет как леший, не унять… Затем, всеобщее болезненное состояние, обширный инфаркт, амнезия, возвращение в детство, взрыв безумия. В итоге - смерть… А что, скажи, я не прав
***
Снится мне сон; будто я прощаюсь с жизнью, и хочу ей все высказать напрямик и весьма нелестное. Вот-вот сорвусь, полетят бранные слова, и я выложу все честно, как есть… Пусть, думаю, от обиды и унижения навернутся слезы, задрожит голос, но я все равно… Нет, ничего я не сказал, обнял ее, суку, и разрыдался.
***
Будто, сквозь запотевшее широкое окно - зимний пейзаж старого Парижа, обтянутый сизой дымкой Нотр-Дам де Пари, давно уже умершие танцовщицы на полупальцах, желтое море подсолнухов, маки, зонтики, завтрак на траве, пестрый вихрь танца, наполненный страстью и безнадежный взгляд безухого Ван Гога. Конец девятнадцатого столетия, импрессионизм… Все покрыто вечной тишиной.
***
Ночь, мороз… Вокруг ни души, ни звука, ни огонька. Над головой безумная, сумасшедшая игра звезд и луны, и вдруг чувствую себя до неловкости простенькой песчинкой в этом великом бескрайнем хаосе… Охватил такой ужас, словно смерть своими лапами.
***
Послушайте, отчего все чеховские герои, какие-то - недо… Недо-любили, недо-делали, недо-сказали, недо-жили, и обязательно стреляются в саду, когда вокруг музыка, танцы… Прямо какое-то уютное безумие…
Ребячество, да и только… Разлюбил я Чехова.
***
Знаете, я не настолько жизнерадостный человек, чтобы по утрам петь в клозете, но признаюсь, что иногда, меня, нет-нет, да и посещает желание промурлыкать бравурный марш или что-нибудь из оперетки Оффенбаха, и тогда, я нежно шепчу себе, «Пой на здоровье, милый, пой!»
***
О, Господи, надоумь кого-нибудь - пусть отнимут у меня бумагу и перо! Иначе не выбраться мне из этого, возвращающегося детства. Умоляю, пусть окатят мою голову студеной водой, вернут здравомыслие… Да поскорее, пока стучит в груди, еще дышу, пока совсем не впал в детство…
***
Все человечество, как и отдельная личность, постоянно томимо жаждой перемен. Так вот отчего, это извечное бунтарство народа.
***
Помят, небрит, царапающие глаза, ногти давно не стрижены, одежда - так себе - полна неприятных противоречий, лохматый как алабай, и как нет прошлого для женщины, так же нет для него будущего. Безразличен к тому, что все сторонятся, горд и мнит себя большим оригиналом, а уж как обожает вот это: «Сохраню ль к судьбе презренье…» Не встречали? Нет?
***
Я часто, краем ума, думаю; какого черта я пыжусь, пытаясь понять непостижимое - смысл отпущенной жизни, которую я прожил нелепо, наспех, так и не сумев, понять. Может быть, смириться с тем, каков я есть, - и жить, есть, спать, любить, не понимая?
***
Странно - люблю шататься по старым кладбищам, остановишься возле чужой могилы, и вдруг… «Господи, так вот где ты упокоился, а ведь как гремел, потрясал, когда-то…» Присяду на скамью из камня и так мне легко, никого, кроме солнца и неба… Вот так и со мной разделается природа в один миг. А уж я-то, дурак, все выкомариваю, да все нежности, милые любезности…
***
Ответьте мне, братцы, неужели при всей несправедливости, а порой и жестокости нашей жизни, возможно, жить по-человечески, достойно, несмотря на все беды и трагедии с которыми она нас сталкивает? Подскажите кто может...
***
Мой сосед, однажды после бурного застолья, в отчаянном откровении, заметил мне, - А ведь, правды одной не бывает. Нет!.. У белых была своя правда, а у красных своя, - и тут, он неожиданно стал икать,… - А вот истина, это совсем другая сфэээра. Вы уже старый, скорее всего, не способны это понять… Нет!
***
Ленин был нетерпим, особенно к тем, кто был не согласен с ним. Они были ему физически омерзительны. И еще, был вздорен, недоверчив, высокомерен, деспотичен, очень самолюбив. Был ли он велик, гениален - не знаю
***
Многие уверяют, что старость, по большей части, подозрительна. Не верьте, это неправда, она - наивно-легковерна.
***
У Достоевского, и Митя с необузданным разлетом, и двуличная Грушенька, и Настасья Филипповна, и князь Мышкин, и Рогожин с его дикой неоглядностью… Да и сладострастный старик Карамазов - да простят меня все - это же все сам Достоевский.
***
Черт возьми! Неужели забыл, не помнишь; летний вечер, отец на лавке, забросил нога на ногу, ты садишься, он тебя держит за руки и качает на ноге, а ты смеешься до икоты и умоляешь, «Еще... еще!» Ну, что, вспомнил? То-то...
***
В каждом из нас такого намешано, что не сразу разгребешь; и то, что вправду чувствуешь, и что навязали чувствовать; что любишь, и что предписано любить; что действительно ты, а что с годами вбили в тебя… Как выбраться из этого душевного раздрая?
***
Чем дальше, тем сильнее зреет ощущение, что настанет время, и люди станут спрашивать, что такое поэзия, музыка? Кто это такие - Пушкин, Бах, Чайковский и для чего это все?
***
Она: - Я, поспевая всюду за тобой, загубила свою молодость, а в мечтах и надеждах износила всю душу.
***
Боже мой! Господи, ну начните же меня обманывать, - говорит она, - Я скучаю, окутайте меня иллюзиями, дайте наслаждение, но так, чтобы я поверила.
***
В молодости с девушками я начинал знакомиться взглядом, полуулыбкой, жестом, шуткой и неожиданным огорчением- пустыми карманами.
***
Мир становится неузнаваем – сразу и не понять – то ли голодные создают, не то сытые разрушают, или все наоборот…
***
Скрипка, захлебываясь от счастья, рыдала так неподдельно, что вызвала невольное сострадание.
***
Порой что-нибудь случайно слетит с уст и покажется таким искренним и милым, что изумишься даже сам.
***
Я должен сказать, что жизнь прекрасна когда у вас не болят зубы, не мучает изжога, не страдаете комплексами, при деньгах, и вечерами вас ждет любимая женщина.
***
Жизнь, вероятно, не будет полной в своем многообразии, если у вас не появится жгучее желание что-либо исправить, повторить, вернуть…
***
Иногда женщине много тепла и не нужно, она готова согреться от дыма воспоминаний.
***
Сбываются не мечты, а планы. Мечты навсегда остаются мечтами.
***
Сколько прелести в весеннем пробуждении. Воздух тревожит запахом дряхлого снега, талой воды... и вот уже первая проталина словно нечаянно обнажившаяся девичья грудь.
***
Задача художника - отвлечь людей от обыденности, выбить из под ног привычную твердь.
***
Из толпы скользнул мягкий, нежный женский взгляд такой теплый, как постель молодой вдовы.
***
Когда больной начинает поправляться, то становится добрым и ласковым, но встав на ноги, доброты и ласки как не бывало.
***
Свою внешность она любила за художественный беспорядок.
***
"Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два." Исаак Бебель
***
Если решили сжечь мосты, то надо сжечь и то, что намерены прихватить с собой на ту сторону
***
Милочка, не лезьте ко мне в душу, вам станет не по себе…
***
Жизнь очень скупа, так редко она балует нас счастьем. А может быть мы не настолько щедры, и не даем ей лишний раз милостыню?
***
Где как не утром, в метро, можно встретить людей с написанной на лице судьбой.
***
Настроение - это, что-то вроде дальнего из захолустья родственника чувству.
***
Порой бывает глупейшее состояние, когда все, чем ты жил вчера, что тебя еще так приятно волновало, вдруг выпорхнув, оставило безнадежную пустоту, нет ни мыслей, ни чувств, а только какой-то неприятный тупой звон.
***
Предметы, пожалуй, тоже обладают душой… Смотрю, как нервно вздрогнула занавеска от сквозняка, и тихо вздохнула дверь…
***
Теперь, когда такая усталость, когда не стало надежд, когда ненависть сделалась привычной, когда хаос овладел всем и всюду, теперь… Господи, неужели и ДЕТСТВО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА было таким грубым, жестоким и несчастным?
***
Господа! Не позволяйте себе заумности, будьте хотя бы иногда открыты на грани почти пьяного откровения, это поможет остудить ваше тщеславие.
***
В конце, после точки, надо всегда оставлять надежду на глоток свежего воздуха, а не вздох отчаяния и безысходности.
***
Отменный стиль письма, это все равно, что одежда, костюм без кружев, люрекса и рюшек.
***
Вчерашних чувств не бывает, всякое чувство мы переживаем заново, и в этом залог искренности.
***
Считается, что «Серебряный век» - предвестник заката поэзии. Пастернак, Тарковский и еще ряд поэтов - эхо Серебряного века. Как знать... как знать???
***
- Вы даже представить себе не можете, - кипятился он, рассказывая мне, - Какая божественная, шикарная женщина, но глупа - как пробка!
***
Подчас собаки бывают гораздо умнее своих хозяев, от чего испытывают за них болезненную неловкость.
***
У нее было настолько трагическое сочетание черт лица, что брала оторопь.
***
Мир, как заезженная старая пластинка. История бегает по кругу - скрипит, визжит, подло повторяясь, не усвоив уроки прошлого.
***
Люблю, когда в рассказе нет никакой особой морали, которую надо извлечь, и никакой особой идеи, которую нужно было бы уяснить, когда рассказ основан на настроении, на оттенках его.
***
Странно, мы все время предъявляем претензии: то жизни, то власти, то еще кому-либо, а надо в первую очередь предъявлять их себе, и только себе.
***
Автобиография неизвестного
Родился совершенно случайно. Под нежное баюканье родных, увеличивался в весе и росте, научился ходить. От лепета перешел к звучному голосу, заявляя требования ко всем кто окружает. Несколько лет принудительного обучения сделали свое недоброе дело, наделив надеждами и мечтами. Получив хорошее образование, казался сам себе гением, хотя не было причин быть талантливым и добрым, а наоборот - было все, чтобы быть глупым и злым. Но со временем окружение все же убедило в бездарности, что основательно укрепилось в моем сознании. Пытался мыслить, подчиняясь хитрости разума - играть роль умного и интеллектуала, но безуспешно, от чего вслепую хватался за чужие убеждения и взгляды, делая своими. Вел себя скромно, не высказывая всего, что еще где-то в глубине беспокоило как изжога. Жил тихо, незаметно, без проявления страстей, стараясь не говорить глупости, а заодно, сторонился тех кто оригинальничал. С годами выработал в себе непримиримость, но скрытую, без публичного визга до хрипоты. Говорить «Нет», это скользкий путь. Менять жизнь, не меняя себя еще хуже, и только однажды, потеряв самообладание, почти крикнул из толпы, сам не зная кому, - «Сволочь!» Но мое непритязательное откровение не было услышано в общем безмолвии толпы. Далее пошло все скромней и безмятежней, довольствуясь тихим ропотом на кухне, сторонясь крамольных посиделок с чаепитием, все больше заботясь о себе и близких. Я прекрасно уяснил, что такое добро и зло, моя мудрость состояла в мере, которая лежит между крайностями, а по сему, я верю правде посредине. Неизбежное равнодушие ко всему затмило яркую театральность жизни, надобность в высшем счастье, и все, что когда-то казалось серьезным и основательным, стало ерундой и чушью. Так незаметно подкралась та, которую никто и никогда не минует. Проводили меня такие же как я, оставив на булыжнике надпись: «Здесь покоится банальная посредственность - настоящее и самое живучее проявление человеческого бытия».
***
Глупо и смешно притворяться перед самим собой в том, что доволен своей жизнью, и уж особенно, перед другими.
***
Выходя из магазина, встретился глаза в глаза с голодной дворнягой, и так стало не по себе, что пришлось вернуться за сосиской.
***
Человек без комплексов - плоский, скучный и неинтересный.
***
Бывает пустяшный, малозначительный поступок из глухого прошлого, но вдруг вспомнишь о нем, и тут же невольно покраснеешь.
***
Часто ли мы оказываемся в области внутренней жизни, ощутив присутствие полной свободы, встретив бессмертное в своей душе, узнав радость счастливых слез?
***
«Если у тебя выпадет, дружок, поудобнее минутка к вечеру, - когда тени гуще и длиннее, и тебя не заметит ни проходящая жена, ни работающие дети – сядь и отдохни в уголке. Ты тоже «я» средь мира. Побудь «сам» и «один». Вынь хлебца, запасенный кусочек. Посоли «пережженной солью». И отдохни просто и эгоистично».
Василий Розанов
***
Ностальгия – это не тоска по географическому месту, а скорее всего - боль о навсегда утраченном, напрасно прожитом времени, страдание об упущенной возможности исполнить свое предназначение. Ностальгию можно испытывать и у себя дома, живя в кругу семьи…
***
Его трясло от счастья, как в мороз бездомную собаку.
***
Человек рожден для страданий. Только через страдания возможно счастье. А счастье как возвышающее чувство, делает человека чище, добрее, милосерднее, устремленным любить «всех и вся».
***
Не в воспоминаниях ли прошлого, мы, зачастую, ищем смысл своей жизни? А полеты во сне? Не в них ли, желание человека найти единственную возможность быть счастливым?
***
Он был немногословен, крайне застенчив, словно спеленатый - так и не распеленали – забыли…
***
Погружаться рассуждениями в себя, выявляя связь со всем, что нас окружает, необходимо для того, чтобы ощущать свою неслучайность в этом мире.
***
Слетевшее с кончика пера, самодовольно разлеглось на бумаге.
***
Нас переполняют готовые банальные обобщения, мы вязнем в их суете, и совсем не любуемся мелочами жизни.
***
Я заметил, что как только человек талантлив, так обязательно трагическая развязка. Примеров тьма… (Высоцкий, Даль, Абдулов, и др.)
***
«Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь…Это ему и на ум никогда не приходило… Да, - приключения «со своими идеями»… Ну, уж это – антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами». Василий Розанов.
***
Жизнь прекрасна, если правильно подобрать депрессанты. (где-то услышанное)
***
Вся жизнь, порою подражанье,
Тому, кто ближе и роднее нам.
В душе застрянет обожанье,
За что? Подчас не знаешь сам.
***
Невежество - фатальная сила, и она еще послужит причиной многих трагедий. (примерно так, когда-то высказался К. Маркс)
***
Вспомнишь, когда был еще молод, замечутся теплые, живые мысли, задохнется душа на миг, улыбнешься всеми чертами лица, и пронесется в памяти дорогое сердцу, словно сорвавшаяся звезда.
***
Важна независимость мысли, непосредственное восприятие, и как можно дальше от предрассудков и предубеждений…
***
Всякий человек особенно интересен тогда, когда он, образно выражаясь - "нагишом", без нижнего белья, когда он весь на виду, без ужимок и стыда, неумыт и непричесан. Искреннен, как на исповеди перед смертью, а иначе - все бахвальство и вранье.
***
Читатель требует от автора только простоты и ясности. Ему не нравятся вычурности, витиеватости и аллюзии. Мозг ленив, он не любит трудиться, заумности его отталкивают от чтения. (научная фантастика и детектив - исключение)
***
На днях слушал выступление юмориста N. Ничего не скажешь - остроумный. И вот, слушая его, стал ощущать в словах какое-то легкое, неприятное покалывание от недостойного отношения автора к жизни, скользнула этакая небрежность к ней. Смех ценен, когда переходит к глубокой серьезности, а не остается мелким и отупляющим однообразием. Нет торжественности.
***
Я представляю, как был счастлив Святослав Рихтер в своем деревенском доме под Тарусой, без электричества и тепла, воды и удобств.
***
Какой бесценной может быть в жизни встреча с "настоящим" человеком, с чистой душой, таким, чтобы не было в нем гордости, уничижения, глупости, чванства, хитрости, простоватости. Таким, чтобы была полная мера природной гармонии...
***
Что бы там не говорили, а не наука и не искусство важнее всего для человека. Главное - это музыка жизни, которая каким-то непостижимым образом переплела в себе все. Разве не слышна музыка в дожде, шелесте берез, в птичьем хоре, красоте женщины, в первом крике новорожденного, тишине ночи, в тихой печали, человеческой скорби - все, все неповторимо исполнено очарованием прекрасной МУЗЫКИ ЖИЗНИ, и только благодаря ей мы остаемся людьми.
***
Исаак Левитан, превосходный русский художник, которому был мил колокольный звон по утрам и тихий закат, имел проблемы с проживанием в Москве, терпел в качестве еврея. Скульптор Аронсон имел право быть в Петербурге только месяц, на период проведения выставки, а писатель Шолом-Аш и вовсе не допускался в Петербург и Москву. Это я так, между прочим…
***
Мне показалось, что наша современная литература, своей большей частью, накренилась в обличительную, сатирическую сторону, нет в ней любви, души. Стала такой, что порой отдает запашком, будто у вас перед носом повертели грязными носками.
***
- Фет! – вскричал Яков Полонский, - Здравствуй, красавец, а я только что перечитывал твои стихи! До чего же ты очарователен, неподражаем и глуп, - и он бросился обнимать старого друга.
***
Порой ляпнешь что-нибудь несуразное, омрачит на время, будто неловкий поцелуй.
***
Не стоит беспокоиться… В свое время все само придет к нам, и старость непременно отыщет нас.
***
Трудно быть человеком, еще труднее - быть добрым.
***
Перечитывая Ремарка, вновь для себя отметил: вот ведь, и слог простенький, и стиль незамысловатый, и не пестрит деепричастными оборотами, а, поди, ж ты - до сих пор волнует старина. А все от того, что произведения исполнены искренностью, глубоким переживанием и честностью.
***
Время, словно часовая пружина сворачивается в память.
***
Все меньше остается надежды, что литература хоть как-то может влиять на реальность, уж очень робка взглядами и скудна языком.
***
Вероятно, каждому поколению приходится заново отбирать из всей многогранности искусства только то, что импонирует ему и отвечает духу его времени. Но это не означает, что этот выбор наполнен лучшим и подлинным.
***
Страшнее всего - растоптать чувства другого человека.
***
По ее лицу, я прочел такое вольное, нежное, необузданное настроение с его тайной и всей прелестью жизни, будто нашелся какой-то новый интерес, полный радости и блаженства.
***
Иногда нам кажется, что мы находимся под пристальным вниманием окружающих, (одежда, речь, манеры) особенно это свойственно женщинам. Но это преувеличение. Все мы заняты своими делами, заботами, и вряд ли всерьёз уделяем время таким "пустякам".
***
Иные усвоили "привычку" - порой жить детством. И вот, совсем недавно, так резко пробудились во мне воспоминания детства, юности, что почти укоренились. Теперь и у меня это стало тоже "привычкой".
***
Отчего мы иногда одних любим за те же самые качества, за которые порицаем других?
***
Сидим с Петровичем на завалинке и, вдруг он, с того ни сего, говорит: - Я вот частенько слышу: - Свобода, свобода... А что это такое? Растолкуй-ка мне. - Хм, ну и вопросик ты задал... Свобода? - задумался я не на шутку, и подумав, такое ему наплел, что сам черт не разгребет. - Знаешь, это, пожалуй, такое состояние души, достигнутое трудной и тяжелой работой над собой в одиночестве. Путь, словно в огромном лабиринте, (толпой там не ходят) где надежды и сомнения, любовь и страдания, заблуждения и разочарования, где ничто и никто тебе не поможет - ни Кант, ни Фуко... И, если одолеешь этот путь, обретя право самостоятельного выбора и принятия решений, в чем я не уверен, то окажешься отшельником. Одиночество - это тоже рабство... Человек всегда зависим: от власти, общества, семьи, любви, погоды, - от всего, что угодно - даже от смерти... А нужна ли тебе такая свобода, и что с ней ты будешь делать, вот это, батенька, вопрос?..
***
- Знаешь, - как-то сказал мне Петрович, - Мне подумалось, что невесть какая беда, если большинство не будет обладать умом, но какое несчастье, если меньшинством будет править глупость.
***
Каждый из нас к искусству присматривается индивидуально и выбирает для себя то, что ему нужно, что близко душе. Скажем, один любит Пушкина, но не переносит Бальмонта, другой безразличен к Шнитке, за то обожает Свиридова, иной в восторге от Рембранта, и проходит, зевая, мимо Ван Гога, и т. д. Получается, что некоторые таланты и гении, иным просто как-бы и не нужны, хотя они признают за ними право называться гениями. И дело здесь, пожалуй, не в воспитании, и даже не в образовании, а, вероятно, в чем-то ином... Возможно, прав один умный человек утверждая, что все дело в генетическом коде, он то и предопределяет наши вкусы и пристрастия...
***
Господи! Порой так некстати перед сном засвербит грубый, наглый вопрос о самом себе, что не только сон, а уже и бессонница - мучение.
***
Она смотрит на меня в упор, и вдруг, - У меня постоянно в душе боль, душа болит, а что делать с ней, с этой болью, не знаю. Такая тоска временами найдет, до смертоубийства... Научите, вы же прожили долгую жизнь, - и, чуть помедлив, - Я и радоваться-то разучилась, но, что удивительно, - эта боль мне отчего-то дорога...
***
Во мне, помимо моего "Я", живет еще "некто", кто мешает мне спокойно жить. Он назойливо мне напоминает какая я гнусная дрянь.
***
Талант - это, образно говоря, - "насморк", а гений - это уже - "пневмония". Тот и другой нераздельно сопряжены с "болезнью".
***
Афины. 439 год до Р.Х. Базарная площадь. Народ столпился вокруг босого, небольшого роста с безобразным животом горожанина. Его приплюснутый нос, широкие вздутые ноздри, глаза навыкат, толстые чувственные губы - все это служит насмешкой. Движения его неловки, неуклюжи, манеры не пользуются почетом. Но стоит ему заговорить, как одни - замерев, готовы "состариться", слушая его речи, а другие - заткнув уши, бегут от него опрометью прочь. (о Сократе)
***
Пьесы А. П. Чехова перестали завораживать, владеть чувствами и мыслями современного зрителя, "сводить с ума", как бывало прежде. Сейчас никто не хочет страдать ради будущего. Все хотят хорошо жить сегодня, и как можно удачней устроиться в жизни. А что будет завтра - это уже совсем неважно.
***
- Послушай, отчего так бывает, - неожиданно резко спросил Петрович, - Иногда глянешь на неё, (жену) вспыхнет такой гнев, что только держись!.. Люто невзвидешь её, и бежать, бежать хочется, сломя голову, к черту на кулички... А?
***
Память лебезит перед нами, стараясь выглядеть, как можно лицеприятно. Она как старая кокетка, вспомнив былое, приукрасит, напустит тумана, и непременно выжмет слезу умиления.
Елена Сергеевна, с таким трудом доставшая билет, что называется "из третьих рук", как назло, опаздывала на спектакль. Она жила за городом и по сложившейся уже привычке если ехала по делам в Москву, то всегда с запасом во времени, но на этот раз что-то не сложилось. И только теперь, когда она вся «на нервах» почти выбежала из метро на Тверскую, почувствовала облегчение.
Звучал второй звонок, когда она, возбужденная, вбежала в фойе театра и, бросив короткий, но внимательный взгляд на свое отражение в зеркале, поправляя прическу, отметила про себя: «М-да… Еще недурна».
Ей было под сорок. Этакая скромная миловидность: очень прилично сложена, обаятельные, едва заметные, мелкие веснушки вокруг грустных глаз придавали правильным чертам ее лица даже некую живописность. Успев однажды побывать замужем и обжечься, она жила теперь замкнуто, без особых устремлений, доверившись изворотливой судьбе. Но иногда, в сумеречный час, в ней просыпался соблазн жить полной жизнью, что-то заставляло ее верить восхитительным обещаниям, и тогда случалось какое-то прекрасное трепыхание души, словно листвы на ветру. Душа разрывалась от счастья, глаза были полны радостных слез… О Господи! Но эта трезвость рассудка так быстро размывала все надежды и желания, словно туман, и ей вновь становилось одиноко до боли…
Зал благородно гудел, его оживленная пестрота, сверкая и поблескивая в ожидании чего-то необычного и желанного, еще не унялась. Елена Сергеевна прошла на свое место - в ложу первого яруса слева от портала сцены - и, окинув взглядом зал от галерки до партера, почувствовала, как дрогнуло ее сердце от необъяснимого, почти детского восторга. Она любила театр, мечтала играть на сцене, но жизнь… О Боже!.. Как порой безжалостно крутит нами эта капризная жизнь…
Прозвучал третий звонок, зал постепенно замер, погас свет, и вот оно - это чудо, придуманное человечеством, чтобы искренно до наивности плакать и смеяться над самим собой.
Елена Сергеевна прекрасно знала эту пьесу и с большим увлечением смотрела за игрой актеров, что даже пожилая женщина, что сидела рядом и постоянно вертела перед своими глазами маленьким биноклем, ничуть не раздражала ее. Напротив, ей казалось, что она сама где-то там, на сцене, среди сестер, порхает, исполняя невидимую, бессловесную роль… Но тут, какой-то слабый, случайный отблеск из партера - то ли бинокля, то ли еще чего-то - тонким лучиком скользнул по ее лицу и мгновенно исчез. Этот отблеск заставил Елену Сергеевну очнуться, она невольно, быстро пронеслась взглядом по партеру - и вдруг увидела своего бывшего мужа. Она в тот же миг отвернулась, съежилась, как-то уменьшилась размера на два, втянула голову в плечи и, не дыша, прилипла к спинке кресла. Внутри у нее что-то резко оборвалось, стукнулось, словно о пол, и начало прыгать все чаще, заглушая происходящее на сцене. Боясь смотреть в его сторону, она не знала, что ей делать. Мысль о том, видел ли он ее, когда она входила в ложу, а так же был он один или с женой, стала с этого момента самой неотвязной для нее, и еще – остаться или немедленно уйти?
Они расстались почти три года тому назад. Елена Сергеевна сидела не поднимая глаз, голоса со сцены доносились теперь отчего-то глухо, невнятно. Она старалась слушать, однако все сильнее беспокоило одно- единственное, страстное желание - посмотреть в ту сторону, где он сидел. Немного успокоившись, когда сердце стало биться тише, она, приложив руку к виску, осмелев, искоса глянула в партер. Он сидел всего в нескольких метрах от неё с женой и внимательно смотрел на сцену. Ей показалось, что виски его сильно поседели, нос обрел горбинку, а темный костюм четко оттенял бледность щеки, но и этого скоротечного взгляда ей было уже достаточно, чтобы воскресить образ мужа, которого, по всей видимости, она еще любила.
Как давно это было! Она влюбилась в него с первого взгляда на какой-то вечеринке, и потом, гуляя всю ночь, он читал ей стихи, поразил своей веселостью и юмором. Какая это было безумная ночь! Потрясающее, нездешнее счастье. Через пару месяцев была свадьба, и это легкое, нежное, как шелк, улыбчивое слово «счастье», всюду звенящее, рассыпалось в его руках, глазах, походке… вокруг только он и никого более. «Мы будем счастливы вместе и всегда!» - о, как это отзывалось эхом во всем и всюду!...
Она посмотрела еще раз, уже смелей: он сидел, чуть развернувшись к жене, - должно быть, что-то говорил. Она глядела на него, забыв о спектакле. Ей даже почудилось, что эта их близость вовсе не случайна - она словно окутана особой тайной, известной только ей и ему. «Господи, разве я теперь смогу уснуть, ну зачем, за что мне такое? Ведь все уже прошло, я почти успокоилась, все кончилось, и все зря, теперь начинать все сызнова, - забыть все-все, что было, и вот на тебе - этот театр…»
Все глубже погружаясь в эти мысли, Елена Сергеевна даже не сразу поняла, когда ее оглушили аплодисменты, и, бессмысленно улыбаясь, вдруг тоже стала аплодировать.
Вопреки желанию она заглянула в прошлое, и это прошлое отозвалось ярко и подробно: шло время, осенью в тот год он как-то сник, осунулся, стал неразговорчив, не держал взгляд. Она спрашивала: "Ты, что, болен?" Он: "Нет, так ничего." -"Да что с тобой, скажи, наконец!" Но долго это не могло продолжаться, и однажды под вечер он пришел сам не свой и сказал: "Не могу больше… Мне надо многое тебе рассказать" - и все рассказал.
Она была красивая, молодая. Познакомились на работе. Встречи, цветы, потом наедине у нее… - Хотелось отомстить, убить - не было в мыслях, глупо. Бог с тобой, живи, как сейчас вот живешь! Сидишь, смотришь - да посмотри же, ну взгляни на меня, я тебя умоляю, ну поверни мою любимую голову - я все тебе прощу, все, ничего не вспомню, когда-нибудь все прощают всех, жизнь так коротка. Зачем откладывать, ну взгляни на меня, поверни глаза, любимые мои глаза! Но нет… Все!
Спектакль близился к концу, и когда на сцене Вершинин прощался с Машей, то Елену Сергеевну охватил безудержный озноб. У нее перехватило дыхание, и только этот спазм не позволил ей закричать на весь зал каким-то истошным, доведенным до отчаяния, чужим голосом: «Ради всего святого, не уходите, Александр Игнатьевич! Не надо, умоляю вас, ради бога!… Остановитесь!»
Когда спектакль закончился, пожилая женщина, убирая бинокль в сумочку, тихо сказала ей: "Простите меня, но я наблюдала за вами. Вы так близко воспринимали происходящее на сцене, очень искренно переживали. Неужели это возможно?" В ответ Елена Сергеевна только пожала плечами.
Из театра она вышла, наверно, последней - спешить было некуда, дома ее никто не ждал, и, неторопливо идя по бульвару, еще под впечатлением пережитого она поняла, что тайна, которой, как ей казалось, они были окутаны, сидя неподалеку друг от друга, была ничем иным, как притягательным, волнующим счастьем, которое теперь постепенно рассыпалось.
Соседи называли Лидию Степановну непутевой, а иные, разумеется за глаза, просто - пьянчужкой. Вся ее жизнь прошла в каком-то пьяном угаре, словно в забытьи, редко где подолгу она задерживалась на работе из-за известной всем слабости. Бывает, что жизнь не удалась, ну не заладилась… Вот и у Лидии Степановны еще с молодых лет она пошла как-то вкривь. Сначала все было безобидно - молодость, компания, веселье, беспечная ветреность, но со временем стали замечать, что девчонка совсем отбилась от рук, если не сказать грубее - «пошла по рукам». В двадцать она родила девочку и, даже не взглянув на ребенка, сбежала из роддома.
И потом, где ее только не носила судьба безжалостно бросая по городам и весям, словно мстила, подарив, донельзя воспаленное измятое лицо, бесцветный пустой взгляд, да трясущиеся руки.
Недели две назад Лидия Степановна получила длинное письмо которое привело ее в неожиданное изумление. Читая его, она все больше трезвела, у нее несколько раз перехватывало дыхание, глаза покраснели и подернулись слезами. Она не могла поверить, перечитывая вновь и вновь. Письмо так затерлось, что некоторые слова уже трудно было разобрать. Перед глазами стояли только отдельные строчки.
« Дорогая Лидия Степановна! Пишет вам Анна - ваша родная дочь. Вы не представляете, как долго я вас искала, еще, будучи в детском доме и, наконец-то, нашла, я счастлива бесконечно……… ………… У меня нет никого кроме вас и, поверьте, я ничуть не осуждаю вас за то, что многие годы я не знала материнской ласки и любви……………В жизни бывает всякое, тем более в молодости, надеюсь, что и вы искали меня и рады, что я нашлась………… .. Главное - я нашла вас, мою родную маму и теперь мы будем всегда вместе………Я так счастлива, надеюсь мы увидимся в ближайшее время……… Я обязательно сообщу, когда буду выезжать. До скорой встречи. Ваша дочь Анна».
В тот день Лидия Степановна не находила себе места, даже по обыкновению, не хотелось выпить. Весь вечер она бродила по городу с трудом узнавая старые переулки. Ей нестерпимо хотелось поделиться с кем-нибудь этой внезапной вестью, до конца еще не осознанной, неожиданно испугавшей до озноба и, в тоже время гнетущей, напоминая о прошлом. Но как не странно поделиться, но так, чтобы прониклись сочувствием и пониманием оказалось не с кем, и от этого так сделалось худо на душе, что она ощутила ранее неведомое ей острое одиночество.
Десятого Лидия Степановна проснулась засветло. Всю ночь ей снился поезд, вокзальная сутолока и её судорожное метание по перрону. Очнулась она в тревоге и смятении.
Начистив до блеска дешевенькие туфли и, надев приличный жакет, что выпросила у соседки ради встречи, Лидия Степановна разволновалась как никогда. На плечах у нее был новый платок купленный загодя на последние деньги. Она еще раз оглядела себя в зеркале и, так отчаянно вскрикнув, махнула рукой, что было не понятно, то ли недовольна своим внешним видом, то ли той убогой бедностью, что отразилась за ее спиной.
До поезда оставалось еще много времени и Лидия Степановна, не зная куда себя деть, села в автобус, что называется - наобум. Сидя у окна она разглядывала светлый августовский день, прохожих, облака за которыми чувствовалось много света, деревья в зелени которых трещали воробьи, и, пожалуй, как никогда погружаясь в себя, пожалела о чем-то, что было видно по выражению её лица. Старик, что сидел напротив со своей старостью и мутными думами еще больше навеял на нее сумрачную печаль…
Когда показался поезд у Лидии Степановны, обычно красноватое лицо покрылось неестественной бледностью, сердце застучало в висках, ноги не желали двигаться. Она старалась, робко выглядывая, стоять за чьей-нибудь высокой спиной. И как только поезд остановился толпа шумно подалась к вагонам, но и тогда, она осталась стоять поодаль. Перрон постепенно ожил, послышались радостные возгласы, бежали опоздавшие, загремели тележками носильщики.
И тотчас, каким-то непостижимым чутьем, жадно раздираемая любопытством, глядя на приезжих, Лидия Степановна узнала в толпе ту, которую никогда не видела в жизни. Молодая девушка нарядно одетая постоянно оглядывалась по сторонам, явно искала кого-то среди встречающих. Лидии Степановне сделалось не по себе - ей показалось, что в какой - то момент взгляд девушки остановился на ней. Испугавшись, она попятилась и, не понимая всего, что с ней происходит ощутила острую сердечную боль… И вот, мимо нее, близко, близко, едва коснувшись своим платьем, чудными духами, метнув кроткий взгляд, прошла та, о которой она ничего не знала целых двадцать пять лет. Прошла легко, обдавая ароматом молодости и чистоты, держа за руку маленькую девочку, лет трех не больше, в ручке которой были простенькие цветы. Провожая их взглядом Лидия Степановна, пожалуй, впервые остро почувствовала, что её жизнь пролетела глупо, незаметно, бездарно, словно выскользнула из рук прежде чем она успела воспользоваться ею. Какое-то непреодолимое чувство мешало ей кинуться за ними вслед и, потеряв их из виду, она вдруг зарыдала так ужасно, так сильно, не стыдясь, размазывая платком по щекам слезы.
Уже смеркалось когда она устав бессмысленно бродить по улицам неожиданно для себя очутилась в маленьком переулке, в конце которого стояла низенькая старинная церквушка. Лидия Степановна не была в церкви лет двадцать, несмело войдя, она оглядела расписные своды, горящий золотом иконостас, и пошла туда, где лежали свечи. В церкви почти никого не было и каждое движение, каждый вздох звучно отдавался в тишине. И вот, крестясь, Лидия Степановна трясущейся рукой что-то быстро набросала на клочке бумаги, и, сунув его в карман жакета, опустилась на колени. Она стояла не поднимая головы, плечи её вздрагивали и был слышен глухой шепот тонущий в рыданиях. Кто знает, сколько она простояла бы так, если бы не старая сухонькая монашка неожиданно испугавшая её, тронув за плечо.
- Не надо, милая… Грех это. Он все видит… Он всё всем прощает… Не убивайся, милая, ступай с Богом…
Выйдя из церкви на Лидию Степановну пахнуло совсем по-летнему мягкой летней пылью, и где-то за домами уже нежно догорал вечерний, золотистый закат, и чувствовалось, что в мире есть молодость, радость, счастье. Вспомнив, она достала записку, прочитала, хотела выбросить, но решительно порвала, сунув обрывки в карман.
И только неделю спустя, соседка Лидии Степановны случайно в кармане своего жакета нашла разорванный клочок бумаги, где было коряво выведено карандашом:
«Я последняя тварь. В моей смерти прошу никого не винить...»
Аллея темная еще припоминает
Признанья пылкие и поцелуев жар,
Следы ушедших ветер заметает,
И клены старые пылают как пожар.
Глаза закрою - вижу словно сон:
Из окон свет, уж за полночь давно,
Веселье, музыка, мазурка и вино,
И тени медленно выходят на балкон.
Но вот светает, скоро понемногу
Гостей желанных станут развозить,
И в близкую и дальнюю дорогу
Хозяин дома выйдет проводить.
Погаснут свечи, старый дом уснет,
Плывет сирени аромат с прохладой
Веселья отзвук долго не замрет,
Все будет литься эхом за оградой...
Сон улетел и вновь полузаброшен
Парк, дом, беседка и пруды,
Осеннею листвою запорошен,
Блестят росой под окнами кусты.
И в грустном ее увяданье,
я словно себя в ней узнал -
не той ли улыбкой прощанья
вчера я друзей провожал...
Кажется, это единственное, случайно сохранившееся письмо адресованное писателю Василию Розанову в котором Ольга Петровна Хмара-Барщевская признается в своей любви... Но об этом позже… чуть погодя… А пока - 1877год…
Молодая, красивая небогатая помещица дочь отставного генерал-майора, прожив в браке около четырех лет, и, родив мужу двоих сыновей, внезапно овдовела. Смерть Петра Петровича Барщевского - малозаметного чиновника для Надежды (Дины) Валентиновны, горячо любившей мужа, явилась тяжелым ударом судьбы. Поговаривали будто бы даже о её психическом расстройстве, но оправившись, Дина Валентиновна занялась разделом имущества, оформлением бумаг о дворянстве для сыновей и прав на наследство. Двенадцать долгих лет пришлось вдовствовать ей. Дети подросли, стали учиться в С-Петербургской гимназии, но слабые успехи заставили Дину Валентиновну нанять репетитора.
Для занятий с сыновьями ей был представлен студент второго курса историко-филологического факультета С-Петербургского университета. Молодой человек остро нуждался в заработке; семья оказалась в нищенском положении из-за постигшей его отца служебной и жизненной катастрофы - то ли долги, не то еще хуже - афера с кредитами лишили его места в департаменте.
Получив приглашение, студент отправляется на все лето в смоленское имение Дины Валентиновны для занятий с ее сыновьями. И надо же - жизнь порой такое учудит! Студент и помещица… Она старше его на четырнадцать лет, а ему едва исполнилось двадцать два. И поди ж ты, влюбляется безумно, со всей юношеской страстью и, как только окончив учебу в университете, тут же женится на ней, взвалив на себя всю полноту ответственности. И всю жизнь преподавал древние языки. Свою молодость пробегал репетитором, потом с лекциями по гимназиям и лицеям, был отменным чиновником. Изредка пописывал статейки для министерства народного образования. Пару лет был директором лицея в Киеве, и только в тридцать пять был назначен директором Николаевской мужской гимназии в Царском селе.
Он скромен, застенчив, аккуратен, дослужился до действительного статского советника, да и заслуги перед наукой! не шутка ведь - перевести всего Еврипида, но вот беда: с детства болело сердце, она то и подкачало, да так неожиданно… И надо заметить, что этот трагический момент в жизни Иннокентия Федоровича Анненскова не был лишен этакого трогательного конфуза, деликатного впрочем. Стоял ноябрь, в воздухе висела тяжелая промозглость, дышать было тяжело, сердце готово было выскочить из груди. «Лучше бы остаться сегодня дома», - подумал Иннокентий Федорович, но привычка делать все аккуратно, особенно в отношениях с людьми, не позволила ему отсидеться. День был спланирован плотно: коллегия в министерстве, затем лекция, потом доклад о Еврипиде, не забыть на обед к одной петербургской знакомой … Во время обеда ему сделалось худо - лекарство он забыл дома - и вознамерился было прилечь, отлежаться, но вот тут-то и конфуз - «в доме, где он обедал, мужчин не было», как потом вспоминал сын покойного. Деликатность, застенчивость губит порой… И как ни в чем не бывало, Иннокентий Федорович бодро встал, успокоил хозяйку дома, простился и, выйдя на улицу с острой болью в сердце, окликнув извозчика, полетел на Царскосельский вокзал. Забежать в вокзал ему было уже не суждено, он замертво упал, поднимаясь по лестнице. В Царское село Анненский вернулся поздним вечером в гробу.
Удивительно то, что Анненский почти всю свою жизнь оставался безвестным поэтом, именно поэтом. Да, да и еще каким! Настоящая его жизнь умещалась в небольшом ларце из кипарисового дерева под замком, где таились задушевные тайны - духовный разлад и неутолимая мечтательность, терзания неверия и страх перед смертью, а сверху надо всем - писательская совесть… И только в 1904-м из ларца выпорхнуло несколько четвертушек исписанной бумаги, родив тощую брошюрку стихов под псевдонимом Ник. Т-о. Похвала была скромной модными тогда - Блоком и Брюсовым, только и всего.
После смерти в 1910-м издали «Кипарисовый ларец» и случилось то, что и должно было случиться еще при жизни - Анненский стал любимым поэтом начала двадцатого века в России. Стали слышны восторженные голоса Гумилева, Ахматовой, Волошина. Неожиданное признание таинственного лирика, певца печали, гениального, и в тоже время, непонятного пророка символизма. Кто не помнит это:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Пожалуй, одного этого хватило бы для бессмертной, так называемой славы. Иннокентий Федорович Анненский был неповторим и пленителен. Высокий сухой, в сюртуке с вечно черным шелковым бантом, что подпирал бороду и пышные усы остро торчащие в стороны, припухшие с налетом синевы губы, признак болезни сердца. На высокий лоб нависала прядь темных с проседью волос, глубоко посаженные серые глаза, и одна, совсем уж отличительная черта - неповоротливость головы, словно недоставало шейных позвонков.
А теперь, наконец, о том, когда я оговорился - «Позже… чуть погодя…».
Вы помните, что у Анненского было двое пасынков? Так вот старший был женат на Ольге Петровне (в девичестве Лесли). Ольга Петровна Хмара-Барщевская и Анненский любили друг друга. Эта любовь была настолько сильной, что приносила обоим больше страдания, чем радости. Строки про «дальние руки», написаны были за несколько дней до смерти и обращены несомненно к ней…
…Мои вы, о дальние руки,
Ваш сладостно-сильный зажим
Я выносил в холоде скуки,
Я счастьем обвеян чужим.
Но знаю… дремотно хмелея,
Я брошу волшебную нить,
И мне будут сниться, алмея,
Слова, чтоб тебя оскорбить.
И еще: недоговоренные, но так много говорящие строки…
Позабудь соловья на душистых цветах,
Только утро любви не забудь!
Да ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь!
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой,
Только раз и желала она,-
Только раз напоил ее март огневой,
Да пьянее вина!
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз…
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…
Анненский посвятил Ольге Петровне свои лучшие стихи. Многое осталось тайной в их отношениях, которую мы уже никогда не узнаем, так как все письма Анненского Ольга Петровна сожгла.
Творчество Анненского глубоко исповедальное, наполненное метафорами, своим языком, порой непонятным читателю, но оно притягивает пронзительной непосредственностью, чаще недосказанностью его задушевных тайн. «Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на призрачную «голгофу жизни», но сердце его было создано любящим и, как это свойственно людям глубоко чувствующим, стыдливо-робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его «сердцем лани». Так писал об Иннокентии Анненском, Сергей Маковский.
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно, ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно…»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось…
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Вы только почувствуйте как этот опасно больной сердцем, преждевременно состарившийся человек, глубоко переживал тайную любовь. Может быть одну единственную на всю жизнь?...
А вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу друзей, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула. Читал он всегда наизусть, не торопясь, будничным тоном:
То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Все будто рвалась назад.
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук,-
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
И вот уже кукла на камне,
И дальше идет река…
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…
Семейная жизнь Анненского в воспоминаниях современников разноречива. Жена его, рожденная Хмара-Барщевская, некогда красавица, как уверяют, была несколько странной особой. Желая выглядеть моложе, она ходила в парике с жутко выбеленным лицом и наклеенными бровями. Анненский редко говорил с ней, отношения их были учтиво- прохладными, она же, в свою очередь, чаще молчала и как вспоминают мало что понимала в его творчестве. Вряд ли она сыграла значительную роль в его жизни.
«Первая задача поэта - выдумать себя». Так настаивал сам Анненский, но выдумать себя не умел, и не оттого ли он сомневался в собственной поэзии, говоря о ней условно и шутливо:
Я завожусь на тридцать лет…
Чтоб жить, волнуясь и скорбя,
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя.
Все что написал Иннокентий Анненский не выдумано, нет, каждое слово его поэзии это пронзительный голос той Печали, которую он писал с большой буквы.
Я постою, послушаю бывало,
дам деньги и плетусь домой.
А тут старушка прошептала:
- Как жаль, мальчишка-то слепой...
Приду сюда как снег растает,
быть может, через сотню лет.
И вдруг - О, Господи ! Играет!
И тот же девочкин берет...
Как угрюмо поникла трава,
воронье все кружит над полями.
Вот и осень опять со двора
гонит лето своими дождями.
Потянулись на юг косяки,
там где нет холодов и метели.
Возвращайтесь! Я вас у реки
буду ждать до весенней капели.
Затянуло все серою мглой,
не видны больше синие дали.
Что ж ты делаешь осень со мной,
не спросив, о любви и печали...
Последнюю рубашку снять,
и дать бездомному напиться,
и там, где невозможно лгать,
своей свободой поступиться?..
Не отводите, друг мой взор,
не преуспели здесь мы с вами...
Наш узко - беден кругозор,
не видим мы что за плечами.
Мы ходим строго по прямой,
вокруг боимся оглядеться,
как-будто мир для нас чужой,
и в час последний, роковой
нам негде будет отогреться...
Жила она по соседству, ходила легко, бесшумно. Была хороша собой и все же, в выражении ее лица не хватало какой-то легкой черточки, которая бы уравновесила чуть тяжеловатый подбородок с ее огромными серыми глазами.
Когда я смотрел на нее, то испытывал какое-то непонятное, сложное чувство похожее скорее на нежное томление тоски. Да-да, именно - тоски!
Мы - Витька, Серега и я, жившие в одном доме, и, связанные общей дружбой были влюблены в нее. Нам было уже по девятнадцать, а ей едва исполнилось семнадцать. Она окончила музыкальную школу и часто бывая у нее в гостях мы настойчиво просили ее сыграть что-нибудь на рояле. И когда тучный с одышкой рояль на опухших ногах издавал печальные звуки что-нибудь из Шопена, когда аккорды задыхались как рыба выброшенная на берег, моя любовь к ней была еще сильнее и мучительнее.
Между нами действовало соглашение - гулять с ней только всем вместе. И было неважно, то ли это кино, театр, музей, обязательно она и мы - ее верные слуги и охрана. О любви к ней между собой мы старались не говорить, вероятно, это казалось нам глупым и бессмысленным. Каждый мог сказать, что любит ее сильнее других.
Серега был вспыльчив, увидев как кто-нибудь из чужаков начинал заводить с ней разговор, тут же находил причину и отводил его в сторону, делая внушительное предупреждение. Витька и я были спокойны за него, он был до крайности убедительным. Я жутко стеснялся, был скован и все связанное с ней кипело и взрывалось исключительно у меня внутри, не выплескиваясь наружу, отчего я меньше всех надеялся на взаимность. Витька же напротив, был настолько уверен в своей неотразимости, что порой его самоуверенность убивала меня напрочь. Он был эффектен, его вспышки остроумия и умение преподнести себя красиво, элегантно, производили на нее яркое впечатление, что вызывало в нас с Серегой зависть и раздражение. Нет, мы не злились на него, но чувство соперничества не давало нам покоя.
И вот, в начале лета, сдав сессию, все разбрелись кто куда, только я один остался в городе. Целую неделю слонялся по городу, думал о ней, она не давала мне покоя. Состояние вам скажу - идиотское, когда ни о чем другом думать не можешь просто наваждение какое-то. Я весь извелся, и тут неожиданно под вечер увидел ее; она с родителями приехала с дачи. Делая вид что не замечаю, я хотел было юркнуть в подъезд, как она окликнула меня…
И что мне оставалось делать, - не иначе как согласиться на ее предложение пойти в кино. Чувство вины перед ребятами я старался заглушить, но с этого момента мной владело какое-то душевное жуткое беспокойство.
Впервые я был с ней рядом в темном зале. О, если бы вы только знали, что творилось в моей душе, но еще больше - голове… Фильм я не запомнил, это уж точно. По вечерам мы стали бродить с ней по городу. Я шел на расстоянии проклиная свою скованность, тогда она мягко заглядывала мне в глаза, видела как я немею, и это ее забавляло. Голова моя кружилась, я словно тонул в каком-то гулком безмерном счастье, и в то же время, страшно хотел как можно быстрее покончить с этой пыткой. «Где мои друзья?» - безнадежно спрашивал я себя.
С каждым днем я все больше увязал в это тягучее, немыслимое состояние опьяняющего счастья, которое меня подбрасывало словно на гребне надежды, и тот час же опускало в пучину сомнений. Как-то гуляя с ней в парке мы забрели в глушь, и вдруг с того ни с сего она заглянула мне в глаза и вкрадчиво спросила:
- Ты, когда-нибудь целовался?
К такому, что обухом по голове, я не был готов. Мне стало не по себе, я почувствовал как заливаюсь краской; руки мои вспотели и что-то запершило в горле. Я стал рыться в памяти и вспомнил, что однажды в детском саду я поцеловал девочку в щеку... и нехотя признался.
- В детском саду разве что, один раз…
- Ну, это не считается, - озорно улыбаясь, она снова посмотрела мне в глаза.
Повисла минута молчания, я ощутил какое-то напряжение в этой паузе, а она как ни в чем ни бывало:
- Если хочешь, поцелуй меня.
Я от такой неожиданности чуть было не потерял рассудок.
Первый поцелуй был жалким, торопливым и бездарным. Единственное что сохранилось в сумерках памяти - это жадный блеск ее широко открытых глаз. Это уже потом, когда мы целовались безудержно и где попало, испытывая полное наслаждение, я чувствовал ее легкую дрожь и видел как мелко дергаются веки ее полузакрытых глаз.
Близился сентябрь, а вместе с ним волнение, тревога - она уезжала заниматься музыкой в Гнесинское училище. Друзья простили мне, а заодно, и ей наши невинные прогулки понимая, что соглашение данное некогда, трещит по швам. Настали холодные тоскливые времена и только письма были отдушиной, я перечитывал их много раз и писал, писал,…нетерпеливо ожидая её приезда. «Да… любовь требует присутствия» - не уставая, повторял я себе. Я даже сумел написать единственное в своей жизни стихотворение.
Не знаю отчего, но так бывает,
когда заладит дождь и ветер завывает,
иду я через двор в знакомый переулок,
где грустный дождь необычайно гулок.
Не разбирая луж, иду как по осколкам.
То небо в них, то дом - не знаю толком.
Вот угол дома, сквер - стары приметы,
но нет со мной тебя - одни приветы.
Я весь как будто из дождя и ветра.
Сыграй мне, грусть, мелодию из ретро!
Пусть будет дождь и музыка реальной.
Не знаю отчего, но чтоб печальной.
И вот в конце мая получаю от нее письмо в котором просит встретить ее на вокзале.
Когда она вышла из вагона, мне показалось, то, что я так настойчиво дорисовывал прежде в выражении ее лица теперь было излишним - лицо сделалось почти взрослым, женским. Мало того, на какое-то мгновение мне почудилось, что оно совершенно незнакомое, и в то же время между нами пробежал.. нет, не холодок, а мелькнула какая-то легкая растерянность. Но уже через минуту мое недоумение рассеялось. Она озорно посмотрела на меня, быстро поцеловала и я понял, что по-прежнему, если еще не сильнее, люблю ее.
Через неделю я уезжал со стройотрядом, а она с родителями в Крым. Лето пролетело быстро. Вернувшись в конце августа мы разминулись - дома ее уже не было.
Прошел еще год. Я вспоминал ее часто, потом реже, потом вновь вспоминал все чаще и чаще, и тогда в душе моей наметилось странное чувство - окажись вдруг она рядом, будет ли моя любовь так же сильна как и прежде, или какой-то иной.
В следующий ее приезд я заметил, что она все чаще стала посмеиваться над моей неуверенностью, хотя постоянно говорила, что я самый верный ее друг. Это было обидно и неприятно от того, что говорилось ею как-то обыденно без продолжения… В такие минуты мне казалось, что она как-то отдаляется от меня. Мы все реже говорили о любви, не касались вопроса будущего и вообще; чем кончится наша любовь, я представлял себе зыбко, туманно.
Порой мне представлялось, что грядет что-то непоправимое в наших отношениях, и это все настойчивей начинало смущать мое счастье. Ах, это мнительное сердце!
Как-то осенним днем я получил сообщение на переговоры по телефону, чего раньше никогда не было. На телеграф я бежал с чувством тревоги, всю дорогу меня неприятно подергивало, я не знал что и думать…
В трубке что-то потрескивало, я слышал ее отдаленное:
- Алло?..алло?...
- Я слушаю… слушаю, - кричал я в ответ.
- Я написала тебе письмо. В общем… У меня радостное событие. Я выхожу замуж!.. Надеюсь, ты рад за меня...Ты слышишь меня? Что ты молчишь?
Стараясь не задохнуться от услышанного, я только тяжело дышал в трубку. Немного придя в себя, я тихо процедил:
- Я плохо тебя слышу.
- Ты всегда был самым моим лучшим другом, - вновь послышался ее торопливый голос, - Помнишь, какие мы были глупые. Целовались, глупенькие дети, да и только… Скажи, ты рад за меня? Тут я набрал воздуха и выпалил:
- Очень, очень… Я поздравляю тебя.
- Я обязательно приглашу тебя на свадьбу… Детство прошло, мы стали взрослые, правда? Почему ты молчишь, ты обиделся?
- Нет, нет, что ты, нисколько… Я очень рад за тебя, - стараясь, как можно бодрее ответил я.
В ушах у меня стоял ее счастливый голос, какого я не знал прежде.
- Желаю тебе счастья, такого же, какое испытываю я, - радостно звучал ее голос, - Обнимаю тебя. До встречи!
И в трубке опять что-то защелкало, пискнув, смолкло.
Я еще долго стоял с трубкой в руке словно хотел услышать что все это просто шутка, что вот-вот разольется ее веселый смех и все будет как прежде.
Выйдя на улицу, я тупо брел в каком-то растрепанном состоянии. Зачем-то заглядывал в лица прохожим, ловил их взгляды, улыбки, отражения печали, и уже с отчаянной ясностью понимал, что и моя печаль обрела свой уголок.
Все чем до этого полнилась душа, чем она жила, вдруг выпорхнуло из нее, оставив знобящую пустоту, от которой ни мыслей, ни чувств, а только какой-то глухой однообразный звон.
Бесцельно блуждая, я невольно заметил как по дороге, гонимые ветром, ковыляли большие жухлые листья, едва успевая шепнуть мне о чем-то грустном.
Душно было и в номере. Сергей Павлович, уже в который раз смочивший голову водой из-под крана, испытывал во всем теле слабость. Настроение было скверным, и хотелось побыстрее убраться из этого города. Утешало одно: оставалось два дня этой нудной и, по сути, никчемной командировки.
Под вечер, когда дневной зной слегка унялся, он вышел из гостиницы и направился в сторону бульвара, где, казалось, ему будет легче дышать,- спокойно посидеть в тени, почитать газету. Сергею Павловичу было далеко уже за сорок. Пару лет назад он расстался с женой, так и не заметив, как их отношения плавно сошли на нет. Дочь училась в институте, и развод их был тихим, обоюдным, можно сказать - интеллигентным. Каждую неделю он звонил или заходил, чтобы справиться о том о сём, как у дочери учеба, а за одно - переброситься ни к чему необязывающей парой слов с женой.
Все было в прошлом, и теперь это прошлое представлялось ему каким-то чужим, будто все происходило не с ним, а словно он только издали наблюдал за этой жизнью. Женился он скорее от отчаяния. Лена - первая любовь - погибла на его глазах, перебегая дорогу. Дикий, ужасный визг тормозов еще долго преследовал его, когда он со страшным криком, в поту просыпался по ночам.
На углу бульвара он задержался у газетного киоска. Долго разглядывал веером разложенные газеты и журналы. В глаза бросилась яркая обложка "Знакомства", пестревшая женскими лицами.
- Можно посмотреть этот жулнал?.. Будьте добры, - попросил Сергей Павлович, тычя палцем на "Знакомства". Пожилая женщина в недрах киоска, бросив на него испытующий взгляд, спросила не без любопытства:
- Вам последний номер?
- Да... то есть вот этот, - нерешительно ответил Сергей Павлович и показал на тот, что лежал правее.
Листая журнал без особого, жгучего интереса, а просто чтобы утолить ничтожную прихоть. На Сергея Павловича глядели со страниц молодые и не первой молодости женщины в весьма откровенных нарядах, где под их фото стояло имя, возраст, номер телефона... Пробежав несколько страниц взглядом, его словно ударило током - мелькнуло до боли знакомое лицо. Он суетливо перевернул страницу обратно.
Сергей Павлович до того часто силой воображения вызывал это лицо к жизни, что вспоминать, где бы он мог видеть его, не пришлось. С фотографии смотрела его первая любовь, а вернее - женщина, поразительно похожая на Лену в молодости.
Вернувшись в гостиницу, Сергей Павлович нервно курил и, слоняясь по комнате, то присаживался, разглядывая фото в журнале, то вновь начинал бессмысленно ходить из угла в угол, явно что-то напряженно обдумывая. Мысль о том, чтобы позвонить, попросить о встрече, познакомиться, все настойчивей сверлила сознание, и он уже чувствовал, как по всему его телу бежит дрожь волнения. Наконец он решился и набрал номер. Длинные гудки в трубке отдались в висках, волнение перехватило дыхание, и уже теснились готовые слова, но никто не отвечал. Он немного помедлил еще, и с облегчением вздохнув, хотел было положить трубку, как в ней что-то щелкнуло, и грудной женский голос кротко спросил:
-Алло?
Сергей Павлович от неожиданности чуть замешкался, и в этой паузе вновь прозвучало "Алло?", но уже с ноткой легкого недоумения.
- Ольга, здравствуйте, - на одном дыхании вырвалось у Сергея Павловича.
В трубке все тот же грудной тихо и нерешительно отозвался:
- Здравствуйте.
- Ольга... Я хотел бы с вами встретиться... То есть, познакомиться... Как вы смотрите на это... Что скажете? - спросил Сергей Павлович, взяв себя в руки и стараясь придать голосу уверенный тон.
Трубка задумчиво помолчала, потом из нее, словно журчание ручья, донеслось:
- Вам удобно сегодня, часов в девять?
- Да - да, конечно!- не скрывая некоторого удовлетворения, ответил он.
Она подробно рассказала, как добраться, и попросила ждать ее на углу небольшого кафе с избитым названием "Чародейка", в девять вечера.
Сергей Павлович не был из числа тех мужчин, что легко, играючи знакомились с женщинами, одерживая победы. Конечно, что греха таить - были у него и весьма серьезные увлечения, и короткие знакомства с женщинами, но он сходился тяжело и когда мучительно расставался, то внутри у него словно точил червь. Вот и теперь, пока он ехал, все время думал: что скажет ей, как держать себя с ней, о чем спрашивать и что говорить самому, и в какой-то момент даже подумал, что все это затеял напрасно.
Ехать пришлось почти на окраину, где новые дома, как близнецы, тесно стояли среди зеленых дворов. На улице было пустынно, а в кафе, куда Сергей Павлович заглянул через толстое стекло с улицы,- почти безлюдно. До девяти оставалось минут пятнадцать. Он нехотя походил, отмеряя шагами в длину кафе, перешел на противоположную сторону, вернулся обратно и вдруг увидел, как навстречу идет молодая интересная женщина. У него моментально сдавило в висках, часто застучало в груди, и он почувствовал, как у него вспотели руки. Женщина в легком коротком платьице быстро приближалась, и уже можно было разобрать на ее лице улыбку. Сергей Палович нерешительно пошел навстречу и уже хотел было что-то сказать, как женщина, поравнявшись с ним, искоса взглянув на него, вопросительно подняв брови, прошла мимо. Он с легким огорчением посмотрел ей вслед.
- Добрый вечер, - послышался грудной, голос за спиной.
Сергей Павлович от неожиданности даже вздрогнул и, обернувшись, увидел очень знакомые черты.
- Добрый вечер, - ответил он и поспешил добавить: - Это я вам, звонил.
- Я уже поняла, - улыбаясь одними глазами и пристально оценивая приятные в растерянности черты его лица, ответила Ольга. Она с ходу отметила про себя, что ему сорок с хвостиком, о чем говорила легкая седина на висках, что он нездешний, вероятно, в разводе, так как нет кольца, хотя... и еще один важный нюанс, который невозможно скрыть от женского взгляда: он явно не "ходок".
Перед ним стояла молодая женщина лет тридцати, от силы - тридцати двух, среднего роста; на загорелом лице были видны мелкие прелестные веснушки, серые глаза чудесным образом сочетались с короткой стрижкой, от нее исходил запах дорогих духов.
- Меня зовут Сергей, - спохватившись, засуетился Сергей Павлович, робко протягивая руку, и, уже совсем смутившись, добавил: - Хотите посидим в кафе, посмотрим друг на друга?
Ольга, пожав плечами и широко улыбаясь, одобрительно посмотрела на него, и Сергею Павловичу показалось, что в этой улыбке, взгляде, мелькнуло что-то притягательное и нежное, отчего в груди у него приятно отозвалось. Поднимаясь следом за ней на крытую веранду кафе, он мужским, оценивающим взглядом отметил ее красивые ноги, талию, узкие плечи и все остальное, что так привлекает в женщинах сильную половину человечества.
Принесли красное вино, мясо, салат, потом что-то еще, и они пустились в легкий, непринужденный разговор - ни о чем. Много шутили, смеялись, и со стороны можно было подумать, что встретились очень близкие, родные люди, которые не виделись много лет.
На улице стало смеркаться, зажгли повсюду фонари, и Сергей Павлович обратил ее внимание на то, как свет падал на листья деревьев и легкий их трепет от теплого воздуха казался каким-то необычным, неземным, вызывая необъяснимый восторг. Она, загадочно и по-доброму взглянув на него, ничего не ответила. Потом, будто вспомнив:
- Я, кажется, захмелела, - рассеянно посмотрев на Сергея Павловича, улыбаясь, прошептала Ольга. Немного помолчав: - Знаете, а мне нравится, как вы себя держите со мной... Странно, но мне кажется, что вы не стараетесь быть ни лучше, ни хуже, чем, вероятно, есть, - продолжала она. - Это сейчас редкость. У вас во взгляде отсутствует эдакое самодовольство, скорее тень неуверенности, и уж тем более нет намека унизить... Вы же прекрасно понимаете, какого рода мои знакомства.
Сергею Павловичу не хотелось об этом думать, и он , чтобы сгладить эту ненужную, появившуюся так не кстати неприятность чудного вечера, не нашелся что-либо ответить, а только взял ее маленькую, загорелую руку и нежно поцеловал.
- Оля, не надо об этом, - испытывая неловкость, попросил Сергей Павлович, и когда невольно его взгляд скользнул по ее лицу, то он почувствовал такую жалость к этой хрупкой и, вероятно, одинокой женщине, что его охватило отвращение к себе, словно он принудил ее сделать что-то неприличное.
Было уже поздно, когда вышли на ярко освещенную улицу и тут же свернули в прохладный двор под ночную тень больших деревьев, вдохнув запах утомленной за день листвы. Она шла, держа его под руку, что-то негромко говорила своим грудным голосом, а он слушал и не слышал, думал: "Что же ждет впереди эту молодую, милую женщину, испытавшую уже немало унижений? Что заставило ее бежать из родного гнезда и бросило сюда, в этот огромный, полный черствости и одиночества город?" И чем больше его занимали мысли о ней, тем пронзительней в нем пробуждалось желание сделать для нее что-нибудь необычное, невероятное... и вдруг он неожиданно обнял ее, ощутив молодое, крепкое, сильное тело, и жарко, с юношеской страстью, задыхаясь, поцеловал в губы так, как, пожалуй, никогда до этого не делал.
Утром, когда он пил на кухне кофе, она в легком халатике сидела напротив и смотрела на него с такой затаенной грустью, что он боялся поднять взгляд.
- Оля, я позвоню тебе, обязательно, - как можно искренней сказал он.
Она посмотрела на него, и по взгляду можно было догадаться, что она прекрасно знает легкость и пустоту этих слов, слышанных не один раз, и натянуто улыбнувшись, прильнула к нему. Он обнял ее, как обнимают жен любящие мужья, поцеловал, затем быстро вышел, захлопнув за собой двери. Не дожидаясь лифта, также быстро сбежал по лестнице вниз. Выйдя во двор, он почувствовал такое облегчение, свободу, словно присяжные сняли с него напрасное обвинение.
Он не заметил, как добрался до гостиницы, всю дорогу перебирая в памяти подробности этой удивительной ночи. "Что-то все таки в ней есть, такое..." - думал он.
Вернувшись домой, он поначалу вспоминал ее легко, как приятное знакомство, которое для нее вряд ли было чем-то примечательным, но постепенно эта легкость воспоминаний сменилась частым воображением. Ольга следовала за ним всюду, становилась любимым призраком, и он в тайне боялся признаться себе, что болен ею. Он уже знал, что надо будет сказать ей, когда встанет перед ней, обнимет ее колени, - скажет, что никогда не был еще так счастлив, что не может больше жить без нее, что нет никого дороже...
"Господи! - спохватывался тут же Сергей Павлович. - Какие избитые, пошлые слова! - думал он. - Но как, как ей объяснить, что жизнь без нее стала невыносимой, тягостной, не имеющей смысла?"
Близилась осень, и скучные, безрадостные дни порой навевали отчаяние. Прежняя его жизнь была серой, неинтересной, без потрясений, и только теперь, когда понял, что любит по-настоящему, он почувствовал, как в нем просыпается новая жизнь, и эту жизнь он уже не представлял без нее.
В один из осенних дней он собрался с духом и поехал. Сразу же, с поезда Сергей Павлович отправился к Ольге. Он быстро нашел знакомое кафе, сердце его застучало чаще, ноги стали словно ватные, и он нерешительно пошел по аллее. Сергей Павлович прошел двор, усыпанный желтыми листьями, другой... и вдруг его охватила оторопь: он не знал ни номера дома, не помнил квартиры, не говоря уже о телефоне. Он стал кружить по дворам, между похожими друг на друга домами, и его все глубже и сильнее одолевало отчаяние. "Господи, какая глупость!.. Что же теперь делать? Да нет же, это немыслимо, этого не может быть..." - успокаивал он себя. На исходе дня, измучившись вконец, безнадежно озираясь вокруг, он устало сел на скамью детской площадки и почувствовал, как у него выступили на глазах слезы.
Желтые листья, цепляясь за воздух, медленно падали на плечи, скамью, песок, падали сиротливо, беззвучно... "Какая холодная и ранняя осень", - подумал он, глядя на забытую детьми игрушку в песочнице, и в этом взгляде была такая невыразимая тоска, какая бывает только разве от невосполнимой утраты.
Больна душа моя, больна,
пытаясь быть всему роднее,
не становясь, ничуть грубее,
так больно падала она.
Больна душа моя, больна,
неотвратимость расставанья
не унимаясь на прощанье,
в ней возмущалась как волна.
Больна душа моя, больна,
под маской радости и счастья,
таится жуткое ненастье,
и боль, обычно не видна.
Больна душа моя, больна,
но благо - вы не замечали,
ее тревоги и печали,
как одинокая она.
Больна душа моя, больна...
Пусть осень не стучит ко мне в окно разлукой,
Пусть годы не грозят, что пронеслись уже,
Во мне еще живет любовь той сладкой мукой,
Я нежность сохранил еще в своей душе.
Смотрю я на тебя, как прежде с умиленьем,
Прошло не мало лет, ты вновь передо мной,
И этот милый взгляд мне будет утешеньем,
Напомнит мне о том, как был любим тобой.
Пусть осень постучит в окно мое надеждой,
Пусть не спешат года еще немного лет.
Я на тебя смотрю, и хочется, чтоб нежной
Улыбкой засиял прекрасный твой портрет.
Ольга, не сдерживая волнения, обняла Надежду.
- Надька, милая моя Надька! Ты хоть представляешь, к чему ты прикоснулась в своей жизни? Это же такая редкость! Какая ты счастливая, Надька!
За окном совсем стемнело, и только узкий, далеко-далеко, где-то там, у самого горизонта, едва мерцающий свет напоминал угасший день.
***
Не могу смириться с тем, что мироздание бескрайнее. Не верится - и всё тут! Вот если бы добежать до края и заглянуть. Что там?..
***
Господи, до каких пор нам будут морочить голову эти глупости - мечты, надежды... Покоя от них нет.
***
Нередко во сне встречаю свое детство - обнимемся, прослезимся и давай от радости бегать по залитому солнцем двору как угарелые. Я за ним, оно - от меня. Бегу, задыхаюсь; теперь уже не угнаться никогда...
***
Бывает такое чувство внутренней пустоты, словно саранча прошлась.
***
Прожил большую жизнь, все жадно рассовывал в память с надеждой вынуть день за днем в последний миг.
***
При взгляде на бабочку впервые пробудилась черная зависть - как легко и беспечно она порхает по жизни!
***
Как подумаешь - боже мой, столько лет прожил, и все они замусорены глупостью, равнодушием, грехом, и ничего нет от святого, Какая-то невыразимой тоски о чем-то высшем... Ни-че-го, даже тошно...
***
Апрель. Солнце ласково лижет золото куполов. Пасха. Тьма народу, все нарядны, радостны, блаженны, как дети... «Христос Воскресе!» - кричат хором, заглушая звон. Улыбка плывет по лицу батюшки, он озорно кропит головы, куличи, яйца. Улыбки, поцелуи - все в едином порыве родства и радости. Вот так бы всегда, а не раз в году!.. Но нет, не хватает духа - пересиливает животное.
***
Всю жизнь, кажется, шел к себе, но так и не дошел - то ли не той дорогой свернул, то ли калиткой ошибся.
Поди теперь разбери...
***
Степенно, словно градоначальник, вышагивает по двору седая ворона.Ее вид не оставляет сомнения, что она намного меня старше. «Ох, и повидала я на своем веку!» - говорит она своей тяжелой от дум походкой.
Я охотно соглашусь: она мудрее меня.
***
Моя душа скоро совсем перестанет мне доверять, да и что с меня взять - одна болтовня, да то и дело проскальзывает ложь о прошлом.
***
Стоит услышать «Элегию» Массне в исполнении Федора Ивановича - как тут же невольно выступают слезы.
Неужели еще сохранились невыплаканными за всю-то жизнь? Слышу, как внутри все обрывается неведомой печалью и по всему телу разливается такая сладкая боль. Голос таких утрат, что... молчи лучше!
***
Гордо, высоко застыл на коне император в кровавых лучах заката. Холодный ветер Невы обжигает его неистовое лицо, глаза горят ненасытным огнем страсти. Стоит подойти ближе, как вдруг услышишь: "Ну как?
Неплохо получилось, а?" - и метнет в тебя взглядом до дрожи.
***
Не надо доводить себя до «крика души» - это выглядит со стороны как-томалодушно, по-бабьи.
***
Чему нас не учат - так это страданию, но страдаем же, да еще как, словнопрошли негласную школу Христову.
***
И все же умирать будет как-то стыдно. Неловко перед родными, близкими за беспокойство, похоронную суету - было бы ради чего, а так...стыдно.
***
Жизнь пролетела бездарно, а уж грешил-то, грешил... А все ж, хочется, чтобы Господь пожалел, нежно погладил по голове, как в детстве мама.
***
Постоянно заставляю себя поверить, что ОН есть, и все время одолевают сомнения.
Вот если бы дотянуться, порвать небо и увидеть ЕГО в окружении пухленьких, розовых, толстозадых ангелочков...
Тогда, о чем речь!
***
Душа: Придет время, пробьет час, и тогда я... О..о...о!!! Да-да, ещевсе увидите...
Разум: Молчала бы уж - крепче держись за стульчак, чудо!
Сердце: Ребята, не надо... Ну зачем... это же так грубо, неделикатно.
***
Завернешь ненароком в глухомань - вдруг охватит лапами смертная тоска и так захочется завыть от боли словно зверь. Но утихнет боль, разнесет эхо ветром, сгинет все во тьме истории, как и эта деревенская печаль.
***
Что-то стихло на моем полустанке. Нет былой суеты, радости встреч.
Изредко пройдет, ковыляя, охрипший почтарь да как призрак пронесется в ночной мгле скорый, обдав гарью. Зарастает тропинка вдоль полотна, покрываются ржой рельсы и свозь сон слышится тоскливое "тук-тук, тук-тук"... С трудом уже разбираю: то ли колеса, то ли сердце мое... Совсем один на глухом полустанке.
***
«Господи! Да отстаньте вы от меня... Надоели до чертиков!» - сказала бы нам природа, если б могла говорить. А ведь дождемся - и матом пошлет.
***
Стоять бы на паперти с собачьей печалью в глазах, ходить с тощей сумой, отречься от всего мирского, спать под дождем и снегом, неистово верить...Нет, не могу: закралась в душе смердяковщина.
***
Так хочется услышать постукивание пролетки по мостовой, почувствовать трогательную грусть воспоминаний у камина, очнуться лет сто назад и, повстречав утром, приподнять шляпу, улыбаясь сказать: "Доброе утро, Дмитрий Дмитрич!"
***
Помнится поздняя осень. Тихо веяло золотом с берез, и вдруг налетел, дохнув морозом и снегом, дикий ветер. Сорвалась с ветвей испуганная желтая стая, и в порыве тревожной печали донеслось пронзительное:
« Прощай, про...щай, про...» Унеслась еще одна стая в мое давнее, милое...
***
Надо же дожить до такого состояния, что неинтересен даже патологоанатому! Это уже через чур.
***
В глазах мечется тревога и страх, догорает последняя искорка надежды. Вот-вот руки разомкнутся, и милое, дорогое чадо ступит на порог этого безумного мира. Нет сил справиться с охватившим Сикстинскую мадонну смятением.
***
Если бы Гамлет дожил до наших дней, то монолог « Быть или не быть...» он непременно переиначил в « Быть или иметь...».
***
В жизни, поверьте, всё - случайность, абсолютно. Но странность - в том, что мы, не замечая, идем к этой случайности осознанно
***
Судьба - привередливая вещь, я вам скажу. С утра начинает понукать, когда нет никакого желания работать, а к вечеру, притащит домой, как побитого цуцика, и непременно устроит выволочку.
***
Чудак был Лев Толстой. Отцом становился триннадцать раз и был еще непротив, а крестьян увещевал, уговаривал как можно меньше рожать, чудил о воздержании. Хитер был Левушка!
***
Вот так живешь, живешь и вдруг - БАЦ! - все коту под хвост.
***
Сижу на опушке, солнце всей пятерней забралось за шиворот, греет спину. Млею, как никогда... В траве кипит житие - божьи букашки суетятся туда-сюда и не ведают, что есть на свете смерть. И надо же было так пошутить над нами - подложить страшный сюрприз природы!
***
Нет, нет, не могу читать - не мое это, не лежит душа, воротит. И сострадание шевельнулось, и сознание негодует, но не хочет душа все об одном -нечеловеческом. ВОЗДУХА чистого хочется В-О-З-Д-У-Х-А!!! Не могу дышать этим затхлым лагерным смрадом.
А каково молодым? Еще хлебнут на своем веку... ОХ, хлебнут...
***
Еще помню старьевщиков - ездили на телеге, запряженной лошадью, по дворам. Сбежится детвора, обступит - все любопытно: и драная овчина, и мятый самовар, и старые башмаки, все... все бросовое.
Где ты, мое тихое, милое, нежное детство?.. Совсем оно не тихое и не милое - все покрылось незабываемым прахом.
***
В пьяном угаре цыгане, тряпье цветное ходуном, звон монисто, плач скрипки, романс пробирает до слез, и посреди - Федя Протасов с красавицей цыганкой на коленях. В глазах мечется хмельная тоска, колотится в душе неистребимая вина,стучит в висках тяжелая дума о смерти...
Эх, Толстой, Толстой, загубил такого человека!
***
Временами так и жжет вскочить на коня и эдаким генералом Чернотой взмахнуть шашкой со свистом над головой, бросить лихо в раннее утро: « В атаку!», рвануть галопом, сломя голову за ВЕРУ, за ЦАРЯ-БАТЮШКУ, за ОТЕЧЕСТВО... Вдруг пронзит боль - поднимешься с трудом, обернешься назад... Где они - вера, царь-батюшка, Отечество? И побредешь безутешно по размытой дороге вдоль тощих берез, словно горестная русская судьба.
***
Глядя на небо, поразишься чистоте цвета незабудки, проникнешься смиреньем, благодатью - просто чудо!.. Ивдруг невзначай увидишь мельком себя в зеркале... Ух!.. так бы и дал по морде!
***
Как прекрасно, что музыка неподвластна разуму (он лишил бы её неповторимой прелести), т. е. её невозможно понять и, пожалуй, объяснить, она - чувственна. И чем шире и богаче наши чувства, тем полней и глубже она заполняет нас, а чувства - те же дети, за ними надо ухаживать, нянчить, лелеять, оберегать...
***
Ф. М. Достоевский так распотрошил человеческую душу, что страшно становится, когда вдруг похожее узнаёшь в себе..
***
… и снится мне сон, будто погибшие в последней войне выстроились в две шеренги - калеки, в бинтах, на костылях - и пропускают нас - живых сквозь строй и... розгами да розгами, розгами...
***
Если вы спросите меня, кого бы я хотел видеть соседом по даче, то я, не задумываясь, ответил бы: тургеневского Герасима.
***
Его краски замешаны на уютной печали. «Вечерний звон». С какой невысказанной грустью догорает меланхолический закат! И во всем такой
нерв... Нервы всему виной. И в душе его дожди да метели, и нервно бьется мысль о самоубийстве. Исаак Левитан
***
Городское кладбище. Древний старик идет, грузно раскачиваясь на скрипучих костылях,
и что-то бормочит себе под нос. Я прислушиваюсь...
- Нынче никак уж пятый... Всё торопятся, спешат мазурики, нет чтобы подняться в гробу да поговорить по душам... Небось пока живы были, не довелось, - бубнит он, обращаясь то ли ко мне, то ли сам с собой.
***
У всякого счастья, если присмотреться из определенной точки и неким углом, можно разглядеть нимб печали.
***
Хочешь быть свободным? Будь! Сознание нашего рабства коренится не в условиях жизни, не в хаосе мира, а в нашей собственной душе.
***
Мы живем в мире абсурдов и парадоксов, иначе какого черта к нему прилипло бы определение "безумный, безумный, безумный мир".
***
Сон. Больница. Разгневанный, махонький, тщедушный пациент вылетает из кабинета главврача со словами: "Ну нет, уважаемый, нас не задушишь, не убьешь, если мы захотим жить, то медицина здесь бессильна! И под гром оглушительных аплодисментов больных, гордо ковыляя, исчезает, как приведение.
***
Жизнь - что-то вроде качки на море: то тебя поднимет на волне и тогда тебе кажется, что ты познал смысл, то тебя бросит вниз - и ты вновь перед неведеньем.
***
Человек - существо беспомощное и, по сути, одинокое, и от этого у него представление о равнодушии природы к нему.
***
Истинные, глубокие переживания возможны только на стыке жизни и смерти.
***
Дорога...Темная жуть ночи... Холодный, по-вдовьи осенний дождь хлещет по лицу. Кто-то всесильный наверху огненной плетью стегает аспидное небо, на мгновения озаряя все вокруг, и страшно грохочет на своей небесной колеснице.
***
Женщины бросают своих мужей в двух случаях. В первом - когда в муже они со временем обнаруживают слишком много непростительных недостатков, и во втором - когда муж до тошноты положителен, что глубоко задевает их самолюбие.
***
Утром мать с горечью в голосе: "Который день болит тазоведренный сустав".
***
Когда начинаешь думать о значительном, вечном, то становится страшно. Жизнь - мгновение... Уж лучше думать о пустяках.
***
Будущее - как вокзальный перрон перед уходом поезда: прощание с прошлым и надежды, надежды, полно надежд...
***
Какая неожиданная под старость прелесть, когда вдруг вспомнишь о первой любви и чувствуешь, как на щеках выступает стариковский беспокойный румянец!
***
Июнь. Выставив кверху свое пузо, плывут довольные собой белые облака.
***
Вдруг вернешься в родной дом лет через сто, отворишь дверь, а из него на тебя пахнет сладостной деревенской печалью...
***
Если откровенно, то жизнь и все в ней нам дается напрокат: придет час и все отнимут.
***
Испытываю бешеную радость, что не дали, не сумел урвать. Да и слава Богу! Что бы я делал, если бы урвал?...
***
Ради Бога, не делайте значительного лица - это наводит на мысль, будто вы утратили надежду умереть.
***
Достоевский будет вечно тревожить потемками души.
***
Прогресс науки и техники ничуть не повлиял на наши чувства. Он не сделал нас душевней, благородней, милосердней, терпимей...
***
Забраться бы в глухомань, где пронзительная тишина, трава по пояс, где луг разноцветного ситца, изба с запахом хлеба, а на пороге - девица с крутыми бедрами и алостью щек... И на кой черт мне ваши глупости - "свобода, равенство, братство"?
***
Такое впечатление, что Иван Александрович Хлестаков научил нас хвастовству и вранью. Если прислушаться, то мы на каждом шагу хвастаем и врем...
***
Предаюсь воспоминаниям, когда меня совсем еще не было. Какие были упоительные годы!.. Сладость воображения!
***
Все... все - чушь и вздор! Только то, что чувствую, и есть бытие.
***
Стоять бы смирно лошадью, жевать пахучее сено в яслях и предвкушать, что по утру выведут в чисто поле и ... Гуляй воля! Задрав хвост, скакать и брыкаться, валяться на траве и ржать... Ржать до го-ло-во-кру-же-ния, пока от безумной радости не разорвется сердце.
***
Стиль Набокова - все равно что шикарный свадебный торт, а Достоевского - черствый ржаной хлеб.
***
Глянул на себя в зеркало. Боже мой, неужели?.. Нет, прежде зеркала делали качественнее.
***
Хочу покаяться, встать на колени, склонить голову до земли, как вдруг, кто-то мне шепчет: "Нет, рановато тебе, ты еще сильно любишь свои недостатки -поживи, погреши покуда..."
***
Давно пора понять, что мир не обязан нас веселить и радовать.
***
Наспех сколоченные обобщения, заготовки идиотских заключений, вздорных представлений, не оставляющих и намека на отступление, чтобы спохватившись, задуматься.
***
Ах, эта немощь первых дней весны,
Она как девичье стыдливое томленье.
Не жаль больной, дряхлеющей зимы
Прощай! Пора весны преображенья.
***
Ромео и Джульетта - это не любовь, а испепеляющая страсть, присущая молодости.
Истинная любовь, ничего общего с обладанием не имеет. Например, "Гранатовый браслет" А. Куприна.
***
Когда был молод, то многое вокруг казалось основательным, значительным и важным, но вот пришла старость - и смотрю на это как на вздор, чушь и ерунду.
***
Человечество... Люди... Все мы скроены по одному и тому же лекалу, разве что прострочены - кто белой, кто черной ниткой, и только немногие из нас - наизнанку...
***
Заглянешь иному в душу, а там - собачий холод, смертная тоска, ветер одиночества, и так захочется напиться...
***
Иду по жизни и надеюсь на встречу с самим собой... А вдруг, повстречавшись, пройдем мимо и не узнаем друг друга, даже не обернемся... Обидно до жути!...
***
Иван Бунин -прекрасный стилист, Бабель - стилист, Толстой - нет, я уж не говорю о Достоевском...
***
Человечество за свою историю так перепачкалось в крови, что дальше некуда, а поди ж ты - в руках постоянно держит открытыми книги великих гуманистов.
***
Всяк из нас не единожды распинал Христа.
***
Вся беда в том, что миром правят не философы, а жалкие и недалекие людишки.
***
Мы утратили способность переживать, волноваться, сострадать, увидев несправедливость.
***
Философствуют тогда, когда в мире или жизни что-то непонятно.
***
Скромное отношение к знаменитостям и шедеврам, без экзальтированного почитания, способствует воспитанию подлинного художественного вкуса.
***
Назойливая вежливость также противна, как и отсутствие элементарной.
***
Жить вне общества нереально, а посему, приходится жить, стоя на обочине, чтобы не раздавила толпа.
***
Неужели вновь нужно ВЕЛИКОЕ ПОТРЯСЕНИЕ, чтобы нас всех объединило?!
***
Главное - открыть в себе отдушины для движения мысли, привести в действие механизм внутри себя, обрести состояние для свободного мышления. Мераб Мамардашвили
***
Говорю себе: "Начни слушать другого, смотри ему в глаза, остановись же наконец, услышь, чего раньше не слышал,
изумись тому, чего не видел, и устыдись себя, начни думать о сущем..."
***
Когда думаю о смерти, то почему-то всегда вертится мысль о чистом белье при кончине и о том, как меньше доставить хлопот родным и близким. Было бы идеально, если бы хоронили незнакомые, равнодушные люди:
я бы не краснел, лежа в гробу.
***
Не имей Лев Толстой божьего дара, не стань писателем, то мог бы вполне сойти за доброго приятеля поручика Ржевского, будь тот реальным. Замашки лихой юности и грубоватость - тому порукой. Не случайно же вызывал на дуэль безобидного Тургенева, но, слава богу, все обошлось.
***
Морозное, полное свежести утро. Низкое солнце пялится во все глаза, и чувствуется такая юная, почти детская бодрость во всем теле, что некогда забытые надежды начинают кружить голову, наворачиваются слезы радости - и хочется жить, жить и ж - и - т - ь..!
***
Промчатся годы - и через много-много лет люди будут равнодушно перебирать историю наших бед и потрясений, даже не задумываясь, что каждый из нас был по-своему счастлив, пусть мгновения, но... Все пройдет, все унесется в неведомое, но счастье, это необъяснимое счастье останется с нами навсегда.
***
Никто не застрахован от ошибок, порой они даже полезны и необходимы, но фокус в том, что мы постоянно повторяем их и, что называется, наступаем на те же грабли. Вероятно, в нас нет той сдерживающей пружины, которая оберегала бы от легкомысленного "АВОСЬ".
***
Мне нравится запах ночи, ее влажная свежесть, отблеск фонарей в лужах, одиноко светящиеся окна в домах, редкие озабоченные прохожие, визг спешащих авто - и от всего этого наплывает какая-то тихая, светлая грусть. Тогда делается удивительно легко на душе, словно я пережил всевозможные тайны, и овладевает чувство, которое называют ускользающим, текучим, но живым словом - "счастье".
***
Зачастую мы проживаем свою жизнь в себе, в замкнутом пространстве, невидя и неслыша окружающего мира.
***
Очень жаль, что я стал жить поздно, т.е. чувствовать, слышать, видеть - конечно, не в буквальном смысле этих слов, а в более глубоком - жить внутри впечатления, под его оболочкой, жить в развитии содержания его.
***
Умных и глупых людей не бывает. Есть только, в разной степени плохо видящие, слышащие, чувствующие и т. д.
***
Есть масса интеллигентных людей, которые стараются построить свой субъективный мир, реализовать его (отличный от реального), т. к. он им во многом не нравится.
***
Благородство - это как музыкальный слух: либо он есть, либо его нет.
***
Интеллигент - это не профессия, черт подери! Это образ мышления, склад личности, способ существования, что преобретается долгим и упорным трудом, если вообще это возможно...
***
Человека нельзя одарить чувством совести, порядочности, тем более чувством собственного достоинства - это все он должен выносить в себе сам, как женщина - ребенка.
***
Постоянное движение, порой мучительное движение души в сторону духовного совершенства, пожалуй, и есть оправдание нашего пребывания на земле.
***
Как не хватает нынешнему времени чеховских героев - духовных, нравственных, готовых на самоотречение!..
***
Настанет день - превращусь в обычную пыль, разнесет её ветром, осядет она на подоконниках... Женщины! Как можно реже вытирайти пыль - я захочу увидеть ваши улыбки!
***
Проснулся в поту - охватил дикий ужас: приснилось, будто интересная, безумно увлекательная жизнь проходит мимо меня, я машу ей рукой, а она не слышит и все дальше и дальше... Во жизнь!
***
Страшно сказать: так стар, что ничего не боюсь - ни голода, ни землетрясения, ни войны. Одного только - умереть вот так - ПРОСТО?! Ни за понюх табаку!
***
Холодная осень 1918 года. По базарной площади Сергеева Посада тащится по грязи старый худой мужчина с банками в руках. В банках кубики сушеного бульона"Магги".
- Я спасен, - бормочет он. - Всю зиму семейство будет сыто. Он потратил все деньги, не зная, что "Магги" был никуда не годен и вдобавок подделкой. Старым худым мужчиной был удивительный - Василий Васильевич Розанов.
***
Всякая религия окутана авторитетом и тайной.
***
Однажды Л.Н.Толстой в кругу почитателей перебирал великих основателей религий - Будду, Лао-Си, Конфуция и т.д. Кто-то сказал, что хорошо бы увидеть их живьем. "А Христа разве Вы не желали бы увидеть, Лев Николаевич?" - спрсил один из гостей. "Ну уж нет! Признаюсь: не желал бы с ним встретиться. Пренеприятный был господин".
***
Мы не умеем остановиться, почувствовать свою сущность, ощутить ее значимость, глубину, причастность к мировому духу творчества, культуры.
***
Как часто с жизнью мы обращаемся заискивающе, а надо, пожалуй, брать ее лихо двумя руками, иначе она начнет крутить нами, как захочет.
***
Самый сложный предмет познания - человеческая душа, ее глубины, и только трагические вещи - беда, горе, смерть - позволят полнее познать смысл жизни.
***
Поверьте: в жизни бывает только один раз настоящая любовь, все последующие увлечения - эхо настоящей.
***
Вы, вероятно, замечали, что правда, сказанная противным тоном, убиват напрочь эту правду?
***
Так хочется, чтобы появился кто-то добрый, справедливый и устыдил нас, да и не просто, а до глубокого раскаяния!
***
"В сущности, о всякой жизни можно написать только две-три строки..." - сказал однажды И. А. Бунин.
***
Лев Толстой не признавал авторитетов, кумиров, и в какой-то степени это его сделало великим.То, что нас привлекает в Гете, Шекспире, в его подсознании не отложилось - он их просто не любил.
***
Мы редко бываем самими собой, и это все оттого, что не можем преодолеть в себе чужого влияния. Стремление подражать кому-то, чему-то...
***
Уважение чужого мнения - первая ступень интеллигентности.
***
Свобода одних кончается там, где она наступает на пятки прав других.
***
Глаза в глаза, рука в руке,
без дум печальных,
бед, несчастья, когда-то
мы с тобою шли по следу
призрачного счастья.
***
Важна одержимость, а не результат. Человек хочет наполнить жизнь смыслом.
***
Страшней всего - обидеть человека.
***
Меняются вкус, пристрастия, убеждения и пр., но внутри у нас должно быть неизменным нечто, как стержень.
***
Оседлав чувства, мы рискуем заехать в страну тоски и печали. Может быть, нужно больше трезвости в размышлениях о жизни - и тогда она нам покажется проще и начнем смеяться над ней.
***
Удивительная вещь: только начнешь разбираться, что к чему, узнаешь мало-мальски жизнь, сообразишь, что хорошо, что плохо, появятся уже привязанности, как надо умирать. А мы убиваемся, все ратуем за справедливость...
***
Проснулся ночью - в окно едва брезжит своей чахотошной бледностью осеннее утро. И вдруг где-то слева так больно кольнуло своим острием одиночество...
***
Поразительное сочетание в одном лице идиота и гения. Он лучшую часть своей жизни провел в притонах и кабаках. Как жестоко обошлась с ним природа, наделив хроническим алкоголизмом и дурной психической наследственностью и в тоже время так щедро одарив его гениальностью! О нем ходили грязные легенды и сплетни (о К. М. Фофанове).
***
Толстые утверждали, что Афанасий Фет - еврей. Многократно и особенно настойчиво уверяла Софья Андреевна.
***
Голова пухнет от бестолковых мыслей. Они суетятся, мечутся из стороны в сторону, галдят, толкая друг друга локтями, и только одна кроткая, тихая забилась в углу и шепчет про себя: "Господи, прости!.. Господи, помилуй!"
***
У Достоевского все герои живут на пределе: идут, будто по лезвию, дышат, как в последний раз перед Судным днем. А ведь времена были куда спокойнее, чем наши с вами...
***
Тургенев - этот безобидный, благодушный, как принято считать, тихоня - при встрече с Дантесом в Париже подал ему руку. Вот тебе и нежная, изысканная, поэтическая душа!
***
Толстой перед смертью признался, что никогда не любил Софью Андреевну, хотя в течении жизни уверял, что только одну ее и любил. Изменяет память старику: а куда девать первую, сильную любовь, едва не завершившуюся браком с Валерией Арсеньевой?
***
Всю жизнь, с детства стоит перед глазами маленькая фотография, висевшая когда-то на стене нашей крохотной комнатушки, - мужчины в военной форме, первого мужа моей матери. До сих пор, когда вдруг представлю ее, то охватывает какая-то необъяснимая тревога, предчувствие неладного, словно фантом боли. Неужели и вправду, есть невидимые нити из прошлого?
***
Пожалуй, простишь автору все прегрешения, только бы между строк, рифм, были слышны стоны души страждущей, чтобы слова были перепачканы кровью прямо из сердца. Нет и не может быть ничего дороже этого в поэзии и прозе.
***
Главное - почувствовать нерв рассказа или стиха. Без этого ничего путного не выйдет. Это как первый толчек в утробе беременной женщины.
***
Мы подчас живем робко, несмело, порой даже не так, как хотели бы, а той жизнью, которую ожидают от нас другие.
***
Смотрю на картину Рембранта "Возвращение блудного сына" - и начинаю чувствовать тупую боль в коленях, как по моей спине разливается тепло чужих рук, наворачиваются слезы и слышится сладостный шепот утешения... Умоляю, ради бога, не отнимайте рук и говорите, говорите, г о в о р и т е!!! Так бы и стоял до конца дней моих.
***
Я, ей-богу, износил здравый смысл - так хочется безобидного озорства, ребячества и чем дольше живу, тем сильнее. Господи, неужели возвращаюсь в детство?
***
Не могу себе представить озорно, заливисто по-детски смеющегося Достоевского, седым духовником - Пушкина, беззаботно-болтливым - Чехова, праздным гулякой - убитого тоской Гаршина.
***
Здоровье - это свобода, и очень жаль, что начинаю понимать это, когда оно уже на исходе.
***
Истреплет парус ветер бытия,
надломит мачту призрачного счастья,
и вдруг под шум осеннего ненастья,
исчезну я в пучине навсегда...
***
Музыка Бетховена пугала Шопена. Чайковский и Кюи отрицали музыку Равеля. Римский-Корсаков, услышав Первый концерт Рахманинова, сказал, "Музыке конец!" Я уже молчу о высказываниях Метнера и других, по поводу сочинений Скрябина. И такое было и есть, не только в музыке, но и в литературе, живописи и т.д. А ведь это мнения не дилетантов, и нельзя заподозрить их в зависти. Тогда что же?
***
"Счастливую и великую Родину любить - не велика вещь. Мы ее должны любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно когда наша "Мать" пьяна, лжет и вся запуталась в грехе - мы и не должны отходить от нее". В. В. Розанов. Вот какая мысль должна быть неотвязной у всякого русского человека.!
***
В сущности, женщина мало интересует мужчину в житейском, человеческом, что ли, плане - скорее она притягивает его своей интимностью, некой тайной, о которой они догадываются оба, и если нет этого притяжения, то он перестает ее замечать.
***
В жизни меня одолевает суета, мелочность желаний, гордыня, наконец, глупость... и совсем не остается места для весомого, важного, основательного, о чем иногда, я все-таки догадываясь, сожалею...
***
Как бы туманно не было определение нравственности, мне кажется, что она (нравственность) закручена, как пружина, вокруг жалости. Жалеть - в этом понятии и любовь, и сострадание, и милосердие, и страх за кого-то, а это и есть человечность.
***
Старость, очевидно, начинается тогда, когда приходит ощущение ненужности вещей - одежды, мебели, обстановки и пр. пр. Появляется легкая отрешенность и удивительное равнодушие ко всему суетному.
***
Тяжелейшие годы выпали на долю поколения моей матери, но я решительно не помню, чтобы она когда - нибудь жаловалась на жизнь. В свои 93 года она только однажды сказала: "Пора, я устала от жизни..." А мы все время ноем: то не так, это не эдак, мысли неловкие, грязные, а ведь не знаем ни лишений, ни войны... Что-то в нас сломалось внутри... неужели навсегда?
***
У Ивана Алексеевича Бунина ни один рассказ о любви не имеет счастливого конца - обязательно разрыв времени. Ни малейшей надежды на его связь - даже трудно вообразить. Он не признавал счастливой любви. Другое дело - у А. П. Чехова ("Дама с собачкой"): пока живы герои, жива и надежда. Они до скончания будут страдать, мучится, но ощущения трагической развязки вы не чувствуете - она отсутствует напрочь.
***
Остановись! Смотри, мой друг,
какой кругом наш мир прекрасен,
с какою щедростью вокруг
он одиночество нам скрасил!
***
Надеяться, что жизнь станет совершенней, пожалуй, не стоит: она никогда таковой не будет. И носиться с идеей о разумно построенном обществе - тоже утопия, т.к. камень преткновения тому - ЧЕЛОВЕК. Он нестановится "лучше", а наоборот, он еще более изощренней уничтожает себе подобных. Человечество обречено на гибель, как, в общем, и все живое во Вселенной. Вопрос только времени.
***
Однажды В. Набоков заметил: "Мой русский язык - как подмороженная клубника". Он, конечно же, кокетничал. Но если серьезно, то как же тускнеет и блекнет с каждым годом красота и прелесть русского языка!
***
Вот, можно сказать, я прожил жизнь. И если начистоту взять и отрезать пуповину самолюбия и эгоизма, то что же выходит? В общем-то, ненужность, никакого смысла, безвестность... Да бывали какие-то проблески, вспышки и даже роковые минуты - и что? Пшик, ничего выдающегося, оригинального. Так - серость, нелепый вздох природы... Да ладно бы я один, а то ведь и рядом и поодаль - то же самое. Целое поколение!!!
***
Не виделись, наверное, лет сто. Встречаю и спрашиваю: "Как жизнь?" "Как, как!? - отвечает она, - Я давно уже не живу для себя", - и говорит это с огорчением, раздраженно, даже зло. "Вот тебе на", - подумал я. А ведь когда-то это считалось верхом нравственности. Мысль о самоотречении, самопожертвовании - одна из основных Божьих мыслей...
***
Чтение хорошей книги - прекрасное лекарство от депрессии.
***
Чем дальше, тем все заметнее, как постепенно укореняется привычка относиться друг к другу плохо.
***
Что может быть ценнее откровенности с самим собой? Да и писать следует искренне, откровенно, до предела, до взрыва скандальности.
***
"Если душа бессмертна, то к чему ей пустой блеск славы, а если она смертна, то тем более...
Джероламо Кордано.
***
Порой я чувствую, как моя душа немеет, затекает, словно я её отсидел.
***
Что может быть противнее в человеке, чем нечистоплотность, неряшливость чувств.
***
Небольшая прокуренная комната, где висит стойкий запах алкоголя, набитая малознакомыми, воспаленными почитателями его таланта, со слезами на глазах внемлют ему. И он - худой, в грязном белье, маленького роста, неопрятный, с грязью под ногтями, длинными льняными волосами - декламирует свои стихи. Бросаются в глаза неправильные черты его лица, и умный, живой, осмысленный взгляд постепенно блекнет под действием алкоголя; наконец он валится без сознания под стол, на заплеванный, грязный, в окурках пол. Умирая в доме для душевно больных, он кричит: "Бессмертия мне! Дайте мне бессмертия!" К.М. Фофанов
***
Плюньте мне в лицо - кому не приходилось в своей жизни хитрить, ловчить, а порой и перешагивать через хрупкую, полную надежд, молодую жизнь?
***
Иной раз одолеет воображение - представишь, как сознание то погаснет, то вновь вспыхнет, точно фонарь на ветру, подступит тяжелое дыхание с гортанным бульканьем, начнут проваливаться щеки, заострится нос, и кто-то чужой скрестит руки, перевязывая их бичевкой на груди, и едва касаясь, закроет глаза. Становится страшно и я холодею от испуга.
***
Большой грех - быть злым, вредным и причинять страдание другим.
***
"Но что пользы, если на носу у вас по-прежнему очки, а на душе осень." И. Бабель. И действительно, что тут скажешь - остается только пожать плечами...
***
Еще Платон сказал: "Гораздо больше риска в приобретении знаний, чем в покупке съестного".
***
Важно держать здравые мысли всегда в свежести.
***
"Огромное большинство живет одной животной жизнью; в вопросах же человеческих слепо подчиняется общественному мнению..." Л. Н. Толстой.
***
Беда, когда человеком овладевает озлобленность, уязвимость и болезненная чувствительность, порой приводящая в уныние. Виной всему отсутствие похвалы, неудовлетворенное тщеславие, а оно заложено в нас с рождения.
***
Искусство жить, как-то не прижилось у меня, да и понятие о нем, плохо себе представляю.
***
Дети часто живут под гнетом принуждения - не разочаровывать своих родителей - и, как следствие, приучаются не любить жизнь.
***
Научиться письму, т. е. собственно ремеслу письма, можно, и при известном усердии - довольно успешно, а вот научиться писать... это уже от Бога.
***
Истинный талант стыдлив, ему неловко в толпе, он сторониться праздности.
***
"Единственный недостаток Чехова - это женитьба на Книппер. Нет, вы просто ее не знаете." - говорил Дмитрий Шостакович.
***
Русского человека можно легко обмануть, а уж если разжалобить, то... даже возможно обидеть, но запугивать, угрожать - не стоит. Это делает его решительным и несокрушимым.
***
Бывает так: прочтешь что-нибудь грустное - и чувствуешь, будто душа омылась слезами, стала чище и светлее.
***
Сверхзаботливость матери о своем ребенке совсем не означает любовь к нему - пожалуй, напротив. Неспособность любить его, она компенсирует чрезмерной заботой.
***
Кто разбирается в музыке, тот знает, что оркестр без контрабаса - все равно что жизнь без любви.
***
Осознание себя в отношении к миру есть самый важный момент в жизни человека. Если этот момент не пройден, то можно уверенно сказать, что ты и не родился вовсе.
***
Личность всегда талантлива, а вот талант, часто бывает безличностным. Говорят: "Такой талантливый, а как человек - полное дерьмо."
***
Необходимо твердо усвоить, что мир, осознанный тобой, - это мир, данный только тебе, и только через него пройдут твои жизненные пути.
***
Идеальная смерть - это без цветов и музыки, почестей и торжественной парадности. Смерть в чистом виде...
***
Власть без коррупции - все равно что симфонический оркестр без контрабаса и скрипок.
***
Демократию больше заботит обустройство общества, и совсем не интересует внутренний мир человека.
***
Человек - это ни больше и ни меньше, как одно сплошное настроение.
***
Суета, шум города мешает думать, в мыслях все наше содержание жизни, и думать необходимо в тишине, а ее остается вокруг все меньше. Прогресс отнимает у людей самое главное - возможность мыслить.
***
Спешите кого-нибудь любить, отдать свою любовь, даже если она будет безответной.
***
Столкнулся в дверях со старушкой, уступив дорогу, посмотрел ей в глаза - и по ее лицу бабочкой порхнула улыбка. Старики еще не растеряли во взгляде доброты.
***
Г.Флобер говорил: "Эмма, это - я." Л. Толстой, вероятно, тоже мог бы с полным правом сказать: "Анна, это - я." В том и другом эти женщины жили внутри - они чувствовали их плоть.
***
"Всякая свобода какой-нибудь стороною ограничивается тою или другою обязанностию, нравственною, политическою и взаимною. Иначе не быть обществу, а будет дикое своеволие и дикая сволочь."
князь П. Вяземский.
***
Господи, дано прожить всего-то сознательных лет сорок, ну сорок пять, и потратить этот земной миг на борьбу за сомнительную демократию, на реформы, которые никогда не давали ничего хорошего, это же - безумие. Если уж отпущен этот краткий миг, то лучше насладиться поэзией, живописью великих мастеров, музыкой, шумом берез, прибоя, зная, что дальше ничего не будет, а только тьма, тьма и тьма кромешная...
***
Однажды в Переделкино по улочке шли Б. Пастернак и Д. Дар, (муж писательницы Веры Пановой), навстречу им двое мужчин. Поровнявшись, Пастернак и Дар поздоровались с ними, но в ответ, брезгливо промолчав, те прошли мимо. Ими оказались - Симонов и Андронников.
***
Творчество Булата Окуджавы, на мой взгляд, выше песен В. Высоцкого. Окуджава душевней, у него не выпирает так явно тенденциозность, а есть какая-то банальная неизгладимость - она-то и притягивает своей нежностью, теплотой ложится на душу.
***
В нашей краткой жизни самое важное - это мыслить, и большое значение здесь имеет чтение, и особенно знание, что надо читать, а что - не стоит.
***
Бедный Гоголь! Сколько страданий принял он в последние дни жизни - чистое издевательство: и горячие ванны со льдом на голову, и пиявки на носу, и голодание, и препарат на ртути - каломель, - и черт знает еще что. Даже после смерти не дали спокойно лежать - выкрали череп из могилы. В 1911 году он попал в Италию, был предметом торга. Где он теперь, этот великий череп?
***
Мне кажется, что своей писаниной я невольно пытаюсь оставить таким образом память о себе у своих близких, и только. И вот тут мне хотелось бы выглядеть как можно значительней и искренней. И это правда.
***
Жизнь стала таковой, что современные фильмы напрочь лишены доброты, пытаются нас развлечь или напугать, но то и другое делают не талантливо, грубо.
***
Ночь. За стеной кто-то играет на гитаре и тихо поет "Очи черные", потом - "Гори, гори моя звезда". Я стучу в стену: "Пойте, пожалуйста, громче, я не сплю... Прошу вас!" Что-то есть в этих романсах для русской души. Романс - явление, чисто наше, не западное.
***
Причина нашего недовольства всем или почти всем обычно в том, что мы, как правило, в жизни занимаемся не своим делом - "нас нет в себе", и как следствие этого, мы начинаем искать себя в другом, но и в другом, в его душе не находим того, что ищем, или находим несоответствие своим запросам - вот это-то нас обычно и раздражает.
***
Жизнь - это вечный поиск компромиссов между реальностью и нашими желаниями.
***
Воспоминания - это чаще приятный бег назад в исчезнувшие времена, но уже с одышкой.
***
Ах, если бы книги меняли наш мир... Если бы, если...
***
Вы можете себе представить, как нервно дышат цветы и деревья? Я никогда не мог, а вот Иван Алексеевич Бунин это даже чувствовал. Он обладал обостренным чувством - мир воспринимал через запахи, цвет, вкус, вещи, предметы...
***
Весна, май, цветы, запахи, зелень, простор, синева - такая удивительная красота! Дух захватывает смутное выражение нежности, и вдруг натыкаешься на мысль, словно на колючую проволоку: неужели, когда-то придется расставаться?.. Охватывает озноб и становится грустно до боли.
***
Жизнь - штука достаточно банальная, как стоптанные башмаки. Важно извлечь всю мудрость дорог, по которым эти башмаки стоптались.
***
Конечно, да - несомненно, каждый из нас имеет право на собственное мнение, только не надо кричать об этом громче всех, доводя его (мнение) до непререкаемой истины.
***
Нашу современную прозу словно кто-то взял и встряхнул, да так, что из нее выпала человеческая душа и остался какой-то кроссворд слов без добра, любви и страстей.
***
Общество, как правило, живет будущим, не обременяя себя обернуться и посмотреть назад, - авось да ужаснулось бы от содеянного.
***
Мало только родиться - гораздо важнее осознать свое рождение, иначе может остаться только надпись: "Жил и умер, не приходя в сознание"
***
Истина не требует слов - ей достаточно взгляда, жеста, движения души...
***
Как не хватает в современных книгах любви, добра к человеку! Не хватает души, тепла и простой человеческой любви - такой тихой, неназойливой, нежной любви...
***
Умоляю: будьте свободны от устоявшихся представлений и догм, а особенно от общественного мнения. Живите своим умом, опираясь на собственную совесть, - она вас не подведет.
***
Одно время в Ясной поляне бытовало выражение: "Глуп как профессор". Лев Толстой к ученым относился с резким пренебрежением.
***
Замечали: чем более человек развитей (интеллектуально, гуманитарно), чем более обеспеченный, тем он больше становится скупым на чувства - милосердие, сострадание...
***
На днях зашел в Елоховскую (где крестили Пушкина) - резко ударил запах от восковых свечей, кадильного дыма и лампадного масла; и всюду образа и золото... золото... Поставил свечу на канун за маму, перекрестился - и как-то неловко стало, стыдно за неумение, незнание церковного устава. Стою в своей беспомощности, гляжу на слабенький огонек и чувствую, как все глубже тону в воспоминаниях детства, - и становится тепло: то ли от пламени, то ли от памяти. Начинаю что-то тихо шептать невпопад с толпой, и так хорошо, ласково застучало в груди, что... Вот это и есть - молитва.
***
Читая дневники Л.Толстого, чувствуется как он постоянно вел напряженную нравственную борьбу сам с собой: "Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно", - пишет он. А нам приходится вести постоянную борьбу за элементарное сосуществование.
***
Надо как можно чаще выворачивать душу наизнанку. Вывернуть и как следует встряхнуть от пыли и мусора, дать ей вздохнуть свежим воздухом, увидеть свет - и в этом, пожалуй, смысл жизни, ее обновление...
***
Париж. Ночь 2 января 1892 года. Некогда красавец, любимец женщин, стоя почти на краю могилы, сойдя в нее заживо, пытается тупым ножом перерезать себе жилы. Его взгляд обращен к верному камердинеру Франсуа, он полон мольбы в надежде на утешение, но все тщетно. Наутро, когда-то гений, становится идиотом, наводившим ужас своими словами на близких, окончив жизнь скотским состоянием. Ги де Мопассан.
***
Как не крути, а все же человек невыразимо одинок. Стараясь бежать от одиночества, он стремится плотно окружить себя - знанием, искусством, любовью, людьми, но все это, кажется, напрасно. Чем теснее это окружение, особенно людьми, тем резче отрыв от них. Что делать, - это и есть жизнь.
***
Однажды Л.Толстой на вопрос, какое произведение русской прозы он считает лучшим, он решительно ответил: "Тамань" Лермонтова!.. Там нет ни одной строки, ни одной буквы лишней, - добавил Толстой. Это произведение "ни для кого" писанное, "никого" не имеющее в виду, "ни для чего" рассказанное. Пушкин писал ни для кого. "Цель поэзии - поэзия", - говорил он.
***
Кто бы не хотел вдруг превратиться на часик, а то и пару в булгаковскую Маргариту и полетать над родным городом, слегка пошалить, восстановив справедливость, припомнить злым обидчикам - авось у каждого найдется парочка-другая!..
***
С годами лишился всего: детства, зрелости, вот-вот уже проскрипит на прощание старость; я молчу о зрении, слухе и здоровье - останусь совсем одинешенек. Наконец-то!.. Неужели стану самим собой?...
***
Улетучилась из жизни возвышающая нас романтика. Нет больше сильных страстей, великих безумств любви, дуэлей чести... Остались серые будни, склоки, возня за место, зависть да грязные мысли - деньги, деньги, деньги... Как тут не вспомнить Н.Гоголя: "Скучно жить на этом свете, господа!"
***
Сядешь порой, закроешь глаза, размечтаешься: Париж, Монпарнас, Тюильри, Мулен Руж - красотища, чудеса, да и только!.. Очнешься, а вокруг - березы, старые избы, покосившийся плетень в лопухах, петухи по утрам... Сплюнешь, - Что Париж?... Господи!... Да по сравнению с нашей деревней - дыра-дырой!
***
Что ни говорите, а у каждого была, или жива, где-то там, на задворках сознания мысль - надежда о той, единственной, счастливой, любовной встрече, которая заполнила бы счастьем до краев нашу жизнь. Неистребимое желание быть счастливыми.
***
Жуковский, например, называл декабристов - сволочью, а Пушкин, принимал подарки и просил ссуды у императора, его письма Бенкендорфу - позор поэта. Гоголь получал деньги от тайного отделения полиции.
***
Мудрее всего тот, кто никогда не занимается предвидением, заглядывая в будущее и размышлением о настоящем, он просто живет каждым мгновением.
***
За пребывание на земле надо платить, и каждый из нас платит, кто чем может. Но есть живущие - зайцем...
***
Дана нам красота невиданная. И богатство неслыханное. Это - РОССИЯ. Но глупые дети все растратили. Это РУССКИЕ. В. В. Розанов
***
Раньше я завидовал людям красиво стареющим. Глядя на выражения их лиц, меня не покидало ощущение, что они не только забыли напрочь, но даже понятия не имеют, что такое смерть, словно собрались жить вечно. Но это было давно, а теперь, когда стар, я пытаюсь, оживив память, подражать им, но... Умение красиво стареть, это врожденное.
***
Неужели вы не слышите, как кто-то все время плачет и просит о помощи?
***
Собрав, даже десяток мнений о конкретном событии, вы не получите правдивой оценки его, ибо эти мнения, не успев родиться, уже мертвы, тогда как событие продолжает жить и изменяться. Всякое утверждение ложно, бесспорно только молчание.
***
Бывает, повернется вдруг что-то в душе, приоткроется она, заслезятся глаза, послышится голос сострадания, вот тогда и лови, лови скорее этот миг, держи его, унежь, умягчай душу, гони из нее пустое, злое, грязное, люби и цени ее за такую минуту. В это мгновение нет ничего в мире вне тебя.
***
В детстве думалось - вот вырасту и буду волен делать что хочу. В юности - получу образование, должность и стану свободен. Отмотал две трети жизни - ну все, теперь уж точно - воля. И только под старость понял, что свобода всегда жила во мне, а я и не знал. И мне ужасно захотелось ее потрогать, ощутить, отведать...
***
Я не доверяю логике, хотя бы потому, что люди, зная как надо поступить правильно, делают все вопреки наоборот.
***
Смерть страшна не болью, и даже не тайной перехода в неведомый мир, а той тонкой, обжигающей мыслью - был и вдруг, нет тебя. Страшна обрывом нити, связывающей тебя со всем вокруг.
***
Ничто так не сближает людей, как - страх и ненависть, и даже не беда, а вот победа и успех, постепенно разобщает людей, они начинают делить славу и власть.
***
Трудно разглядеть в человеке подлинную личность, он словно плетнем огорожен предрассудками, моралью, законами, условностями, запретами, всем, чем угодно, но только не свободой.
***
Отчего, в ком-то, притягивает наше внимание как магнит, всякая чудаковатость и юродство? Не от того ли, что нам кажется, за этой странностью, которая не присуща нам, скрыт божественный дар, подлинный талант. Он - голый среди нас, одетых.
***
Высшая, истинная свобода, это - одиночество и творчество.
***
Возможно, не дело - противопоставлять себя обществу, но так рождаются революционеры, и вот тут, масса вопросов и сомнений... Вряд ли мы дождемся, когда общество будет соответствовать нашим интересам и запросам. Вся наша жизнь - приспособление к правилам общества. Но это сладкое слово - СВОБОДА...
***
Вероятно я не прав, но думаю, что написать хорошее произведение, можно только тогда, когда забыв о себе и всех правилах сочинения, пуститься в свободное плаванье, отдаться стихийному вдохновению.
***
Господи! Все пишу и пишу, и ведь твердо знаю, что это не имеет никакого значения, так - словоизвержение.
***
Ночь. За окном слабо мерцает фонарь. Лежу. Ноги затекли, не могу повернуться. Сердце шарахается в груди. Перед глазами муть. Неужели пришло? В голове хаос. Бьется в этом хаосе одинокая, назойливая, скудная мысль, и чем яростней мечется, тем больше хочется жить... Смех, да и только! Начать бы все сызнова - тогда не свалял бы дурака!.. Что-то начал видеть, да вот... Бедно светит окно, но ничего, шепчу себе: крепись! Не ожидал, что так легко подкрадется... Ну, как-будто полегче... да, отпускает - уже, кажется, двигаю ногой. В голове выстраиваются мысли. Да вспомнил: надо извиться перед женой - какая-то нелепость вылезла вчера. Осень. Желтый лист прилип к стеклу. Ура! Нет, вздор! Еще поживу - ну, вдохни глубже, еще, еще... Отлегло! Ну, до завтрашней ночи!
***
Помню, как совсем парнишкой приехал в Москву и одну из ночей спал на Киевском вокзале (тогда строго не запрещали). Зал ожидания битком, и вдруг посреди зала - пьяная ссора: здоровенный мужик бил в кровь другого. Весь зал притих, словно вмиг опустел: ни единого возгласа, ни одного движения в защиту, и меня это так ,до бешенства, что я неожиданно для себя заорал как сумасшедший - громко, что есть сил. Мужик опешил и отступил. Что я кричал, не помню, только спать я уже не мог. Ушел, всю ночь колотило внутри.
***
Сколько живу - столько лет и слышу пламенный зов к человечности, и вот краем ума понял, что никому она не нужна - человечность. Как воевали, так и будут воевать вечно. А зов... что зов - пустое сотрясание воздуха.
***
Наш человек настолько приучен шарахаться из стороны в сторону, что его не надо уговаривать: качнут в одну сторону - качнется туда. Качнут в другую... А сколько тех, кто качает! И ведь любит их, готов рубаху рвать на себе от любви к ним. А по правде - любит ли? Да куда там - конечно, нет, глупость одна.
***
В конечном итоге старость - штука не так уж и плохая, беда только в том, что и она когда-то кончается.
***
Господи, до чего же странен человек - ну не может он без возвеличивания кого-нибудь и, вознеся, бьет в честь его барабаны, но через какое-то время обязательно его одолевает зуд - хочется кого-то другого. Кого? Сам не знает, но другого. Пусть даже постреляет, повешает, но другого - поострее, понесправедливей.
***
В сущности, весь роман "Анна Каренина" пропитан, как торт ромом, чувствами, взглядами, убеждениями и т.д. самого Льва Толстого. Всякий персонаж есть отражение частички его личности. Возьмите Левина и Кити - разве не заметны отношения между Софьей Андреевной и Львом Николаевичем в жизни? И так сплошь и рядом... Гении пишут о себе.
***
Престижное кладбище. Женщина убирает могилу умершего горячо любимого сына. И все время подходят туристы и спрашивают: "Гражданка, где тут могила Станиславского? А где могила Чехова?" Это рассказ-пояснение Пырьева актеру на одной из репетиций.
***
Пожалуй, все старики, как и я, подспудно уверены, что по жизни им было определено что-то очень значительное, и только козни судьбы не дали этому воплотиться.
***
Когда-то я жил с мыслью, что Россия не такая, как все. И широка душой, добра, сильна русской идеей и сердечна , щедра... И я, вероятно, был прав. Но с годами эта убежденность начала невольно выветриваться, и я говорю себе: "Ну ты и подлец!"
***
Талант всегда неудобен, нескладен, вздорен. Он сверкает своей наивностью, непривычной силой, стараясь разрушить старое и в обломках обнаружить новый, неизведанный мир. Этим поиском новизны он, поражая, притягивает нас.
***
Он обожал дом, семью, коллекционировал монеты, любил париться в баньке с веником, от которой и погиб. Ничего экстравагантного - только что в двадцать четыре года из огромного уважения к Достоевскому женился на его бывшей подруге, старше его почти на двадцать лет - Аполлинарии Сусловой. (о В.В. Розанове).
***
Раньше я очень любил театр, но постепенно он перестал меня волновать - он утратил для меня что-то живое, глубоко волнующее, завораживающее. Осталась от него только яркая форма, причудливые выверты режиссера, вычурность приемов и условностей, а за этим потерялась театральная жизненность. И конечно же, сильно упал уровень исполнения...
***
Читаешь - и диву даешься: до чего же были развратны - Белинский, Герцен, Некрасов, Тургенев, Панаев, Михайловский, Григорович и др.! И это был цвет нашей культуры, интеллигенции, которые писали одно, а вытворяли черт знает что. Недаром круг "Современника" - очень популярного журнала середины 19-го столетия - произвел на Толстого отвратительное впечатление своей половой грязью… Такое влияние оказал все тот же запад.
***
Можно быть очень культурным, интересным, разносторонне образованным и даже талантливым человеком, но не иметь четкого мировоззрения.
***
Мало кто может по-настоящему глубоко оценить, уловить и выразить суть происходящего в мире. Слишком много узловатостей в нем.
***
Мысль о том, что все написанное человечеством лежит на нас, людях, каким-то трухлявым камнем - не нова. И все же есть в этом какая-то неудобная правда. На нас давит этот ветхий груз, он не дает свободно вздохнуть, тормозит движение души. Не от того ли эти судорожные потуги неоискусств в лучшем случае похожие на отрыжку старого?
***
Я не жалую оппозицию - она скучна и неинтересна. А скучна она своей предсказуемостью и однообразием высказываний, порой необъективных. Ты заранее уже знаешь, что скажет тот или иной из них. Мир меняется каждое мгновение, и однажды застывшее суждение начинает попахивать мертвечиной, и ни чем более.
***
Неторопливые, вялые мысли тянулись, как похороны, но иногда неожиданно вздрагивали, словно от грома литавр в оркестре, и тогда начинали суетиться, делая вид особой значимости.
***
На один из "вечных" вопросов ученый Ресовский ответил: "Смысл жизни — в смерти".
***
Гуляю как-то со своим Чарли. Навстречу молодая женщина, тоже с собакой. Я стараюсь мило улыбаться - больше, конечно, женщине. Она приостановилась, и я по-доброму потрепал за уши ее пса. Постояли, перебросились парой слов, разошлись. Зову: "Чарли!" - не идет. Обиделся. Иду дальше, зову снова - отвернуся и ни-ни: Не отвечает. Тогда я умоляюще: "Ну прости меня!" Сорвался с места, бежит, виляет хвостом, лижет руку: "Простил".
***
В рассказах у И. Бунина о женщинах совершенно нет детей, а есть лишь отдельные упоминания, и то вскользь, формально. Видимо он просто не знал что с ними делать, куда девать.
***
"… в мое сердце вступила жалость, и я понял теперь, что жалость есть самая великая, самая прекрасная вещь из всех существующих на свете". Оскар Уайльд после тюрьмы
***
"Ах, какая тоска", - говорил перед смертью Пушкин, страдая от нее, больше чем от боли. А ему приписали это как воспаление брюшной полости.
***
Его всегда занимала готовность человека к скотскому преображению.
***
Всякий раз я засыпаю с надеждой: сначала засыпает надежда, а я - следом за ней.
***
"Только представьте себе: если бы большевики были горькими пьяницами, и Ленин в 1917-м году не смог бы взобраться на броневик, а? Нет, тут не до смеха - мы жили бы просто в другом
измерении." Веничка Ерофеев.
***
"Русь молчалива и застенчива, и говорить почти что не умеет. Вот на этом просторе и разгулялся русский болтун". В. В. Розанов.
***
"… общественное мнение Европы, которое признаем своим судьей, перед решением которого трепещем, милость которого заискиваем". (Данилевский) Что-то недавнее напоминает...
***
Большинство людей устраивает их жизнь словно в вольере - они даже не задумываются об этом.
***
Жизнь отдельно взятого человека заключена рамками морали, правил, условностей, и т.п., словно колючей проволокой. Преодолев это "заграждение," человек становится исключительным (прим. Сноуден). Но не всякий волк рискнет махнуть через красные флажки.
***
Творчество В. Высоцкого существует как бы для всех сразу, одновременно, а Булата Окуджавы - персонально для каждого, интимно.
***
Есть женщины бухгалтерского склада души, но такие милашки, черт возьми, вам скажу!..
***
Бывает порой, участится сердцебиение воспоминаний и понесет по кочкам дней, засверкает то, что уже поблекло, запылит даль, все перепутает глупая старость: тут же и могилы, кресты - все в тумане прошлого...
***
Chauvin - имя простого французского солдата, восторженного поклонника завоевательной политики Наполеона. Надо же, бедняга и не думал, что в честь его назовут крайнюю ненависть и презрение к другим народам! История человечества заражена наклонностью к шовинизму.
***
"Мари Шарль Фердинанд Вальсен Эстергази - вот как звали этого французского офицера, который выдал германскому генштабу секреты. А не Альфред Дрейфус. Вечно вы все валите на евреев". от Венички Ерофеева
***
Человек должен нет-нет да напомнить себе, что он дерьмо, тогда он будет себя ценить.
***
Проснулся... Зимняя ночь, сквозь синее окно бледный, морозный свет луны лег на пол. Вспомнилось детство - вот так же светила луна и так же стояла тишина в доме, но была какая-то невыразимая детская грусть, и этот свет, и тишина, и грусть - все вместе навеяли такую тревогу, страшней которой нет ничего на свете. Я заплакал, стал громко звать маму, кричал.
***
Смотрю на всех вас - не перебивайте, помолчите... Дайте насмотрюсь, запомнить бы всех хорошенько: не ровен час - уйду от вас навсегда, вот тогда и шумите, несите всякую чушь о смысле жизни, доблести, о славе...
***
Иду по Переделкину - наивный, воображаю: вот из-за поворота выйдет Борис Леонидович под руку с Корней Ивановичем, а то вдруг вижу в худенькой телогрейке возле калитки Булата Шалвовича, а через участок - Беллу Ахатовну, но нет никого. Тишина, осиротело Переделкино, обветшали дачи без своих хозяев, понастроили особняки богатые бездари...
***
Так и хочется подать иск в суд, вот только не знаю, к кому, кто будет ответчик. Пусть мне вернут все - детство, юность, отца, мать, наш дом, друзей, наконец, мою бестолковую жизнь!.. Я хочу начать все сначала, верните мне все обратно! Требую!!!
***
Я все думаю: а зачем я, собственно, топтал эту землю? Ну повидал правду и брехню, маленьких и больших людей, благородство и мерзость таких же, как я. Случалось, шумел сам, метался на шатком причале жизни, но и пресмыкался порой, чего уж там… И вот теперь, когда ноги заплетаются и речь все реже бывает разумной, когда твердо знаю, что всему и всем приходит безутешный конец и все на свете — тщета, то я спрашиваю себя: ДЛЯ ЧЕГО?!.. ЗАЧЕМ?!
***
Март. Пылают огнем купола церквушки в тесном переулке. Молодой луч солнца дерзко заглянул в окно, пробежался по строгим ликам святых, затрепетал в кадильном дыму и, подмигнув озорно лампадному мотыльку, притих в изумлении перед золотом Врат.
***
Проходя как-то по бульвару, подсел на скамью к пожилому мужчине. Разговорились… Немного погодя он; "Да, в жизни бывает всякое… Вот я однажды вляпался - полюбил одну молоденькую, прелестную… Крутила она мной, как хотела. И кого только я перед ней не разыгрывал: и Хлестакова, и Дон Кихота, Отелло и даже Ваньку валял,… а закончил Вронским."
***
- Знаете, жизнь - весьма и весьма капризная дама, - сказал с какой-то скорбной задумчивостью Петрович. - Сущая дьяволица! Чуть что не по ней - она тебе все выскажет, а начнешь перепалку - нахамит, пошлет куда подальше, если по морде не съездит.
***
Боже мой, как похожа моя жизнь на вашу! Правда, разве что у вас другая мебель, улица и город… Как и вы, я любил многих, разных, простодушно восторгаясь, божился никогда не любить и вновь обнимал колени, ни о чем не жалея… Где вы, с кем можно вспомнить то, что еще помню я? Пустеет зал, гаснут свечи, но еще теплится смирная грусть и обманутый судьбой взгляд...
***
Любовь… А бывает ли удачная любовь? Это - вопрос… Пожалуй, нет, это все равно что в августе снег. Любовь или трагична, или же постепенно превращается в тягомотину, как осенний, холодный дождь, становится привычной, как завязывание шнурков.
***
Она была некрасивой до отчаяния, жила совершенно одна, без забот, просьб, привязанностей и надежд, словно ее окатили водой из проруби…
***
Попробуйте представить смеющимся или хотя бы улыбающимся, Иисуса Христа. Получилось? Нет!.. Вот и я не могу.
***
Ни минуты покоя Достоевский не дал своим героям - все в напряжении души и мысли. А все оттого, что сам не знал этого покоя: спешил, писал листов по сорок за ночь. Куда деваться — долги...
***
В тайниках души Льва Толстого было особое место для Хаджи - Мурата. Восхищение им растянулось лет на двадцать, до самой смерти писателя - ему нравился знаменитый абрек. Повесть Толстой писал долго, мучительно, она так и не была издана при его жизни.
***
Сумерки осеннего утра. Тревожно носятся стаи воронья, предчувствуя холод. Небо густо налилось свинцом, почернел осиротевший сад, и собака, почуяв, как чем-то нездоровым пахнула осенняя муть, вопросительно смотрит, словно человек, карими глазами.
***
Что ни говори, а порой отчего-то так дико хочется, чтобы тебя обидели, принизили, пнули как собачонку, чтобы потом забиться в угол в слезах, зализывая душевную рану, почувствовать на себе всю степень обиды, унижения, проникнуться состраданием, жалостью к тем, кто в этом положении всегда… Что-то нездоровое, да? Или?..
***
Я до того изжил себя, что не осталось даже зависти к тем, кто отлично знал свое место в жизни.
***
Меня перестало занимать время, его бег, эта ускользающая вечность… Если раньше мне хотелось его остановить, растянуть, как-то замедлить, то теперь я равнодушен, словно смотрю на женщину, к которой невозможно подступиться.
***
Как-то случайно встретил школьного товарища, едва узнал - шутка ли, лет сорок минуло! Зашли в кафе, приняли за встречу, и он стал рассказывать мне о своей горемычной жизни, как-то просто, легко, даже с улыбкой, а я не мог удержаться - слезы ручьем… Нервы ни к черту!
***
Перед сном она по ошибке намазала пятки ног кремом для лица, и теперь боится: не выступит ли на ногах рожа.
***
"Отговорила роща золотая березовым веселым языком, и журавли, печально пролетая..." или "Клен ты мой опавший, клен заледенелый… Как жену чужую обнимал березку" Боже мой!.. Даже озноб пробирает. Все… Больше уже ничего не надо для бессмертия. Мне бы хоть одну такую строчку...
***
Мне всегда хотелось этакой легкости речи, слова, мысли - ну что-то от Фигаро или Хлестакова. Знаете, чтобы речь плавно текла, нежно журчала, на перекатах шуток и каламбуров. Андрей Миронов это делал потрясающе.
***
Намедни вышел после дождя во двор и как-то неловко подвернул ногу - беспомощно завалился, весь перепачкался. И так стало душно от бессилия и жалости к себя, что мне показалось: а, стоит ли жить?..
***
Мне кажется, что человечность, а проще - милосердие и сострадание - не в прямой зависимости от образованности и интеллигентности. Я встречал людей, прямо сказать, темных, но душевная отзывчивость и доброта их - через край.
***
Ужас как боюсь!.. Нет, не смерти - безумия!
***
Ехал как-то на автобусе, засмотрелся на интересную женщину, Долго глядел, пристально, благо, она не заметила. И думаю: вот ведь, и хороша собой, и уж точно любима, а все равно какая-то тень печали лежит на всем ее облике. Вероятно, печалью мы отмечены все на этом свете.
***
В каждом из нас всего понемногу: и от Раскольникова и Вронского, Ионыча и Анны Карениной, братьев Карамазовых и Нехлюдова, Катюши Масловой и Пьера Безухова.., и кто знает, от кого еще. Мы выросли на этой литературе и невольно впитали кое-что от героев.
***
Наедине, сам с собой, по душам - это, пожалуй, будет самый откровенннейший собеседник.
***
"Коня на ходу остановит, в горящую избу войдет" - вот это женщины, не то что у Чехова - три сестры: "В Москву, в Москву!" - а сами даже пальцем не пошевелили. Ни любить, ни жить толком не умели, зато сочувствие и жалость выбили до слез.
***
Париж, ночь. Мулен Руж. Вертится мельница. Музыка, блеск. Канкан, танцовщицы на подбор, как фарфоровые статуэтки. Вино, шумное веселье, и ты рыскаешь глазами - где он, где этот Тулуз - Лотрек, сидящий за столиком с мелками и бумагой и увлеченно потягивающий абсент.
***
Если бы пушкинским темпераментом наделить Чехова, болезнью Достоевского - Толстого, а Тургенева - сатирой Салтыкова-Щедрина… Ха - ха… Вот это была бы еще та русская литература, я вам скажу!
***
Из детства. Летний день, жара. Пшеница в пояс, цвета есенинских кудрей вольно колышется, и глупые жаворонки, беспечно застыв в воздухе, частят крыльями. Над полем стоит гул - словно, радуясь жизни, дышит земля. Где такое теперь услышишь, разве что больной стон...
***
Ах, молодость, молодость! Как многого она не замечает вокруг, не видит, а если сказать точнее, не желает видеть!
***
О, если бы я только знал раньше, какое это блаженство - разрыдаться от нежности и печали!..
***
Моя жизнь по большей части была забита чужими пустяками, порой нелепостью. От этого надо по возможности освобождаться, как от мусора. Но Уже поздно. Поздно, а жаль...
***
Что есть талант художника? Это превращение самой банальной, плоской мысли в яркую метафору, образную ассоциацию.
***
Главная задача родителей - не материальное обеспечение своих детей и даже не получение ими престижного образования, а воспитание достоинства в них.
***
Когда постоянно вращаешься среди людей, то непременно заражаешься суетливостью, мелочностью, и не исключено, что даже изощренной завистью - это как болезнь.
***
Иногда бывает так, что какой-то случайный, маленький эпизод, совершенно невыразительный внешне, словно наполнен всей жизнью.
***
О Господи! Да мало ли какие мечты нагонит опьяняющий вечер... Пахнёт нежностью деревенских вечеров, и по какому-то сговору покажется еще роднее и ближе захолустность будней.
***
"Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится!" И.С. Тургенев
***
Незыблемой истины нет. Все, что выражено словами, спорно, шатко и кратковременно.
***
Боже, какая, вероятно, прелесть в том, когда тебя не будет заботить, чем жить завтра, а будешь довольный тем, что есть сегодня!
***
"Есть несколько вещей неизменных, органических, с которыми ничего поделать нельзя: смерть, болезнь, любовь, а остальное -
пустяки." И.А. Бунин
***
Надо же, Эмиль Золя терпеть не мог Ги де Мопассана - человека за его распутную жизнь, но, услышав публичное чтение "Пышки", аплодировал автору стоя, а через четверть века на похоронах автора "Милого друга", скажет: "Мы сохраним о нем память, как о самом счастливом и самом несчастном из людей."
***
Не мешайте себе жить, хотя бы на время забывайте обо всех вокруг - и вы почувствуете, как становится легче дышать...
***
Не стало моего приятеля. Он был наполнен ярким юмором, сочными выражениями, порой неожиданными суждениями - резкими, как запах нашатыря.
***
Зачастую мы служим чужой судьбе, не зная об этом.
***
В нем жила безумная тоска по женщине, которую он так и не встретил в своей жизни. (о А. Володине).
***
Вероятно, у каждого бывало такое, когда вдруг ощущаешь, как давит тяжкая печаль детства.
***
Помедли мгновенье, помедли, \Осенних дней не торопи,\ Не сыпь под ноги мои медью,\ Грусть вечерами не зови...
***
В сущности, моменты счастья определяются состоянием нашей души.
***
Осень. Над моим домом нависло грузное небо, словно беременное осенней тяжестью...
***
Моя речь так и сквозит бедной угловатостью мысли. Я стараюсь сглаживать углы, но от этого мысль не становится богаче.
***
Я слушаю и не могу оторваться - нет, это она не отпускает, неотступно преследует, завораживает, притягивает меня, цепляет за самое живое, дорогое, что только может быть. С первых звуков, как будто сквозь туман, тихо выплывает мое детство с его светлой грустью, какой-то затаенной печалью; все зримей, все явственней звучат робкие надежды, унося все дальше в будущее.
Вот наконец-то долгожданный всплеск радости, счастья, но, Боже, как все мимолетно, скоротечно - и вновь щемящие звуки неизбывной тоски зрелых лет о чем-то несбывшемся, навсегда утраченном, они все навязчивее уводят к мысли о неизбежном одиночестве, о скором и невозвратном вечном покое... Господи, как потрясают аккорды в конце - они, замерев на миг, словно делают последний вздох этой без ума любимой дурехи-жизни, смиренно неся мольбу о прощении.
Я не могу - нет сил больше слушать, душат слезы, неодолимая тоска по жизни. Что она делает со мной, эта музыка, - она воистину безумна... Неужели вот так все и будет в мой последний миг? (слушая Прелюдию №4 Ф. Шопена)
Все затянуло бузиной,
репьем, крапивой, лебедою,
стоит изба как дед хромой,
колодец с тухлою водою.
Телега за гумном лежит,
все ржавое, гнилое,
но колесо еще скрипит,
чуть тронешь - про былое.
Оно скрипит по следу дня,
где час печали и веселья,
бренчат устало удила,
с базара в воскресенье.
- Ах, сколько видело всего! -
мне колесо скрипело,
- Бежишь, бывало далеко,
а душенька все пела...
Вот колесо от боли встало,
нет ничего уже больней,
видать душа его устала,
от снега, грязи и камней.
Зинаида Петровна всю дорогу, не отрываясь, смотрела в окно, и если бы, кто-нибудь пристально взглянул на выражении ее лица, то непременно бы отметил, что она занята разговором сама с собой. Неделю назад ей исполнилось тридцать семь, работала она в библиотеке, и жила в малозаметном городе - таком, что сразу и не вспомнишь название, одна в крохотной квартирке, доставшейся ей после смерти матери.
Зинаида Петровна знала про себя, что некрасива - худа, плоская грудь, непослушные волосы, крупный мужской нос, и особенно нездоровый цвет неудавшегося лица, причиняли ей боль. Она стыдилась этого. Будучи еще школьницей, сколько было пролито украдкой тайных слез, сколько времени она простаивала перед зеркалом, разглядывая нелепое отражение. Придет домой и опять к зеркалу: « Ну, кто такую полюбит?» Просто брал ужас. Этакая невидная, чистенькая бедность, как говорили в старину - мизерабельная наружность. Возможно от этого, в ней присутствовало постоянное волнение. Говорила она не громко, вкрадчиво, скорее, от стеснения, и в этом чувствовалась какая-то загадочная интимность. На школьных вечерах ее никто не приглашал на танец, и она по привычке, забившись где-нибудь в углу, незаметно вытирала слезы. Ко всему прочему, ей не нравилось имя - Зина… «Зина - резина», да еще эта неблагозвучность фамилии - Храпова. Ну, что же делать? Оставалось одно: замкнуться, уйти в себя, жить собой?.. Однако, с годами, жизнь как-то потускнела, боль притупилась, перестала быть навязчивой. Зина старалась, как можно реже пересекаться с другими судьбами, смирилась как с чем-то неизбежным, и незаметно для себя увлеклась - страсть, как любила писать письма подругам по студенческой скамье. Но иногда, ей безумно хотелось любить и быть любимой, это желание набегало, словно тихий, ласковый ветерок, и тогда, она, особенно ясно воображая, начинала перебирать светлые моменты своего мнимого счастья.
Ехать пришлось не долго. Пансионат был в стороне от города, в лесу, на берегу реки.
В первый же вечер, среди отдыхающих, Зинаида Петровна обратила внимание на пожилую, стройную, с завидной тенью былой красоты, женщину. Её очаровательные глаза, все еще привлекательная линия губ, изящный костюм вызвали в Зинаиде Петровне приступ глухой зависти, той, что моментально вспыхнув, тут же гасла без всякого продолжения. Но особенно, ко всему прочему, врезалась в сознание гордая осанка женщины, говорившая о счастливой старости.
Зинаида Петровна, давно присягнувшая одиночеству, старалась не знакомиться лишний раз, не идти на сближение ради никчемных разговоров, пыталась жить умно, умело, и в тоже время с удивительными всплесками грусти, которые она научилась скрывать. Она привыкла к уединению, от чего испытывала порой даже удовольствие.
После завтрака она обычно шла на берег реки, устраивалась в укромном месте, читала или просто смотрела, как свинцовые блики, перекатываясь, бежали по воде. Жизнь без особых привязанностей, приучила ее смотреть на вещи проще, легче, без какого-либо отягощения обязательствами, не обманывая себя зыбкими надеждами. Она давно решила, что семейный вопрос для нее, это что-то - неисполнимое, запретное, и поэтому отказала себе даже думать об этом. По вечерам в пансионате становилось оживленнее - в главном корпусе устраивали танцы, показывали кино, а иногда устраивали творческие вечера артистов. В один из вечеров, Зинаида Петровна решила посмотреть кино, но как назло объявили, что фильм отменяется, а будет вечер танцев. Немного погодя, Зинаида Петровна собралась было уходить, как за спиной послышался приятный, женский голос.
- Простите, но я заметила, что вы никогда не участвуете в вечерах. Зинаида Петровна от неожиданности даже вздрогнула, а обернувшись, увидела перед собой - очаровательные глаза, привлекательную линию губ, изящный костюм…
- Будем знакомы, меня зовут Ольга Александровна, а вас? Зинаиду Петровну словно окатили водой из проруби - кровь хлынула к лицу и она, запинаясь от волнения, выдохнула:
- Зин-наида Петро-овна. Наступило краткое замешательство - Зинаида Петровна растерявшись, не знала, что сказать, и тогда Ольга Александровна, взяв ее под руку, неожиданно предложила:
- Послушайте, Зинаида Петровна, у меня потрясающая идея... Давайте устроим вечер при свечах, отметим мои проводы - я завтра уезжаю, а за одно, и день рождения… Как вам моя идея?
- У вас день рождения? - встрепенулась Зинаида Петровна.
- Я давно приметила вас, но как-то все не удавалось познакомиться… Вот уж мы с вами отвели бы душу, перемыли бы всем косточки, - не отвечая на вопрос, пыталась шутить Ольга Александровна,
- Ну, что… идем! Я приглашаю вас.
Поднявшись в номер, Ольга Александровна по - свойски, словно были знакомы сто лет, улыбаясь, почти приказала:
- Накрывайте на стол, у меня в тумбочке бутылка вина и всякое такое, а я сейчас, мигом в буфет, добуду что-нибудь вкусненькое.
Когда стол был накрыт, Ольга Александровна, несколько возбужденная, как-то пристально посмотрела на Зинаиду Петровну, и явно передумав, что-то спросить, предложила:
- Ну, как говорят в таких случаях мужчины - вздрогнем! От этих слов у Зинаиды Петровны и впрямь внутри слегка дрогнуло, и она почувствовала, как на лице выступил нездоровый румянец.
- Знаете, я ведь всю жизнь прослужила в театре, а уж пить там умеют, поверьте, - стараясь сгладить, невольно вызванное смущение гостьи, сказала Ольга Александровна.
Немного помолчав, неожиданно спросила:
- Зиночка, ради бога, простите меня, но мне сдается, что вы одиноки, или мне это показалось? Не ожидая, такого вопроса в лоб, Зинаида Петровна, ощутила душевную неловкость, пожала плечами, краснея еще больше, и тихо ответила:
- Да... как-то вот так получилось, что одна.
- Зиночка, вы не смущайтесь, иногда высказаться незнакомому человеку гораздо легче, чем близкому… А, что же так? - не унималась Ольга Александровна.
- Хм… комплексы, наверное... Всему виной - комплексы, - горько улыбнувшись, ответила Зинаида Петровна. - Да..., - понимающе, протянула Ольга Александровна, и немного помолчав, - А я вот, всю свою жизнь металась между любовью к сцене и раскаянием за погубленные жизни близких, ради этой распроклятой сцены. Знаете Зиночка, я жалею, даже не столько о самих поступках, сколько о той боли, которую они причиняли. Страшно жалею о том, что многого не сделала по отношению к родителям, близким, что не всегда успевала сказать ушедшим, как я их люблю и ценю… А теперь уже поздно.
Слушая Ольгу Александровну, Зинаида Петровна никогда еще не испытывала такого доверительного, теплого откровения со стороны незнакомого человека, ей казалось это странным, и в то же время удивительно прекрасным. Ощущение какой-то необъяснимой общности, невидимой, зыбкой связи, с тем, что она слышала, пробудило в ней воспоминания, они обступили ее, и она не сдержалась:
- Мне всегда казалось, да и сейчас тоже, что любовь, счастье, это не для меня… Знаете, у Басё есть: «Нет, не ко мне, к соседу зонт прошелестел». Так вот, это про меня. Я даже во сне не забываю присматривать за собой, чтобы не забыться, вдруг размечтаюсь, и завидую всем красивым, успешным… Однажды безумно влюбилась... Свидания, проводы, поверила в возможное для себя… Даже переехал ко мне жить, а на второй день обокрал, и был таков… Потом был второй, думала - Господи, ну не обойди, хотя бы на этот раз - оказался того хлеще - наркоман… И я сказала себе - Все, хватит, видимо нет моего счастливого уголка в мечтах… Мне иногда кажется, что жизнь - штука жестокая и бессмысленная... Готова только растоптать…
- Ну, что вы, что вы! - всплеснула руками, Ольга Александровна. - Запомните, милая моя, нет ничего выше и дороже в мире, чем личная жизнь с её откровениями, до интимности. Все остальное - дым, туман, бред и только… Как вы могли записать себя в неудачницы, дать озябнуть своей душе? Как это можно? Я, и только Я - это все, что нужно в этой жизни, - продолжала возмущаться, Ольга Александровна. - Если бы, вы только знали, какие терзают меня сожаления, с какой неодолимой силой мне хотелось бы все исправить, а может быть даже, и начать все заново…
Вечер затянулся, перевалил за полночь, Зинаида Петровна, пожалуй, впервые выговорилась за все прожитые годы, как никогда.
На следующий день, она провожала Ольгу Александровну до пристани. Как только показался теплоход, Ольга Александровна, посмотрев как-то по-особенному на Зинаиду Петровну, взяла ее за руку, и стала говорить, словно чужим голосом.
- Не осуждайте меня, Зиночка, я сказала вам неправду… Никакого дня рождения не было, - помолчав, добавила, - Я смертельно больна, и мне осталось от силы месяц, не больше, а говорю вам об этом, потому, что мы никогда уже не увидимся… Потом, немного помедлив, она обняла Зинаиду Петровну. - Умоляю вас, не мешайте себе жить. Я прожила долгую жизнь и знаю, что такое озноб души, без уважения себя, жизнь - пуста, никчемна… Храни вас Бог! - и, Ольга Александровна, стараясь идти, как можно уверенней, ни разу не обернувшись, поднялась на теплоход.
Коротко вскрикнув, теплоход медленно отошел от пристани, оставляя за кормой короткий след, да сизый, легкий дымок.
Возвращаясь, Зинаида Петровна не заметила, как пошел мелкий, теплый дождь. Ей никогда еще не было так легко, что даже перехватило дыхание от какого-то потрясающего откровения. Чувствуя, как слезы радости текут по ее лицу, ей показалось, что весь мир обнажился перед ней, открыв свою изумительную красоту. Идя под дождем, она каким-то неизъяснимым образом, впервые ощутила себя счастливой, вдруг со всей ясностью поняла, что нужно верить, и попытаться любить, и этим спасти себя и своих близких. Ей сделалось настолько легко и свободно, что казалось, той прежней жизни, полной отчаяния и неприязни, словно никогда и не было в помине.
Так или примерно так рассказывал мне как-то сосед по комнате об одном довольно известном в свое время артисте. Разговор о нем зашел у нас случайно, не было даже малейшего повода для этого, хотя...
Я той зимой, отдыхал в доме творчества под Москвой, и меня поселили в комнату с пожилым, тучным, но довольно бодрым, для своих лет, словоохотливым, неким Александром Васильевичем. Он уже лет пять как отошел от дел, но до этого работал долгое время администратором филармонии, а затем и Москонцерта. Мы быстро нашли общий язык, и однажды, коротая зимний вечер, совершенно неожиданно, разговор коснулся театра. Я был намного моложе соседа, и мне хотелось больше слушать, тем более что мои познания о театре были тогда ничтожны и малоинтересны.
- Познакомился я с ним на севере, - продолжил Александр Васильевич, - он тогда уже не играл в драмтеатре - ушел со сцены по причине инвалидности: ему отняли ступню, ходил он на протезе, припадая на левую ногу. Бродили разные слухи, будто он скрывался, но достоверно было то, что в начале войны он попал в плен. Вскоре бежал, долго пробирался к партизанам - тогда-то и отморозил ноги, что потом и аукнулось. Войну он закончил под Берлином, имел награды, но страх загнал его на север - посчитал, что ссылать дальше было уже некуда.
Вокруг него крутились сплетни, особенно по женской части, но театр всегда был щедр на сплетни, интриги, склоки, и вообще, должен вам сказать, театр - вещь жестокая, уж вы, поверьте мне!
И вот представьте: неожиданно для меня мы подружились. Не могу сказать, чтобы «не разлей вода», ну, да и разница почти в пятнадцать лет, сами понимаете, но вот так сложилось: я прилип к нему как банный лист. Он производил впечатление человека неустроенного, одинокого, однажды сам о себе как-то сказал: «перекати поле». О себе редко рассказывал - знаю только, что - рано лишился родителей, рос у тетки где-то под Псковом.
Он не представлял себе жизни без театра и стал читать со сцены стихи и прозу. Память у него была феноменальная - бывало, открою на любой странице небольшой томик стихов Пушкина, только начну - он уже машет рукой и сам продолжает. А как читал Чехова, Куприна!.. Ну что вы! Одержимость какая-то жила в нем, но вот беда - пил иной раз дня три подряд. Ездил я с ним от театра по всей округе, был его, как это в старину называли, импресарио. Успех он имел грандиозный - люди в то время, скучали по красивой, высокой поэзии. Голос, верите, у него был каким-то упоительным образом завораживающим. Он потрясающе владел им, то отпуская, то придерживая, а тембр - в нем было что-то необычное, какая-то певучая грусть с неповторимым трепетом, и грусть эта была до боли знакомая, неотвязная, сладкая… Особенно когда он читал «Даму с собачкой». Я не раз ловил себя на том, будто нахожусь рядом с Анной Сергеевной и Гуровым.
Как-то после концерта за ужином, я его возьми и спроси: "Как это вам так удается брать за живое слушателей?" - и для наглядности я сочувственно потряс кулаками перед собой. "Понимаешь, Саня (он меня называл нежно - Саня), жизнь никому ничего никогда не обещает…Мы все точно бродим в ночном лесу, и немногим дано выйти на тропинку. Большинство так и бродят без конца - от этого, видимо, звучит в нас какой-то неизбывный грустный мотив, о недостижимом, что ли, и эта грусть - одна из основных струн в человеке". - "А как же любовь?" - не унимался я. "А что любовь?" И он вдруг пришел в приятное возбуждение, - Любовь… О любви часто рассуждают те, кто ничего в ней не понимает. Разве кто-нибудь придумал слова, которыми можно выразить это чувство? В этом чувстве неизбежно скрыта большая печаль".
Не помню, что тогда его так сильно взволновало: обычно замкнутый, немногословный, глянет только порой иронично, и сразу поймешь: сморозил что-то не то, а тут неожиданно разговорился, да еще о сокровенном. И Александр Васильевич почти слово в слово начал пересказывать мне воспоминание своего друга.
"Было это перед самой войной, и жила во мне мечта - увидеть белые ночи в Ленинграде. Уговорил тетку написать письмо своей старой подруге, чтобы та приютила меня дней на пять, не больше. Приезжаю - мама родная! - красотища! Вот оно, думаю, глупое, безмерное счастье! Хожу всюду, не могу найти себе место от сладкой душевной боли. Зашел как-то в кинотеатр "Баррикада" на Невском - сижу, смотрю, а рядом девчонка крутится то направо, то налево. Не выдержал ее суетни, и говорю: "Если вам плохо видно, то давайте поменяемся местами", - и даже приподнялся. "Ой, спасибо большое!" - тихо защебетала она и, не глядя на меня, поменялась. Закончился фильм - выходим из духоты на улицу, столкнулись взглядами. "Спасибо вам, - говорит она. - Я так хотела посмотреть этот фильм, он последний день идет, а тут..." - и она, смеясь, показала перед собой воображаемую голову. Внутри у меня что-то приятно защекотало, и я, краснея от смущения, возьми да и предложи: "Хотите я вас провожу?" - и еще больше покраснел. Она посмотрела на меня, заметив мою робость, коротко, с врожденным кокетством, игриво ответила: "Попробуйте!"
Жила она в доме на углу Марата и Невского, в коммуналке, с матерью. Пока шли, я, не приходя в себя, старался изо всех сил рассмешить ее, но у меня это плохо получалось, и вдруг она словно выстрелила: "Вы приезжий?" Тут ко мне мигом вернулась уверенность, и я с вызовом выпалил тоже: "Да... а что? Неужели так заметно?" И, не дав ей сказать ни единого слова, выдал, что в Питере первый раз - приехал посмотреть белые ночи и вообще… Да, из провинции, ну и что? Она как-то озорно посмотрела на меня, улыбнулась своими зеленоватыми глазами и говорит загадочно: "Завтра после обеда, я могла бы вам показать город - если вы хотите, конечно". От неожиданности я ничего не мог говорить, а только кивал в знак согласия и расплывался в благодарной улыбке.
Где мы только с ней не были! Пять дней пролетели, как миг. В последний день поехали в Петергоф, попали под дождь, и я набросил ей на плечи легкий дождевик. Тут она вдруг взяла меня рукой за талию, прижалась к плечу и спрашивает шепотом: "Ты будешь мне писать?" Она была так хороша, что я боялся на нее смотреть - сердце мое заходилось от свалившегося на меня нечаянного счастья.
Письма писал я каждый божий день, иногда по два, а ровно через десять дней объявили войну. Нашу часть окончательно формировали в Волхове. Она приехала проводить меня на фронт, и мы два дня жили с ней как муж и жена… Как сейчас вижу: состав уже тронулся, а она громко, чтобы услышал: "Помни, у тебя теперь есть я!" - и так несколько раз, пока бежала за вагоном… Звали ее Надя, Надежда".
Рассказывает он это мне - и тут Александр Васильевич сделал паузу, - а я - верите, нет? - чувствую, что он далеко где-то мыслями, помолчал и, словно спохватившись: - Веришь, Саня, у меня до сих пор звучат в ушах ее слова, никак не могу забыть.
Опустил голову, сидит отрешенно, потом налил себе стакан водки, залпом выпил, и я никогда не забуду этого страшного, в своем диком отчаянии вырвавшегося из его больной души: " Эхх-х, жи-изнь!!!" - и он, сколько было сил, хватил кулаком по столу так, что вся посуда разлетелась вдребезги.
И потом, сколько я не ездил с ним, он только однажды каким-то странным, неожиданным образом спросил: "Что бы я мог ей предложить, а, Сань? Это жалкое прозябание на двадцать лет без права выезда и уход за инвалидом? Убей, не сумел бы я найти такие слова для нее! Нет, Саня, лучше уж здесь одному околеть, чем…" Глаза его покраснели, и он отвел взгляд в сторону.
Прошло года три. Я был вынужден по семейным обстоятельствам вернуться домой, в Москву. Работал в Москонцерте, разъезжал уже несколько лет по стране с концертами, и как-то однажды, вернувшись с гастролей, иду по Арбату, и кто-то сзади словно в спину ударил: "Саня!" Обернулся - смотрим, словно не узнаем, у него слезы на глазах. Кинулись друг на друга, прохожие шарахаются в недоумении… Ну, что да как, где и надолго ли? В общем, помотался он по провинции, по-прежнему один и без работы.
На утро я в дирекцию Москонцерта - слава богу, долго не пришлось убеждать, тем более что кто-то из дирекции на периферии о нем слышал. Короче, подписали договор - и вперед, под мою ответственность. Есть люди красиво стареющие - так вот, это о нем, только легкая хромота заставляла его ходить с тростью. Он, элегантно прихрамывая, выходил на сцену, неторопливо усаживался в кресло, выжидающе смотрел поверх первого ряда – все ли угомонились, - и начинал незаметно погружать публику в трепет рассказа. Читал он превосходно.
Не забуду, когда мы были с концертами в Ленинграде, как раз во время белых ночей. Его выступления были на «ура», чувствовался какой-то в нем подъем, вдохновение. Спрашиваю: "Что-то вы разошлись, поберегите себя, хватит ли вас на целый месяц?" А он лукаво так: "Вы невнимательны, мой друг, - даже не заметили, что уже в который раз на первый ряд слева садится одна и та же молодая женщина - вот и сегодня, снова с цветами!" - и глаза его излучили радость признания. И действительно, на какой бы площадке он не выступал, непременно в первом ряду, сидела молодая, интересная женщина, на вид лет тридцати.
Читал он в эти дни потрясающе, заставил даже купить в антикварном салоне старинное кресло темного, как йод, ореха. Резная, выгнутая спинка была обита, как и сиденье, французским бархатом болотного цвета, подлокотники опирались на обнаженных нимф, а изогнутые ножки кресла плавно переходили в лапы льва. Казалось, что, сидя в этом кресле, он читает только для одной дамы - той, что сидит в первом ряду.
Из жизни он уходил тяжело - его мучили страшные боли в ногах, и это отразилось на сердце. Схоронили мы его на Ваганьковском. Прошел почти год, как я не был на кладбище, и дал себе слово, что в день его рождения обязательно поеду, положу цветы.
Тут мой сосед широко открыл глаза и загадочно воскликнул: "Вам даже и в голову не придет, кого я там встретил! - И, выдержав паузу, нараспев произнес: "Да-да, именно ее! Ту самую молодую женщину из первого ряда, что бывала на его концертах! Вы можете себе представить мое искреннее удивление, когда на мой вопрос, была ли она знакома с покойным, ответила: "Это мой отец…" Я так и сел на лавку - смотрю на нее безумными глазами, потом, чуть опомнившись: "Вашу маму, - говорю, - случайно не Надеждой зовут?" - "Вы ее знали?!" - оживленно спрашивает она меня вместо ответа. И тут мне впервые в жизни захотелось красиво соврать, сказать, что да, еще как близко был знаком, что прекрасней женщины не встречал никогда в жизни, но я сокрушенно покачал головой: "Н-нет, но я прекрасно знал вашего отца - он был моим другом..." - "Мама умерла годом раньше и все время просила только об одном: никогда не волновать его моим дочерним появлением в его жизни… Она любила его до конца, так и не вышла замуж, хотя были достойные мужчины…" Я слушал ее и начинал узнавать в голосе знакомые, дорогие мне нотки - вспомнились зеленоватые глаза, а в лице угадывались черты навсегда покинувшего меня друга.
Она жила одна - дети ее уже давно все разъехались, и мой приезд казался ей желанным утешением, надеждой забыться от вынужденного одиночества.
Повидавшая немало на своем веку деревня, словно от старости, изогнулась на высоком скалистом берегу реки, задыхаясь в зелени старых деревьев, глохла от лая собак, крика гусей, петухов, и жизнь в ней текла вялая, немногословная, до боли милая и наивная, будто - полусонное дитя.
Приехал я поздно вечером - пришлось добираться от вокзала на перекладных, а последние версты три, так как не было ни автобуса, ни попутки, - идти пешком. Петровна - так её звали свои - ждала меня, часто выходила встречать за ограду, и когда наконец за мной противно визгнула калитка и я грозно прикрикнул на трусливую дворнягу, она выбежала из сеней на крыльцо, и как это любят делать старушки, громко запричитала:
- Ну, слава Богу, наконец-то, а то я уж было грешным делом подумала: не случилось ли что, - С этими словами она стала обнимать меня, что получалось у нее неловко из-за маленького роста, и я поцеловал ее почему-то в лоб.
– Ну, молодец, что приехал, здесь у нас хорошо, быстро поправишься, не то, что в городе - шум да грязь... А ты, Митя, прямо как профессор, солидный стал, важный! Ну, идем скорей, идем в дом, а то я соскучилась шибко... Расскажешь, как вы там, - она суетливо отворила двери и проворно колобком закатилась в темноту сеней.
В доме было чисто и тепло, и как только я вошел, то почувствовал, как повеяло из далекого прошлого, казалось бы, навсегда забытым, запахом этого старого дома - таким же чистым, теплым и уютным.
Поужинав, мы засиделись с ней допоздна, многое и многих вспомнили, я рассказал о семье, она - о своих детях и вдруг, взмахнув руками, словно обожглась, опять запричитала:
- Господи, прости ты меня, дуру старую, а!.. Ты ведь небось умаялся за день-то, а мне, старухе-то, что - поболтать - хлебом не корми... Иди, милый, спи, я давно тебе все приготовила,- и она опять суетливо покатилась за русскую печь, где отвела мне самый уютный угол.
Эту ночь я спал как убитый.
Утром я проснулся от теплого света; мне уже не терпелось пройтись, обойти давно знакомые места, выйти к реке, выбраться за деревню, где за крайними избами лежали поля. А чуть правее чернел одичавший яблоневый сад, за которым были видны развалины старой барской усадьбы, где одиноко еще торчали вековые липы наполовину вырубленной аллеи и заросший пруд с покосившейся гнилой купальней. Хотелось просто подышать чистым, весенним утром.
Дни летели так быстро, что я не заметил, как легкая тонкая зелень, прыснувшая на деревья и кусты, стала густой, шумной от ветра и таинственной в тихую, лунную ночь, своей блуждающей по саду тенью.
Через пару недель я уже привык к тишине, покою; мне очень нравилось здесь, и, проснувшись ранним утром, чувствовалось, как в прохладе сквозят весенние запахи, нежно щекочет теплом солнце. Что-то приятно теснилось, распирая в груди, - того и гляди, хлынут слезы, и все вокруг до того дивно, что чертовски хотелось обнять, закружить эту безумно милую дуреху-жизнь.
Возвращаясь с прогулки полевой дорогой, я свернул к терновнику в надежде сократить путь, как из колючих зарослей, где кто-то свалил кучу мусора, послышалось тихое рычание. Я остановился и, присев на корточки, стал разглядывать через густую, начавшую буйно зеленеть паутину. И вдруг увидел небольшую, белой масти с подпалинами цвета охры на ушах, брюхе и сочным мазком на спине, собаку - довольно миловидную, но явно настроенную недружелюбно.
Одолеваемый любопытством, я стал искать брешь в терновнике, чтобы поближе рассмотреть эту чистейших кровей дворнягу, которая невзлюбила меня с первого взгляда, и, найдя лазейку, полез, осторожно раздвигая живую колючую паутину. Рычание повторилось, но теперь уже настойчиво и угрожающе, так что я присел снова, стараясь увидеть ее, и мы встретились глазами. Метрах в пяти на меня смотрели холодно, равнодушно с неутолимой тоской темные собачьи глаз.
Я заискивающе почмокал губами, как обычно делают, подзывая собак, но она, свернувшись калачом, улеглась на изодранной мешковине ко мне спиной, повернув голову так, чтобы я видел, как решительно сверкают ее глаза.
Постояв еще немного и не решаясь более искушать любопытство, как-то неуверенно и постоянно оглядываясь, я пошел дальше в сторону реки.
Река лениво петляла: то ударялась об отвесный скалистый берег, и тогда ее цвет, отражаясь, был свинцовый; то тихо подкрадывалась к зеленому лугу - тогда заливалась голубизной неба и, спохватившись на перекатах, где когда-то стояла мельница, весело, говорливо бежала дальше, извиваясь по оврагу к горизонту.
На следующий день я вспомнил о собаке, только когда собрался идти гулять, и на всякий случай взял хлеб, мало надеясь на встречу. На этот раз я пошел берегом реки, и яркое, по-утреннему мягкое солнце играло на поверхности блестящей полоской мелких осколков зеркала. Они слепили глаза, сверкали колюче и жарко, что приходилось отводить взгляд на мягкую, густую зелень.
Тропинка вела вдоль воды; иногда она заводила меня в кустарник, где не умолкая скандалили воробьи, то вновь возвращалась, и тогда своим резким, картавым разговором оглушали лягушки, которые равнодушно прыгали, нарушая утренний покой.
Я удивился, когда заметил собаку на том же месте. Она лежала, и мое появление не вызвало у нее прежнего недовольства. Я стал манить ее, хлопая себя по колену, посвистывая, надеясь на доброе знакомство, но дворняга была неумолима и, пошатываясь, не обращая внимания на все мои выходки, поднялась, повела носом и нехотя сделала несколько шагов в сторону. Мне показалось, что сделала она это как-то необычно, странно, и тут я вдруг заметил, что у нее совсем нет передней левой лапы. Меня это несколько даже обескуражило, что-то сжалось во мне, сделалось как-то грустно и обидно, и еще я увидел, что это был пес. Я сочувственно выдавил из себя: "Бедняга, кто же это тебя? "- и, когда присел на обочину, в моем воображении начали крутиться одна за другой картины: от поезда, хулиганов, живодеров, до невероятных историй.
Домой я шел не спеша, безразлично разглядывая окрестности. Почему-то все думалось о нем, даже придумал ему имя - Джим - и решил, что буду приносить ему каждый день что-нибудь поесть. Первые дни он с видом голодной, забитой дворняги воровски хватал еду и тащил в кусты, но с каждым днем, постепенно смелел, не боялся моей близости, ел торопливо с неутоленной жадностью.
Всякий раз я был уверен, что Джим меня ждет, и, выходя на дорогу к терновнику (а она поднималась все выше), я видел как крохотный белый клубок далеко на пригорке то выкатывался на дорогу, то вновь исчезал в диких кустах. Тогда я шел быстрее, мне становилось от этого легко и радостно - я начинал посвистывать, чтобы дать знать о своем приближении, скоротать его ожидание, и мне казалось, что в это мгновение нас что-то роднит, мы сливаемся с ним в нечто единое, что было дико, непонятно и необъяснимо.
Увидев меня, он вилял хвостом, радостно мотал головой, начинал скакать вокруг меня, заискивающе смотрел как-то снизу, опрокидывался на спину, давал почесать себя, замирая в блаженстве, и я был нестерпимо, до отчаяния рад тому, что только один я на всем белом свете знал, что происходит в этой одинокой, горестной собачьей душе.
Тогда я садился на траву, а он вытягивался напротив, уложив голову на лапу, и я начинал рассказывать ему о жизни. Он внимательно слушал, порой резко поднимал голову и замирал, когда улавливал в моем голосе что-то тревожное, напрягался и от бессилия чем-либо помочь мне сокрушенно сникал. Иногда он провожал меня почти до самой деревни, но никогда не решался переступить той невидимой черты, за которой, как мне казалось, стояли перед его глазами ужасные дни.
Постепенно Джим креп, веселел, и я впервые услышал его не громкий, но уверенный лай. Гуляя со мной, он неуклюже прыгал по обочинам дороги, то забегал вперед, то отставал, и тогда ковылял, догоняя меня; был страшно горд нашей дружбой, дорожил ею и был бесконечно благодарен.
Однажды под вечер, после знойного дня, нависла хмарь, перестали лаять собаки, все затихло, померкло, и казалось, что вот-вот случится неотвратимое - стремительно надвигалась гроза. Налетел резкий ветер, с дороги подняло пыль, мусор, упали крупные капли дождя, как вдруг откуда-то сверху, на избы, деревья, поля все с грохотом обрушилось, закружило, понесло, накрывая всю деревню аспидным крылом ночи.
Мне не спалось. На дворе усиливалась гроза, и было как-то беспокойно: в окно тревожно стучал дождь, сверкало ярко, хлестко, как удары плетью, а по крыше, словно кто-то в громадных сапогах, с грохотом пробегал с одного края на другой, с треском ударяя по трубе, сбегал с крыши, проносился над деревьями, изгибая, и корча их. С ударами кололось чернеющее как смоль небо так, что из трещин вырывалось пламя, и будто кто-то, тяжело дыша, затаившись, ждал, чтобы начать с новой силой свое неистовое дело.
Я не выдержал, встал, быстро оделся и, набросив на себя брезентовую накидку, что висела в сенях, прихватив фонарь, вышел на крыльцо. Меня обняла промозглая темень, дождь шумно стучал по накидке, ступая в грязь, ноги расползались, и, стараясь не смотреть на жуткое небо, где метались огненные сполохи, я все быстрее шел к Джиму. Вряд ли он слышал мои шаги - шум дождя заглушал их, а молнии и гром страшили его, нюх притупился, и когда я осветил его фонарем, то увидел, как белый клубок, лежа на сырой земле, заходился мелкой дрожью. Я позвал его, он испуганно встрепенулся, вскочил, узнав меня, вильнул хвостом, и поскакал ко мне. Раскинув полы накидки, я подхватил его с земли, прижал к груди и почувствовал знобящую дрожь маленького комочка, из которого потекли по мне холодные неприятные струи, но я уже почти бежал к дому.
За огородами в кустах я сделал для Джима из ящика что-то вроде конуры, где он стал жить. Мы гуляли теперь вдвоем, он скакал рядом, все больше смелея, счастливый, не понимая еще до конца происходящего. Однажды мы бродили с ним по берегу реки, где большой луг переходил в кустарник, цепляясь за каменистый склон, упорно поднимался, местами почти вертикально, и мы с трудом взобрались с ним на кручу. Петляя по узкой тропинке, мы вышли недалеко от терновника. Джим, поводив носом, направился туда, где было его старое пристанище.
Знакомые запахи пробудили в нем горькие воспоминания. Он медленно обошел свое прежнее лежбище, обнюхав все, что когда-то составляло часть его жалкой жизни. И было видно по его поведению, что это неприятно тревожит его, но забыть прошлое он был не в силах - оно еще было так близко, осязаемо, а все новое казалось таким зыбким и случайным, что он в полном отчаянии пытался понять наступившие перемены.
Как-то Джима не было весь день, не появился он и к вечеру. Он и раньше иногда пропадал целыми днями, но всегда под вечер маячил, робко лая за плетнем огорода. Я приносил еду и он благодарно скакал вокруг, стараясь лизнуть руку, словно просил прощения за свое долгое отсутствие. Наутро я пошел к тому месту в терновнике, где впервые увидел его, стал на всякий случай свистеть, звать его, но Джима не было, и мне сделалось немного грустно оттого, что я не знал, где его искать, что придумать и как быть дальше.
Так прошло несколько дней; я старался, как можно реже вспоминать о нем, но нет-нет, да напомнит мне о нем Петровна - спросит: " Ну, что, не появился твой беглец? " И я, только вздохнув, безнадежно качал головой.
Джим появился также неожиданно, как и исчез. Утром я услышал знакомый уже мне лай. Пес стоял в конце изгороди и всем своим торжествующим видом желал о чем-то со мной поделиться. Я подошел ближе и хотел было пожурить его, хотя был чертовски ему рад, как увидел стоящую поодаль, поджавшую под себя хвост рыжую, чуть меньше его, с остренькой мордочкой сучку. Она сконфуженно смотрела на меня, но, явно желая понравиться, кокетливо-мило завиляла хвостом. Джим вопросительно глядел, ожидая от меня по крайней мере скромного одобрения своего выбора. Я осмотрел ее понимающим взглядом, что не могло ускользнуть от ее внимания, и, помедлив, сказал:
- Джим! Она очень даже недурна, и ты знаешь, она, пожалуй, понравиться мне... Давай назовем ее Долли.
То ли он понял, то ли просто от радости прыгнул ко мне, выбросив свою лапу мне на грудь. Я потрепал его по голове и сказал, обращаясь уже к ней:
- Долли, он так много выстрадал, так много всего пережил, что заслужил большой любви... Он, как никто, нуждается в ней. Береги его, Долли...
И мне показалось, что она услышала и поняла смысл моих слов, подошла к нему, уткнулась в его шею, да так, что у меня сжалось внутри, и совсем уж как-то по-женски завиляла задом. "Счастливчик Джим", - подумал я, когда шел от них к дому.
Первое время они жили за плетнем, я подкармливал их. Мы часто гуляли вместе, меня радовало ее отношение к Джиму - заботливое, нежное, почти материнское. Я устроил в терновнике им настоящее логово: застелил сеном углубление под корнями мощного куста, загородил ветками его от дороги, сверху накрыл старой пленкой ветками - так, что получилась просторная сухая нора.
Стояли летние знойные дни; иногда по утрам я ходил с соседским мальчишкой на рыбалку, днем отсиживался в тени, бездельничая или читая, а по вечерам возился с Петровной в огороде, где пахло свежими огурцами, клубникой, где над вишней шумели пчелы, зрела антоновка, наливалась соком черешня.
Я навещал их, но и Джим с Долли иногда приходили - тогда мы прогуливались вместе. Было больно смотреть, как Джим, прыгая, переставлял переднюю лапу, не поспевая за нами. Тогда Долли ждала его и шла рядом бок о бок.
Все реже и реже старался видеться я с Джимом и Долли: они были счастливы и без меня, жили своей жизнью, и я надеялся постепенно сгладить нашу привязанность - ведь мой отъезд был неизбежен. Время летело быстро, лето близилось к концу, и как-то однажды, в конце августа, Джим неожиданно появился - какой-то потерянный, сам не свой. Я пошел ему навстречу, но он явно старался меня увлечь за собой, и мне показалось, что с ним произошло неладное. Я быстро шел за ним в сторону терновника к их норе, и какова была неожиданной моя радость, когда я увидел как в живот блаженной Долли слепо тыкалось пять крохотных, живых комочков - таких же рыжих, как мать, с белыми пятнами - у кого на спине и ушах, а у других - на мордочке и лапах. Я сходил домой и принес молока для Долли. Джим был так нелеп и растерян и в тоже время трогателен в своем новом положении, что нельзя было не видеть, как радость, какую он никогда не испытывал в своей прежней жизни, теперь распирала все его существо!
Август плавно перетек в сентябрь, по вечерам поднимался и висел до утра над водой редкий туман, через который слабо светило солнце. В нем не было уже той силы, что раньше, и все вокруг медленно готовилось к увяданию.
Когда осталось несколько дней до моего отъезда, мне захотелось проститься с ними. Я нашел их на своем месте; щенята уже подросли и ползали вокруг Долли, она бережно брала их зубами за холку и укладывала к своему брюху. Довольный Джим смотрел на это с умилением. "Как немного нам всем надо, - подумал я,- чуть внимания, чуть заботы, любви, и уже нет злобы, вражды, только и всего-то". Я потрепал его; он грустно лизнул мне руку, вероятно чувствуя наше расставание, и, еще раз взглянув на эту идиллию, я пошел прочь.
Я шел и думал о том, что все живое на свете, в сущности, рождено для счастья, любви, и даровано это нам, как самое дорогое. Но всегда ли мы бережно храним этот дар, не тратим ли его на ничтожную мелочь? Почему так по варварски грубы, небрежны и безжалостны к тому, что составляет суть, самое ценное, ради чего только и стоит жить, отчего в нас так притягательно унижение этого поистине бесценного, что есть в нас, - души?
Уходя все дальше и дальше, я постоянно оглядывался, а Джим все стоял посреди дороги и смотрел мне вслед. Смотрел напряженно, цепко, словно хотел запомнить меня на долгие годы.
Но я боюсь, признаюсь откровенно,
Что перестанет дух тревожить мне,
Пасхальный звон, как незабвенный,
Иль свежесть утра девичья в окне.
Еще боюсь утратить одержимость,
К любимым скверам, улицам, дворам,
Как в юности за ложную красивость,
Теперь я скуп и дней уж не отдам.
Когда умру, зови меня - природой,
Я это право честно заслужил,
Мне было дорого любое время года,
Но больше всех - я осень полюбил.
Но иногда, как слабый свет
Я вижу близкие, родные лица,
И сердце чаще начинает бег
Из прошлого едва светится.
Но время лечит наконец,
И повторяя давнии признанья,
Не этот ли нам свет сердец,
Обманчиво сияет на прощанье?
Не знаю, помнишь ли ты, как мы с тобой ходили в лес - не в парк, а в настоящий, большой лес, когда ездили к бабушке. Тебе исполнилось тогда пять лет, и ты впервые летел со мной в самолете. Мне было интересно смотреть на выражение твоего лица, когда поднимался самолет. Ты никак не мог понять, куда уплывала земля, а люди становились все меньше и меньше, а потом исчезли вовсе.
Тогда все было впервые: я в первый раз взял тебя на охоту, ты впервые услышал выстрел и увидел, как упала подбитая птица, а как внимательно ты разглядывал крупные шишки, грибы, листья, деревья и постоянно спрашивал: отчего это так и зачем здесь это. Я тебе объяснял, какие грибы можно есть, а какие - нет, и почему осенью опадают листья с деревьев, как зимуют медведи и ежи, и многое другое. Ты подолгу смотрел то на муравейник, то на пни, усеянные опятами, - все тебе было интересно, и в том, как ты спрашивал, растягивая слова, будто заигрывая, я чувствовал твою благодарность - она была в твоих больших, полных добра и восхищения глазах. Ты уставал, и тогда я нес тебя на руках. Я не знаю, вспоминаешь ли ты это когда-нибудь.
Разве можно забыть зимние деревенские дни, когда запряженная в санки огромная соседская собака несла тебя по сугробам, резко поворачивала, и тогда ты с радостным криком вываливался из саней в снег? Я бежал к тебе, усаживал вновь - и так до безумного детского восторга, когда смех до икоты, изнеможения.
А помнишь ли, что твоей любимой игрой были маленькие самолетики, которые я покупал тебе? Вместе собирая их, клеили, а ты, сидя на стуле за столом, поднимал то один, то второй самолетик, подражая реву мотора, и порой с диким восторгом сталкивал их над головой. Что тогда творилось с тобой! Ты в упоении устраивал настоящие воздушные бои, разбивая «своих и врагов», сломанные крылья, винты и фюзеляжи были разбросаны по комнате. Иногда я наказывал тебя за это – я подвязывал все самолеты к натянутой под потолком струне, и мы подолгу не разговаривали с тобой. Ты тогда уединялся, нарочито равнодушно и небрежно листал попавшуюся на глаза книжку, недовольный, что-то бубнил себе под нос, но упорно не желал просить прощения. Я громко заводил разговор о том, например, что придется нам с мамой одним пойти в зоопарк, и тогда ты, с выражением полного безразличия, не глядя в нашу сторону, мог сказать: "Ну и пожалуйста - я уже был там..." Мое терпение имело предел, но ты не хотел сдаваться. Еще с минуту ты ходил бесцельно по комнате, готовый разрыдаться, - и вот твое сердце наконец не выдерживало напряжения, рвалось на части, и ты бросался ко мне. Крупные слезы мольбы и страдания текли по твоим щекам, капали на мою рубашку, лицо, и я чувствовал, как колотится маленькое твое сердце, и тогда уже мне становилось нестерпимо больно за собственное упрямство и бездушие. В этот момент примирения я готов был на все, что бы ты не попросил. Помнишь ли ты эти минуты, или давно уже все забыл?
Однажды я тебя сильно отшлепал. Как-то мы вышли с тобой на улицу, я держал тебя за руку - и вдруг ты вырвался и резко метнулся перед самой машиной на ту сторону. Я не успел даже крикнуть, как послышался страшный визг тормозов, чей-то крик, - у меня в эту секунду что-то оборвалось внутри. Когда я открыл глаза, ты спокойно стоял на той стороне улицы. Не приходя в себя, я бросился к тебе и с криком о том, что – разве я помню, что я кричал, - сильно шлепал тебя, а ты молча терпел. Немного успокоившись, я опустился перед тобой на корточки - ты вдруг увидел мои полные слез глаза, обхватил меня крепко за шею и долго целовал мое лицо… Мы плакали с тобой, как взрослые мужчины, - молча, крепко обнявшись, и пообещали никогда об этом не вспоминать, словно этого не было совсем.
Ты, вероятно, уже не помнишь, как однажды, гуляя возле дачи, мы с тобой вышли на большую поляну - был прекрасный летний день. Я уверен, что так бывает почти со всеми, когда сознание словно притупляется и ты во власти всего, что тебя окружает, - чистого неба, щебетанья птиц, запаха трав и цветов, всего вокруг, - чувствуешь какое то блаженство, исходящее ото всего. Вот именно это почувствовал и я, упав в траву, - не мог надышаться землей, ее запахом, и у меня невольно выступили слезы. Ты увидел их и спросил, почему я плачу. Я ответил тебе, что это от радости, - тогда ты тоже плюхнулся в траву лицом и прошептал мне: "Я тоже хочу плакать от радости." Мне стало так легко, и я понял одну простую вещь: пока ты способен на такие слезы, то ты будешь добрым и отзывчивым ко всему живому. Помнишь ли ты это?
Но, вдруг я так явно увижу:
Зимой над трубою дым
И низкую снежную крышу
Над маленьким домом моим.
Я вспомню и радость и слезы,
Волнение первой любви.
Крещенские наши морозы
Как верил в счастливые дни.
Увижу я грустную осень,
Прощальную птиц канитель
Волос материнскую проседь
И в старом саду карусель.
Наполнятся звуками тени,
Забрезжит под утро заря
Скамья под березовой сенью
Напомнит с тобой вечера.
И вот полетят чередою
Картины из прожитых дней,
Закружатся, словно листвою,
Обрывками жизни моей.
По его поведению было видно, что он опаздывает, размашисто шагая по перрону взад и вперед, часто поглядывая туда, откуда вот-вот должен был появиться поезд. Он действительно спешил - еще бы: сам Илья Репин предложил написать его портрет, после того, как пришел в восторг от его первого сборника стихов. Вот и сегодня утром, пока собирался, родились строки, которые позднее он посвятит своему сыну, крестным отцом которого будет Репин:
Люби людей; люби природу...
Неволей ближних и родных
Не покупай себе свободу...
Учись у добрых и у злых.
Есть в небе место ясным зорькам,
Но там и темной ночи мгла,
И сладкий мед в растеньи горьком
Находит мудрая пчела.
Пусть лучше ты обманут дважды
И проклят ложью не за ложь...
Чем сам обманешь хоть однажды
И на проклятье посягнешь!
Мы, проклиная, сердце губим,
И свет любви теряем с ним...
Мир наш - пока его мы любим,
Разлюбим - станет он чужим.
Этим молодым поэтом был забытый теперь всеми КОМИФО - Константин Михайлович Фофанов.
Его знал весь Петербург, мало Москва, о нем ходили легенды и грязные сплетни, но то, что в конце восьмидесятых - начале девяностых девятнадцатого столетия он был признан читающей публикой как самый оригинальный, свежий, самобытный талант, - это было бесспорно. "Поэт милостью Божией"- вот что говорили о Фофанове, оценивая его поэтический дар. Все выпущенные в те годы сборники стихов, принесшие ему шумную славу, были одобрены Чеховым, Полонским, Репиным, Розановым, Майковым, Надсон, Мережковским, Лохвицкой, Лесковым и другими деятелями культуры, а Л.Н.Толстой, прочтя позже фофановские "Стансы", только подтвердил свою прежнюю оценку: "Лучшего поэта нынче нет..."
Бальмонт и Брюсов даже ездили знакомиться с ним в Гатчину. Надсон как-то признался, что если бы он, Надсон, имел хотя бы одну десятую дарования автора "Мелодии", он покорил бы мир. Недаром имя Фофанова сравнивали с Верленом. И в таланте и в мучительной судьбе КОМИФО (таким псевдонимом Фофанов подписывал свои первые стихи) много общего с судьбой и талантом "самого нежного и самого беспутного" поэта Франции.
На стихи Фофанова пишут романсы, при поддержке поэта Якова Полонского сборник стихов был выдвинут на соискание Пушкинской премии Академии наук. Илья Репин написал портрет Фофанова. Художник поместил фигуру поэта в профиль на легком дымчато-лазурном фоне. Фофанов гордо подымает вдохновенное лицо, скрестив на коленях длинные худые руки. Чувствовалось с первого взгляда, что это "Божьей милостью поэт." Константин Михайлович не получил должного образования, но много читал и стихи начал писать с восьми лет. А.Н. Майков, назвав Фофанова "самым лучшим, самым талантливым, самым крупным поэтом, приближающимся к Пушкину", посетовал: "В нем сидит необычайное дарование, удивительное чутье, и будь он начитан и образован, это была бы гордость русской литературы".
Несмотря на огромный успех, по достоинству приняв знамя поэзии из рук рано ушедшего Надсона, Фофанов не избежал жизненных трагедий: он унаследовал от отца хронический алкоголизм и психическое расстройство, вся жизнь его прошла в нищете и пьянстве, (особенно последние лет пятнадцать), не миновал он и психбольницы. По собственному признанию, пить он начал с тринадцати лет, а молодость провел в кабаках и притонах.
Современникам Фофанов запомнился глубоко несчастным, приниженным жизнью, жалким, вечно навеселе, осмеянным и так странно несогласующимся с впечатлением от его замечательных вечно-юных стихов. Он был поэтом резких и мучительных диссонансов, безнадежных петербургских туманов, сумрака белых ночей. Между рифмами вы слышите стоны живого человека, и это дороже всего в поэзии - вот за что можно простить автору небрежность и неуклюжесть форм!
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные,
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листы изумрудные.
И цветы, опьяненные росами,
Рассказали ветрам сказки нежные -
И распели их ветры мятежные
Над землей, над волной, над утесами.
И земля под весенними ласками
Наряжаяся тканью зеленою,
Переполнила звездными сказками
Мою душу безумно влюбленную.
И теперь, в эти дни многотрудные,
В эти темные ночи ненастные,
Отдаю я вам, звезды прекрасные,
Ваши сказки задумчиво-чудные.
Константин Михайлович был добрейшей души человек, имел большое семейство - больную жену (которая, кстати, семь раз побывала в психбольнице от "ужаса жизни"), одиннадцать детей, двое умерли в раннем возрасте. Часто переезжал за неуплату с одной квартиры на другую - только в Гатчине поменял около двадцати. Был всегда рад случайному гостю и никогда никому не отказывал. В любое время дня и ночи он ничуть не удивлялся незнакомцу - напротив, усадит, поставит самовар, сбегает в лавку выпросит в что-нибудь в долг, всегда найдет возможность скромно принять и угостить.
Больше всего на свете Фофанов боялся одиночества. "Когда остаюсь один - не могу, - говорил он. - Сижу вот так с вами, с другим кем-нибудь, и ничего - дышу. А останусь один - и сейчас же начнется... это самое. Мерзко, что кровь-то, кровь сопротивляется, приливает к голове, к ушам, вот-вот наружу бросится. Не испытывали? На людях никогда, ни-ни. Ну-с... За ваше здоровье!"
Часто небольшая комната набивалась почитателями это таланта. Здесь были дворники, околоточный с соседнего участка, хозяин пивной, что за углом, сердобольная булочница, поклонница поэзии, не требующая с Фофанова по счетам, просто бродяги, какие-то студенты, поэты "старой школы", тихий старичок, чей лысый череп закрашен черной китайской тушью, бывший вице-губернатор, отсидевший годы в арестантских ротах, друзья сына - бесталанные поэты-футуристы...
- Тише, - вдруг скажет Фофанов. -Тише, я буду читать.
Весь соткан из лунного света,
Обрызган душистой росой,
Со мною он был до рассвета
И плакал о счастьи со мной.
И призраку молвил я, мрачный:
- Зачем ты - пришелец с луны?
Безжизнен твой облик прозрачный,
И слезы твои холодны.
А призрак в серебряном блеске,
Пугая полночную мглу,
Бесстрастно чертил арабески
Из белых лучей на полу
.
Все ярче в томительном мраке
Зловещий узор выступал,
И в каждом таинственном знаке
Я страшную повесть читал...
Читал он прекрасно - несколько дрожащим, сдержанным, но звучным голосом. От стихов Фофанова постоянно исходил магнетизм, какое-то величие, веющее между строк. Стихи, местами достигающие пушкинской красоты, которые никогда не умрут, пока жив русский язык. Многие слушали их со слезами на глазах.
Темно, темно! На улице пустынно...
Под музыку осеннего дождя
Иду во тьме... Таинственно и длинно
Путь стелется, к теплу огней ведя
.
В уме моем рождаются картины
Одна другой прекрасней и светлей.
На небе тьма, а солнце жжет долины,
И солнце то взошло в душе моей!
Пустынно все, но там журчат потоки,
Где я иду незримою тропой.
Они в душе родятся одиноки,
И сердца струн в них слышится прибой.
Не сами ль мы своим воображеньем
Жизнь создаем, к бессмертию идя,
И мир зовем волшебным сновиденьем
Под музыку осеннего дождя?..
Читал он долго, словно забывшись, и вдруг из этого забытья его выводит голос сына-футуриста: "Папаша, ей-богу же, вы - мраморная муха!" Фофанов в недоумении смолкает, не понимая, в чем дело, и, ничего не говоря, махнув рукой, тянется за бутылкой. Нет, он не был запойным, но постоянно был навеселе, и это делало его на людях порой смешным и даже сказанные им иногда непристойности воспринимались как легкая, безобидная шутка. "Знаете ли, что, схоронив Фофанова, мы схоронили ангела?"- вопрошал однажды В. Розанов. Если отбросить его злой недуг, то Константин Михайлович, в сущности, был ангелом - совершенно безгрешный, он словно парил над землей. Он так и не узнал, что люди лгут, хитрят, завистничают, что есть какие-то правила, по которым живет общество, есть какие-то нравы. Лучшие минуты - вдохновения, писания стихов, - проходили наедине. А все остальное время, то есть на виду, среди семьи, Фофанов совершенно не имел никакого "вида". Он жил своей, обособленной, глубоко и искренно проживаемой жизнью, создав непроницаемую стену между собой и действительностью, иногда утопая в галлюцинациях, призрачном, созданном только для себя мире.
Столица бредила в чаду своей тоски,
Гонясь за куплей и продажей,
Общественных карет болтливые звонки
Мешались с лязгом экипажей.
Движенью пестрому не виделось конца.
Ночные сумерки сползали,
И газовых рожков блестящие сердца
В зеркальных окнах трепетали.
Я шел рассеянно: аккорды суеты
Мой робкий слух не волновали,
И жадно мчались вдаль заветные мечты
На крыльях сумрачной печали.
Я видел серебро сверкающих озер,
Сережки вербы опушенной,
И серых деревень заплаканный простор,
И в бледной дали лес зеленый.
Давно уже нет в живых очевидцев того, как однажды в одном дешевом ресторанчике Петербурга, неподалеку от Гороховой и Садовой, сидели за столиком двое Фофановых. Один - старый, давно не бритый, изможденный, с маленькими, некогда голубыми, теперь уже выцветшими, ничего не выражающими, сильно уставшими глазами и рядом другой - в сюртуке, худой, с гордо и наивно запрокинутой назад головой - копия с портрета Репина. Оба - отец и сын - были изрядно навеселе и, размахивая руками, наперебой читали стихи. Чтение сменялось бестолковым спором о старой и новой поэзии.
- И ты Дантес! - кричал на сына Фофанов. - Что? Новое искусство? Футуризм? Врешь, пащенок! Есть вечная, благоуханная, - и он поднимал торжественно руку, голос его дрожал, слезы навертывались на глаза, - святая поэзия и есть... Фофанов кричал неприличное, - Целуй!- И он тыкал в лицо сыну замусоленную открытку с Пушкиным. - Целуй, а то убью!
А его собственный портрет, сидящий рядом с ним, встряхивал гривой, запрокидывая еще выше голову, и, равнодушно отстраняясь от открытки и отцовского кулака, рассудительным тоном говорил:
- Отстаньте, папаша! Пушкин ваш - пошляк, а вы сами - мраморная муха.
К концу жизни слава Фофанова поутихла, растерялись поклонники и друзья, остались самые верные - Илья Репин, Игорь Северянин, Леонид Афанасьев (почитатель из Павловска) и еще дюжина, не больше. Последние пару лет Фофанов жил в Сергиевом Посаде и часто наезжал в столицу, проведать оставшихся друзей.
Константин Михайлович Фофанов скончался 17 мая 1911 года в лечебнице доктора Камераза, что на Васильевском острове в Петербурге. Перед самой смертью в нем со страшной силой проснулось желание жить. "Не хочу, не хочу, не хочу умирать", - повторял он непрерывно, точно заклинание. До последнего часа своей жизни он не переставал водить рукой по стене, как будто что-то писал: очевидно, творчество не покидало его до самой смерти. Благодаря заботе Игоря Северянина и поддержке князя Ухтомского была исполнена воля Константина Михайловича - похоронить его на кладбище Новодевичьего монастыря. Место выбрали рядом с могилой Врубеля.
Сын Фофанова - Константин Олимпов (псевдоним поэта, приверженца направления "вселенского эгофутуризма") - скончался в нищете и забвении, в Омске 17 января 1940 года. О своем положении перед смертью Олимпов писал так:
Я считаю фунт хлеба за роскошь
Я из чайной беру кипяток
Одолжить семь копеек попросишь
И поджаришь конинный биток...
Я не привык валить на друга,
Иль на прохожего зимой.
Чего скулить - ушла подруга,
Звоню одной, потом другой.
Без новостей и без событий,
Не зная радости, и бед,
Живу, не делая открытий,
Я сторонюсь от всех сует.
Мне все равно, что за границей
И безразлично, что у нас,
Люблю сосиски я с горчицей,
Пломбир, пивко и ананас.
Она запомнилась невысокой, худенькой, с опрятной головкой, вечно влажными глазами, словно только что перестала плакать, и особенно ее руки - веснушчатые, красные, не по годам натруженные и грубые. Одета была бедно, но аккуратно. Работала она после войны прачкой в детдоме для детей - сирот, там и жила в маленькой комнатушке, выгороженной под лестницей.
До войны она была замужем и у нее была маленькая дочь. Муж погиб в первый же месяц, а дочь, заболев менингитом, умерла в сорок третьем. Нюра осталась одна - одинешенька на всем белом свете. И как знать - то ли несчастья, то ли еще что сделали Нюру какой-то чудной, не похожей на прежнюю. С ее лица не сходило выражение тихой радости, при встрече она низко кланялась, непременно осыпая встречного добрыми словами.
Ее не надо было просить - она охотно помогала всем, кому вскопать огород, убраться по дому или подсобить в ремонте, и никогда не брала за это деньги. Немногие знали, что свой скромный заработок она тратила на сирот: то рубашку купит, то платьице, штанишки или еще чего, не говоря уже о сладостях.
- Чудная ты, Нюра, - скажет иная сердобольная хозяйка, услышав отказ от денег.
- Нет-нет, не возьму, - говорила Нюра, - Не усну, расстраиваться буду, что взяла. - И только ухмыльнется бесхитростно, пустив вдогонку любимую свою присказку: - Не жили богато - неча начинать.
Кто-то считал это блажью, и относились к ней с сочувствием, иные сторонились и за глаза называли дурочкой. Дети, завидев ее, бежали следом и кричали: "Нюра-дура!" Она не обижалась. "Что с них взять - еще глупые, а будь постарше, то никогда бы так не сделали", - думала она.
Она не сердилась и на взрослых - за то, что нет-нет, да бросят прилюдно ей в лицо обидное где-нибудь в очереди: "Что ты болтаешься здесь под ногами - иди отсюда", - а только посмотрит на обидчика как-то глубоко, по -особенному, и в этом пронзительном взгляде - ни тени осуждения, скорее - жалость да безмолвное прощение; и обязательно уверит себя, что это так, не по злобе они, а говорит в них женское отчаяние, безысходность, обида на жизнь.
В такие минуты Нюре хочется уединиться, и она идет на окраину или на берег озера и, сидя там, начинает петь. Поет она обычно свою любимую...
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба была.
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была.
Тонкий голос ее тихо журчит, словно перекатываются мелкие камушки на берегу от ленивой волны. Она поет в каком-то забытьи...
На ней было белое платье,
Венок был приколот из роз.
Она на святое распятье,
Смотрела сквозь радугу слез.
По лицу текут слезы, ей нестерпимо ставновится жаль не то невесту, не то себя - как знать...
Горели венчальные свечи,
Невеста стояла бледна.
Священнику клятвенной речи,
Сказать не хотела она...
Окончив петь, она успокаивается. Постепенно на ее лице появляется выражение необъяснимой радости, ощущение легкости, понятные только ей одной, - и тогда все вокруг начинает казаться таким упоительно-прекрасным, что в глазах ее светится трепетное предчувствие счастья.
Нечто подобное она уже испытывала, когда издали взахлеб смотрела на танцующие пары молодых парней и девчат возле дома культуры. Это оказалось потрясением, и тогда Нюра написала просьбу об усыновлении одного из сиротских мальчишек.
Отказ Нюра переживала тяжело. Лицо ее вытянулось, приобрело какой-то землистый оттенок, еще больше стала заметна хромота - она тянула правую ногу, словно из вязкой грязи. Жизнь перестала быть радостью, Нюра стала задумчивой и грустной, все чаще уединялась, и однажды зимним морзным утром, когда деревья в мохнатом инее сказочно сверкали на фоне голубого неба, ее нашли мертвой на обочине дороги в снегу. Потом еще долго бродили слухи, будто заезжие пьяные мужики надругались над ней, и выгнали на мороз.
Хоронили ее всем городом. Гроб несли старшие воспитанники детдома. Каждому хотелось попросить у нее прощения, коснуться ее, взять от нее хоть капельку бескорыстного добра... И неожиданным откровением для большинства стала надпись на деревянном кресте:
Анна Андреевна
Глухова
( Нюра )
Я не видел Витьку несколько лет, и вот на тебе - встретились - надо же, самым банальным образом, на улице, у метро! Я искренне был рад, и мне показалось, что он тоже очень доволен нашей встрече. Будучи молодыми, когда мы встречались часто, то всякий раз встреча непременно сопровождалась у меня всплеском памяти об одной незабываемой истории, связанной с ним.
Мне было тогда триннадцать лет. Витька же учился в соседней школе на класс старше, а подружил нас пионерский лагерь. Так получилось, что однажды мы с ним отдыхали подряд две смены - июль и август. Я в то время увлекся рассказами Конан Дойла, а он любил фантастику - Жюля Верна. Мы были с ним в одном отряде, кровати наши были рядом, и после отбоя, привалившись на край постели друг к другу, он шепотом рассказывал мне, что-нибудь свеженькое из прочитанного. Он был невысокий, щуплый, светловолосый с большими серыми глазами. Отца у него не было, жили они вдвоем с матерью в огромной коммуналке с высокими потолками старого, дореволюционного дома в центре.
Меня несколько удивила очень скромная их комната, когда я пришел первый раз к нему в гости, - ничего лишнего, все просто, пожалуй, даже скупо, и я не понял тогда отчего, но уважать его стал еще больше. Впечатляло одно - книги, много книг, его мать работала редактором в каком-то издательстве - в каком, я теперь уже не помню. Витька, казалось, знал все, и что бы я не спросил, он обстоятельно, во всех подробностях рассказывал, а если не знал, то непременно спрашивал мать. Родители к нам приезжали каждое воскресение, но как-то раз мать к Витьке не приехала и он просидел весь день у ворот. Я принес ему гостинцы, что привезли мне, но он отказался, стыдливо отворачивая заплаканное лицо, а все гостинцы скормил Жульке - маленькой юркой собачонке, что крутилась у его ног.
Всю неделю, что была между сменами, мы провели вместе с Витькой в городе. Ходили в кино, болтались по набережной, ели мороженое, даже ходили к его маме в издательство. В августе, как это не странно, не могли дождаться, когда же наконец поедем в лагерь. Уже зная нашу неразлучную пару, нас снова записали в один отряд - и вновь кровати наши были по-соседству. В эту смену приехал Витькин одноклассник Димка Зимин - рослый, симпатичный парень, по лицу которого, было видно, что самовлюбленности в нем хоть отбавляй. Он был, пожалуй, единственным, к кому слепо тянулись ребята послушать байки, истории, особенно о его "амурных похождениях". Ему это нравилось и он считался "королем" отряда. Однажды в тихий час он хвалился на всю палату, что в него влюбились две девчонки, одна из них даже из старшего класса.
- Верите, нет? Втюрились по уши, словно Татьяны Ларины, записками одолели, о свиданиях просят, - с отвратительной ухмылкой откровенничал Димка. - И я пишу им, что полюбил с первого взгляда, что страдаю, не знаю, как дальше жить... Завтра снова буду сочинять любовные послания обеим, - наигранно усмехаясь, сказал он, заражая смехом ребят.
Это вошло у него в привычку, и часто днем, после отбоя кто-нибудь обязательно просил Димку рассказать о его похождениях.
И вот как-то раз Витька возьми да и оборви его на полуслове: - В конце концов, Димка, это же противно слушать, что здесь смешного... Неужели не понимашь, что это подло? Палата замерла в ожидании. Димка привстал с постели и, оглядев ребят, прошипел, словно змея: - Что, Витенька, завидки берут? Записок не пишут, а написали бы - как собачонка побежал бы, да?... Только кто на тебя позарится, маменькин сынок? - с неприязнью продолжал Димка.
В палате стояла тишина - никто не смел проронить ни единого слова, все смотрели на Витьку. Лицо его горело, ему было невыносимо душно. Поднявшись с кровати, он вышел вон из палаты. Я, обалдевший ото всего, выскочил следом за Витькой. Отсидевшись какое-то время в туалете, мы, возвращаясь, услышали голос Димки.
- Вы бы посмотрели, какая у него мамаша - страх божий, - от этого и комплексует, заморыш! - зло пыхтел Димка, бросая небрежно слова...
Витькина мать действительно была некрасива - худое, больное на вид лицо, в очках с толстой оправой, редкие волосы на голове были собраны назад в жидкую кичку. Глядя на нее, не покидало ощущение незаслуженной богом забытости о ее облике, но в жизни она была доброй и нежной женщиной. Витька обожал ее, боготворил, и я, глядя на них, порой невольно испытывал зависть их отношениям друг с другом, чего никогда не было у меня дома. Я завидовал не только этому. Витька представлялся мне непохожим на сверстников - слишком был каким-то правильным, нет, не маменькиным сыночком, а совсем по-взрослому уверенным и решительным. Мать его учила никогда не надеяться на случай, а упорно делать свое дело, и еще - полагаться в жизни только на себя и не ждать ничьей милости. Я так хотел походить на Витьку, что иногда стал замечать за собой его осанку, манеру говорить, а главное - подражать этакому открытому, независимому, как у него взгляду.
Витька никогда еще не был так злопамятен и дерзок, как сейчас. Его душило негодование, даже презрение к Димке - он не мог смириться с этим унижением и несправедливостью. Все в нем восставало и приводило в отчаяние, он не мог сдержать слезы, внутренний голос требовал немедленного и неотвратимого возмездия. Весь следующий день Витька был вне себя, в голове рождался план отмщения, и наконец в его глазах сверкнула искра несвойственного ему злорадства.
Ночью, когда все уснули, он тихо пробрался в дежурку, где лежали письма для отправки в город. Одиноко горела настольная лампа, в комнате никого не было. Он быстро отыскал адресованные воздыхательницам Димкины письма. Судорожными руками, стараясь не дышать, осторожно раскрыл оба конверта и, обменяв письма местами в конвертах, запечатал их заново. Сердце было готово разорваться в его груди, волнение переполняло, а чувство справедливости ликовало в нем, как никогда. На следующий день Витька отозвал меня в сторону и потребовал клятву, что буду молчать, как могила. Я решительно, не задумываясь поклялся.
- Я сделал подлость, - начал он, не отрывая от меня своего взгляда. - Надеюсь, ты не будешь меня осуждать за это... Но я не мог иначе. Не мог, понимаешь?... И Витька все мне рассказал в подробностях.
Я был так рад за друга, что у меня вырвалось совсем не по-детски: - Эх, жаль, что отменили дуэли... - И я на полном серьезе сделал эффектный выпад с воображаемой шпагой.
Через пару дней Витька покинул лагерь, не дождавшись конца смены. Для меня все вокруг как-то потускнело, потеряло смысл. Ничто не радовало меня, как прежде, в лагере, все стало чужим, неинтересным. Я упросил родителей забрать меня домой, сославшись на плохое самочувствие, и искусно притворялся, изображая недомогание.
На этот раз ему приснилось, будто здоровенные парни бьют его во дворе, где прошло детство, а вокруг столпились жильцы дома - все знакомые лица - взрослые и дети, и пуще всех кричат дети: "Так ему и надо... Это тебе за Вовку! Чтобы всю жизнь помнил, так ему, так!" - и кричат они с таким азартом и восторгом, что Евгений Васильевич во сне даже вскрикнул от ощущения немощи и боли.
Приподнявшись, он зажег ночник, что стоял подле на тумбочке. Тени тут же резко разбежались по стенам. Шумно затрепетал мохнатыми крыльями вокруг огня мотылек, и Евгений Васильевич, равнодушно глядя на этот танец смерти, вспомнил во всех подробностях нелепый случай из детства, что врезался ему в память на всю жизнь.
Шел Женьке тогда седьмой год. Жили они в большом доме, где во дворе всегда было шумно от детворы. В угловом подъезде на первом этаже жила многодетная семья. Жили они очень бедно, дети часто попрошайничали, и все, кто чем мог, помогали им. И вот как-то вышел Женька во двор с горбушкой хлеба, а на ней поверх масла сахар, (этакая детская привычка тех лет), а Вовка из многодетной - ровесник Женьки - тут как тут. И какой бес вдруг вбил Женьке в голову, что Вовка и одет плохо, бедно, вечно грязный, да и вообще... хотя дома никогда об этом никто не говорил. Женька молча отвернулся, а Вовка не унимался - все просил. Тогда Женька возьми да и толкни его, а тот, неловко поскользнувшись, шлепнулся в лужу. Испугавшись, что сейчас выбегут Вовкины братья и побьют, Женька быстро убежал домой и весь день просидел у окна, глядя во двор. На следующий день он с опаской вышел во двор, но Вовка, как ни в чем не бывало, позвал его гонять мяч, будто ничего и не было вчера. Воспоминание об этом нет–нет да и всплывало, напоминало о себе, словно было каким–то неотвязным призраком всю его жизнь.
В окно начал пробиваться чахлый утренний свет, на ближних дачах было слышно, как одинокий лай вдруг подхватила дюжина собак, и - понеслось, поехало... кто кого, отчего тревожно встрепенулся, лежавший в ногах беспородный пес по кличке Чака.
Встав с постели, Евгений Васильевич глянул в окно. Мелкой дробью постукивал дождь, сизый рассвет едва освещал унылые, почерневшие березы, сырые крыши домов, а в низине таял слабый туман.
Евгений Васильевич погасил ночник, и когда глаза привыкли к полумраку, его взгляд невольно скользнул по фотографиям, что весели на стене. В большой рамке уже можно было разобрать все семейство, где он стоял в центре, сбоку жена, по другую сторону - его мать; двое сыновей и дочь сидели впереди. Ему нравилась эта фотография, где он был еще молод, полон сил, надежд и, почувствовав на своем лице робкую улыбку, вдруг смутившись, подумал: «Вовки, наверное, и в живых-то уже нет… Хулиганистые росли ребята, - и тут же мысленно укорил себя: - Пожалуй, нехорошо думать, что кто-то хуже тебя».
Чака, спрыгнув на пол, подошел к хозяину, лизнул руку и завилял хвостом. Он прекрасно помнил, как однажды, в такую же сырую и холодную осень, его, еще маленьким щенком подобрал хозяин, и теперь он неистово платил ему за это преданностью, ни на шаг не отходя от него. Евгений Васильевич нежно потрепал худой рукой его за уши и, заглянув в большие собачьи глаза, вдруг почувствовал, как его больно кольнуло своим острием одиночество.
- Да, мой друг, - обращаясь всерьез к Чаке, Евгений Васильевич уныло улыбнулся. - Уже октябрь, а я и не заметил, как наступила осень… Что осень? Пожалуй, вот также незаметно пролетела вся моя жизнь. Да-а.... Полностью вычерпал жизнь, осталось чуть-чуть.
В последнее время он все чаще натыкался на мысли, что жизнь стала настолько понятна ему своей бессмысленностью, ужасна неотвратимой неизбежностью, утратившая всю прелесть мерцающего чуда... Эти мысли мешались, спотыкались о несправедливость, унижение, отчаяние, какие пришлось не только самому пережить, но и заставить испытать других. Налетевшие мысли порой обжигали своим огнем, и тогда ему казалось это игрой нервов. О! Сколько раз он был свидетелем того, как унижали и топтали молодые надежды, как били наотмашь юные судьбы, какой несправедливости подвергали жизнь.
- Если бы ты знал и понимал, - Евгений Васильевич потрепал Чеку за холку, - то, возможно, и не подал бы мне свою лапу… Если честно, начистоту, мне, брат, тоже приходилось врать, ловчить и лебезить, хотя никто не просил меня это делать. - И немного помолчав, добавил: - Но ведь были же, были и те, кто это не делал… Тщеславие… И все ради этого дурацкого благополучия. Вот что губит. Оно вынуждает жить животной жизнью, делает озлобленными, болезненно уязвимыми. Вспомнишь - и так делается противно… Счастливчик ты, тебе это неведомо. Ты даже не представляешь, как много бы я сейчас отдал, только бы припасть на колени и просить прощения у тех, кого обидел! Нет ничего ужасней, чем обидеть человека, иногда просто словом.
Евгений Васильевич обнял за шею Чаку - тот с чувством лизнул ему лицо.
- А если бы ты понимал, то я бы с тобой и не говорил, - вот так, дружок.
Дождь все назойливей стучал в окно, словно подстегивал что-то делать; мысли толпились в передней, не решаясь войти, и только одна отчаянно била себя в грудь. «Какая же я сволочь», - думал про себя Евгений Васильевич, в то время, как необъяснимо вдруг с такой резкой ясностью ожили воспоминания юности - как после окончания учебы он по распределению уехал на север и к нему неожиданно приехала его однокурсница, любившая его. Он, догадываясь о причине приезда, не нашел ни единого нежного, доброго слова для утешения, а грубо, бессердечно обошелся с ней, погасив навсегда надежду, отправил ее тут же обратно.
От этих воспоминаний был какой-то неприятный привкус, и потом долго скребло где-то на дне души. «Она теперь старая, как и я, и ничего уже нельзя поправить, - думал Евгений Васильевич. - Большой грех – приносить другим страдания». И вдруг такой внезапной тяжестью навалилась жалость и к ней и к себе, что…
Он привалился на спинку кресла, закрыл глаза. Мысли то и дело обрывались вопросами. «Хм…странно, дико, - рассуждал он, - Отчего я жил той жизнью, какую ожидали от меня другие, и не хватало смелости жить своей, быть самим собой?.. Господи, до чего же глупо, смешно делал вид, что доволен своей жизнью, и уж особенно перед другими, а сколько убил времени понапрасну, пренебрегая дружбой! И как стыдно, когда вспомнишь, а главное - непоправимо теперь все это. Ах, если бы начать все сызнова…», - думая об этом, Евгений Васильевич медленно качал головой из стороны в сторону. Его все чаще в последнее время посещало раскаяние, желание поделиться с кем-нибудь своими думами; мало того, даже такое нелепое, вздорное – поехать и просить прощения у всех, кого когда-то обидел, встать на колени перед могилами.
Когда он был моложе, то ему казалось, что семья, дети - это и есть смысл жизни, по крайней мере, то, ради чего надо жить, но с годами эта уверенность постепенно угасла. Недавно он схоронил жену, дети выросли, обзавелись своими семьями, заботами, и теперь их привязанность, даже любовь была не чем иным, как некоей сладостью, обернутой фантиком долга, а долг - это уже что-то принуждаемое, обязывающее.
Думая об этом, он опять невольно скользнул взглядом по фотографии. Евгений Васильевич нежно любил свою мать. Она была тихая, скромная, и последний год, когда она уже лежала, впадая в детство, он ухаживал за ней и, глядя на затухающую жизнь, часто плакал. Ему припомнилось, как он был нетерпелив, раздражителен, порой невнимателен к ней, когда она не узнавала его.
- Господи! - вдруг вырвалось у него откуда-то из глубины с диким стоном, - Гадина, тварь! Я же бил ее по рукам, когда она тянула в рот непотребное! - Евгений Васильевич затрясся от глухого рыдания. Чака стал слизывать с его лица слезы, и оба, обнявшись, заключив в объятья свое одиночество, повалились на пол.
Мне не хотелось бы задерживаться на мелочах прошлого, и все же, как не вспомнить ту далекую, счастливую игривость судьбы, что свела нас, сблизила и сделала неотвязной частью моей жизни.
Мне трудно поверить, чтобы я дерзнула забыть наши морозные, сумеречные вечера, когда мы отогревались в полутемных, подъездах. Как славно ты дышал на мои озябшие руки, щеки, глаза, слизывая иней с ресниц, бровей, как судорожно мы сливались в поцелуях. И потом, когда озорно выбегали, встревоженные неожиданным грохотом парадной, на мороз, то казалось, наше счастье еще шибче бежало впереди нас.
Каким до удивления странным нам чудилось все вокруг, словно мы, выпав из обыденной суеты, воспринимали все возвышенно, еще более подробней, чем обычно, порой до милой несуразности, свойственной только влюбленным...
И я хочу признаться тебе: я полюбила гулять ночью, полюбила эту странную задумчивость. Обожаю бродить по безлюдным, сонным улицам, когда они заполняют себя тишиной, причудливым светом витрин, когда замирают глухие, подслеповатые переулки и только редкий визг тормозов или дикий кошачий крик из подворотни вдруг напугает, вернув меня из забытья.
И до чего же прелестно чувствую себя, когда идет мелкий, теплый дождь,- тогда думается свежо, легко, свободно, словно ты паришь... Но иногда случается вдруг - я невольно вспугну невинно застывшую в поцелуе молодую пару где-нибудь на одинокой скамье, и мне бывает немного грустно. Тогда я вспоминаю о тебе. Я часто думаю о тебе, порой мое воображение становится неудержимым, меня начинает душить прилив счастья, вселяя в душу что-то огромное, светлое, драгоценное.
Моя беззаботность иногда соблазняет меня заглянуть в окна ночных ресторанов, где течет своя, полная легкомысленного и увлекательного безобразия жизнь. Мое невинное любопытство вдруг вырвет из блеска веселья чьи-нибудь печальные глаза - и тогда я бегу, бегу как можно дальше в темноту моей верной, одинокой ночи.
Я начинаю испытывать нежное чувство жалости ко всему вокруг, что еще живо, но уже в ожидании непременного увядания и роковой неизбежности. Быть может, друг мой, в этот миг я чувствую близость с тобой, как никогда, живу, дышу тобой...
Прости меня; конечно же, это письмо не найдет тебя по очень банальной причине - минуло уже много лет, и я не знаю, что с тобой, и более того, не уверена, что годы не разметали из твоей памяти того, что так обжигало меня мгновениями и не перестает тревожить до сих пор.
Я не жалею ни о чём, скорее испытываю трогательную признательность к тебе, тем чувствам, что ты дарил мне, что так крепко затаились в моей душе, щедро согревая собой мое одиночество. Я бесконечно благодарна тебе, мой друг... За всё, за всё.
Короче, как-то поздним вечером мой сосед оказался свидетелем того, о чем я и хочу вам поведать, разумеется с его слов.
Ну, так вот. В фойе отеля собралась дюжина постояльцев чтобы расслабиться после вкусного ужина, а заодно, приятно провести вечер. Незаметно, как-то сам собой завязался непринужденный светский разговор ни о чем…
- Господи, как я завидую - мои сейчас нежатся на Багамах, - сказала, тяжело вздыхая, левретка Клоди, удобно устраиваясь на кушетке.
- А мои - на Мальдивах, - не желая умалить престиж хозяев, подхватила болонка Мона.
- Все это ерунда, дрянь ваши Бермуды, лучше наших задворок ничего нет... Однозначно! - выставив вперед крутую грудь, заявил боксер Джери.
- Да, вы абсолютно правы коллега. Надо дорожить своими дворами их историческим значением, духовностью, воспитывать у молодого поколения любовь к своим подворотням, переулкам и околицам, - поддержал умница, алабай Прохор.
И тут, словно ужаленный взвился ризеншнауцер.
- Боже мой! Как вы всем уже надоели со своими взглядами и вашим замшелым менталитетом… Давно пора жить как за забором.
- Молодец, Бони! - затряслась от восторга такса Алиса.
- Ваши улицы все провоняли, а на задворках одна пьянь, - в унисон таксе, запищал рыжий шпиц, - Посмотрели бы, как там живут: полная свобода, лай сколько хочешь и когда хочешь… А здесь, чуть что, так сразу - Брысь!
- Послушайте, а что если нам всем у дома главного хозяина залаять так, чтобы он испугался, - воодушевленный услышанным, рубанул мопс Гарри, - А дойдет дело - можно его и тяпнуть. А?
- Только посмейте! Мы вас так тяпнем, что от вас только уши останутся, - почти в голос завопили Джери и Прохор.
Бассет Зяма, глядя на это безобразие, своими грустными глазами сидел безучастно не желая ни о чем спорить.
- Что вы молчите, Зяма? Кому как не вам досталось в этой жизни? - прыгал вокруг бассета, доберман Мотя.
Левретка Клоди только сейчас обратила внимание на печального Зяму, она никогда его прежде не видела.
- Скажи мне подруга, кто он, чей?- метнув взглядом в сторону бассета, тихо поинтересовалась Клоди у болонки.
- Как? Ты не знаешь? - удивилась Мона, - Он много лет просидел на цепи во дворе. Как-то раз, ему пришло в голову залаять на хозяина… Чудак, захотел свободы и справедливости. Все имел... Говорили, даже отдельная ванная была.
- Господа, перестаньте, ну право же, это не серьезно, - стал уговаривать не ссориться пудель Маркиз.
Но тут неожиданно, запыхавшись, в фойе влетела чихуахуа Дуся.
- Ох и шельма! - увидев ее, прошипела Мона, - и как ни в чем не бывало, - Дуся, иди к нам, посплетничаем, ты все же приближенная, и на телевизоре порой лаешь.
- Господа! Я только что с Собачьей площадки. Что там творится, если бы вы только знали, - захлебываясь от восторга, лепетала Дуся, - Стоит неимоверный лай - требуют отставки хозяина… Представляете... Самого!!!
Краткую тишину нарушил бассет Зяма.
- Хрен редьки не слаще. Что толку от вашего лая, - дворы чище не станут.
- Ну и что, зато свобода слова, демократия, наконец, будет и у нас! - вдохновенно вырвалось у добермана Моти.
- Вы хотите, чтобы наши дворы загадили чужие собаки? Этого нельзя допустить, однозначно, - с яростью возразил, Джери,
- Если вам не нравится здесь, то можете катиться туда, за забор, к своим, - поддержал его Прохор.
- Господа, ну зачем вы так.., - начал было пудель Маркиз, но его резко оборвал Зяма.
- Цыц, выродки!.. Я вот тут все время думаю; а как бы я поступил, окажись тогда на месте своего хозяина - залай он на меня? Так я вам скажу: сделал бы точно так же, как он... Иначе с нами нельзя, все пробрешим, идиоты!..
Все заметно оживились, начался лай и визг, и вдруг на пороге появился бомжеватого вида пес.
- Это еще кто? - возмутился доберман Мотя.
- А это наш сторож, Федор, - явно с симпатией объявил Прохор.
- Но, почему он здесь? Здесь ему не место, и к тому же, он дурно пахнет, - брезгливо отворачиваясь, сказала Дуся.
- И, что из того, что пахнет, зато это наш, родной запах... Однозначно, - возразил, не без удовольствия, Джери.
Федор, стоя в дверях, тряхнул головой, и хотел было пойти, но словно вспомнив о чем-то важном, неожиданно для всех заговорил:
- Господа хорошие... Я конечно, не так воспитан и мое собачье образование на уровне конуры, но сдается мне, что вы недолюбливаете нашего брата, а заодно и наши подворотни… Я бы сказал больше - ненавидите… И вот, мой интеллект все время меня подталкивает спросить вас: - А что вы собственно можете? Может быть охранять дворы, пасти стада, или только брехать… А?!
Повисла гробовая тишина. За окнами что-то засверкало, немного погодя, громко ахнуло и с грохотом раскатилось. Потом еще и еще, в фойе стала темно. Перепуганные насмерть собаки забились в угол, ужас отразился на их мордах.
- Чего испугались, господа?! Всего то - обычная гроза, - успокоил Федор, - Ну, мне пора на службу… Дело надо заниматься, господа... Делом! - и Федор решительно закрыл за собой двери.
Перед самой войной, окончив девятый класс, симпатяга Станя подавал большие надежды, был гордостью школы, и директор прочил ему громкое будущее. Но похоронка на отца резко изменила его судьбу: он попал на Агафуровские дачи для душевно больных, и когда вернулся через пять с лишком лет к поседевшей матери, то был неузнаваем - сохранились только его высокий рост, широкие плечи, да басистый голос. Белехонькими стали его крупная голова, брови и даже ресницы, лицо огрубело, глаза потеряли живость - он постарел лет на пятнадцать, не меньше.
И надо же - судьба не сдержала улыбки - Станя медленно приходил в себя. Возвращалась прежняя живость во взгляде, речь становилась более осмысленной, появилась улыбка на лице, и все же что-то было утрачено им навсегда. Его внешний облик никак не вязался с обнаженной доверчивостью и откровенной наивностью ребенка. Печатью чудаковатости был отмечен Станя.
Жил он с матерью в большой рубленной избе, чудом сохранившейся у подножия небольшого холма с высокими соснами, почти в центре городка, рядом с больницей. Этот живописный уголок был настолько картинным среди каменных домов, что Станя на фоне этой удивительной, будто театральной декорации выглядел старинным русским богатырем. Работал он в больнице, возил продукты, белье в прачечную и всякое там разное на телеге, запряженной лошадью.
Люди, зная о его несчастье, относились к нему как к большому, безобидному ребенку. Постепенно все привыкли к чудачествам, и дети, перестав бояться, завидев его, бежали, умоляя прокатить. И тогда Станя оживлялся, радостно подсаживал на телегу маленьких, самому старшему вручал вожжи.
Взрослые при встрече простодушно окликали его: "Здорово, Станя!" - и он, стараясь непременно улыбнуться, отвечал всем подряд одно и то же: "Дай Бог и тебе". Возле избы вечно собирались бездомные собаки. Станя кормил их, и не было случая, чтобы за ним не бежала стайка собак.
Мать Стани - сухонькая, маленькая, согбенная горем утрат, потерявшая на войне мужа, дочь и троих старших сыновей, - жила теперь только Станей и, понимая его ущербность, скрепя сердце, не могла противиться, когда к ним изредка заходила молодая, но уже начавшая увядать от пьянства, всем известная Нинка.
Как-то раз Нинка заглянула с пьяной компанией, и, выпив на спор стакана два водки, охмелевший Станя, раззодоренный пьяными мужиками, вышел во двор, встал на четвереньки, издавая грубый, животный рык, тяжело кряхтя, под пьяный гогот поднял на своей спине телегу. Лицо его сделалось диким, темно-сизым, глаза налились кровью... и вдруг - то ли от невыразимого восторга, то ли от нестерпимой обиды - Станя зарыдал. Рыдал он тяжело, утробно, басисто, и тогда Нинка, словно очнувшись от какого-то страшного безумия, начала остервенело, будто тигрица, бросаться на мужиков, неистово гнать их со двора.
Немного успокоившись, она уложила его в избе на лежанку и, прижав его красивую голову к своей груди, как только делают любящие матери, стала поглаживая, причитать: "Милый мой, хороший... Прости меня, прости... Любимый мой", - и в этом причитании было столько невысказанной, искренней, нерастраченной нежности и любви, что, казалось, их хватило бы на всех обиженных в этом жестоком мире.
Нинка оказалась неплохой хозяйкой, и мать была довольна ею. И все бы хорошо, но только всякий раз в конце весны, Станю дико душила необъяснимая, тягучая, острая тоска. Он не находил себе места, становился угрюм, болел в эти дни, ему чудилось, будто кто-то зовет его, манит куда-то вдаль, больно хватает за сердце, и Нинка, чувствуя его боль, знала что может утешить Станю. Бросив на телегу поверх соломы старые овчины, они ехали далеко в луга, где река делала крутой поворот, где стояла дивная тишина, и Станя знал, что только здесь найдет себе успокоение.
И вот когда уже надвигалась ночь и легкий туман тихо замирал над рекой, а луговые цветы и травы источали вместе с теплой землей сладкий запах, схожий только с запахом женской груди, когда пронзительно начинали светить далекие звезды, Станя преображался. Ощущал прилив легкости, ему казалось, что все вокруг создано только для него, и эта ночь, исполненная чем-то красивым, большим, печальным, висевшая над рекой, лугом, над ним, была невыразимо прекрасна, и тогда Станя, начинал петь. Нет, он не пел - это скорее был завораживающий своей глубиной стон больной души, какого-то отрешенного сострадания и жалости ко всему живому. Его ноздри вздрагивали и надувались, когда протяжно, словно откуда-то из глубины неслось: "О-о-а-а-э-э-й... А-а-о-о-э-э-а... Э-э-о-о-а-а..." Нинка все это время слушала его, замирая от восторга и упоения.
Утомившись, Станя с облегчением валился на землю. По его лицу было видно, как острая тоска отступала, - оно становилось светлым, спокойным. Нинка, обняв его голову, лежащую у нее на коленях, со слезами на глазах, тихо приговаривала: "Хороший мой, милый... Любимый мой..." Это была их ночь, полная нежности и любви, и она безмолвно внимала им, подарив свою тайну.
Родился он в Одессе, и этим было все сказано.
Пару лет назад он проводил свою старую мать на вечный покой, и теперь жил один, но чистенько, опрятно, всегда отглажен и при бабочке. Запах приятного французского одеколона временами терялся в аромате дорогой сигары.
Где бы он ни появлялся, а появлялся он всегда шумно, бурно, многословно, притягивая к себе внимание, то создавалось впечатление, что пространство которое до него было достаточным, с его появлением словно расширялось, наполнялось какой-то необычной новизной и особенным праздничным настроением. Он это знал и ему это льстило.
Трудно сказать, чем он конкретно занимался - он охотно брался за все, что попадало под руку - азартно начинал любое дело, но не получив быстрых дивидендов тут же остывал, - был страшно нетерпелив.
Но неизменно в нем уживались две страсти - женщины и бильярд.
Что касается женщин, то общаясь с ними, он постоянно находился в каком-то сентиментально-романтическом угаре, но имея такт - никогда не переходил в любезностях на приторность, и это ценил в себе.
С появлением нового предмета обожания, которое составляло всякий раз крупное событие в его жизни, чувство волнующей страсти овладевало всем его существом, и тогда он походил на отменную гончую идущую по следу зверя. Он отлично знал, что такое любовь ее испепеляющую страсть. Неистребимая жажда ярких впечатлений - вот, что несло его по жизни.
Но иногда особенно в последнее время, он чувствовал отчетливо до ужаса, что все наполнявшее его жизнь изжито до конца знакомо до пресыщения. В такие минуты ему хотелось согреться банальными мыслями, наивностью изношенных слов, умилиться благодарными слезами женщины на своей груди …
Но, другое дело - бильярд.
Здесь не было ему равных по чувству самообладания. Он хладнокровно смотрел на зеленое сукно где пятнадцать шаров с трепетом ожидали своей участи. Было непостижимо когда он, взяв кий, медленно обходил стол работая мелом, и демонстративно испытывал жадное нетерпение зевак. Затем, не вынимая сигару изо рта, устраивал на сукно левую руку, но тут же отнимал ее. Сделав недовольное выражение лица, он доставал белоснежный платок смахивал мел с сукна и только тогда уже резал подлужные шары почти на киксах. Раз, два, три… пять балий подряд, клал шар за шаром в лузы, но увидев, как бледнеет партнер, - шестой благосклонно посылал в коробку и тот шел гусаром.
Да, было время, когда все сбегались посмотреть как он гениально вытягивал труднейшие абриколи. А дуплет от трех бортов? О!…Это было что-то… Просто феноменально…
Среди поклонников бильярда он был знаменит, о нем ходили преувеличенные слухи и тщеславные байки, но с годами удар его стал слабеть, а рука терять уверенность. В такие моменты он начинал чувствовать как стареет. В узком кругу поползли слухи, что Вальдемар Рудольфович серьезно болен. И в самом деле, до этого в нем никогда не замечали мрачности. В его взгляде появилось безразличие, и когда он играл, прислушиваясь к резким щелчкам шаров, то выражение его лица говорило о чем-то нудном и ненужном. Отчего-то наваливались пестрые воспоминания, и он в рассеянности повторял про себя: «Увы… увы… Как давно это было, сколько прошло лет, помнят ли они меня, мои клятвы. Увы, увы…»
И вот однажды, когда мелкий дождь отозвался в его душе какой-то горестной печалью, он, подчиняясь застарелой привычке заглянул в клуб.
В прогорклом от табачного дыма воздухе шары, казалось, стучали глуше. Вальдемар Рудольфович вяло кивая головой на приветствия, уныло окинул взглядом зал, и вдруг увидел незнакомую молодую женщину. Она изящно изогнувшись над столом резко ударила биток.
«Какой прекрасный карамболь!» - Мелькнуло в голове у Вальдемара Рудольфовича.
Женщине было чуть больше тридцати. Слегка бледное чистое лицо, огненный цвет волос, узкие плечи и тонкие щиколотки, заметно оживили унылое настроение Вальдемара Рудольфовича.
Женщину звали Ида. Кое-кто из здешних еще помнил ее отца - известного в свое время бильярдиста нашего города Исаака Гринберг. Всей семьей они четверть века назад выехали заграницу, и вот, теперь Ида неожиданно появилась в родном городе.
Вальдемар Рудольфович не мог оторвать от нее глаз. Он был рабом интуиции, она никогда его не подводила. Вот и на этот раз в его сознании все так четко и ясно разложилось, что вспыхнули нежные, щекотливые чувства. Пожалуй, впервые он влюбился с первого взгляда. Ему уже казалось, что все женщины, которые были в его жизни, это только отдаленное приближение, прелюдия к этому божеству. Он не мог остановиться, и эта мысль, словно бильярдный шар делая круизе от бортов задержалась, вскружив ему голову.
Дождавшись, когда Ида окончит партию он мысленно пробежался по своей внешности машинально поправил бабочку, и, найдя себя, как всегда неотразимым, улыбаясь одними глазами подошел к ней.
- Позвольте представиться, - начал он, сделав легкий поклон.
Ида, несколько смутившись, от неожиданного предложения мило улыбнувшись уголками чувственного рта, как умеют делать только красивые женщины, вопросительно посмотрела на него.
- Вальдемар.
- Ида, - ответила она, чуть прищурив глаза.
- Надеюсь вы не откажите мне, если я предложу вам партию? На ваших условиях, разумеется…
Стол моментально обступили жаждущие поединка. Один молодой человек ловко поставил белеющую пирамиду на зелень сукна.
- Прошу! - указывая на стол, любезно обратилась Ида к Вальдемару Рудольфовичу.
Неожиданно для себя он впервые ощутил дрожь в руках и это вызвало у него легкую досаду. В какой-то момент пятнадцать шаров слились в одну массу, и тут он ударил. Рука дрогнула, едва не вышел кикс. Биток ударился в левый угол и отбил только четыре шара. Раздался легкий ропот.
- Отлично! - желая подбодрить партнера, вырвалось у Иды.
Вальдемар Рудольфович не отрываясь смотрел на кончик кия, которым Ида готовилась разнести все в пух и прах. Кругом разом все стихли, и вдруг тишину разорвал сильный необычайно низкий удар. Шар стрелой пролетел мимо подставы на дуплет седьмого номера. Кто-то даже присвистнул…
И тут началось что-то невообразимое, - казалось, вот-вот биток пойдет писать гусара, но нет. Ида делает билию за билией. Под общий восторг она в завершении всего делает дуплет от трех бортов и кладет все пятнадцать шаров. Под общие аплодисменты Ида даже запрыгала, словно девчонка. Вальдемар Рудольфович ошеломленный подошел к Иде встал на колени и поцеловал ее руку…
Было уже поздно, из клуба они вышли вместе. Стоял май. Ночь была нежна.
С этого времени клуб словно осиротел. Вальдемар Рудольфович не появился в нем ни разу, но зато его стали часто видеть гуляющим в обществе молодой красивой женщины с ярко огненными волосами, то на бульваре, то на набережной… И что удивительно - все, кто его знал, в один голос уверяли, что Вальдемар Рудольфович заметно изменился, и особенно выражение его лица - с него не сходила блаженная улыбка обретенного счастья.
Душно было и в номере. Сергей Павлович, уже в который раз смочивший голову водой из-под крана, испытывал во всем теле слабость. Настроение было скверным, и хотелось побыстрее убраться из этого города. Утешало одно: оставалось два дня этой нудной и, по сути, никчемной командировки.
Под вечер, когда дневной зной слегка унялся, он вышел из гостиницы и направился в сторону бульвара, где, казалось, ему будет легче дышать,- спокойно посидеть в тени, почитать газету. Сергею Павловичу было далеко уже за сорок. Пару лет назад он расстался с женой, так и не заметив, как их отношения плавно сошли на нет. Дочь училась в институте, и развод их был тихим, обоюдным, можно сказать - интеллигентным. Каждую неделю он звонил или заходил, чтобы справиться о том о сём, как у дочери учеба, а за одно - переброситься ни к чему необязывающей парой слов с женой.
Все было в прошлом, и теперь это прошлое представлялось ему каким-то чужим, будто все происходило не с ним, а словно он только издали наблюдал за этой жизнью. Женился он скорее от отчаяния. Лена - первая любовь - погибла на его глазах, перебегая дорогу. Дикий, ужасный визг тормозов еще долго преследовал его, когда он со страшным криком, в поту просыпался по ночам.
На углу бульвара он задержался у газетного киоска. Долго разглядывал веером разложенные газеты и журналы. В глаза бросилась яркая обложка "Знакомства", пестревшая женскими лицами.
- Можно посмотреть этот жулнал?.. Будьте добры, - попросил Сергей Павлович, тычя палцем на "Знакомства". Пожилая женщина в недрах киоска, бросив на него испытующий взгляд, спросила не без любопытства:
- Вам последний номер?
- Да... то есть вот этот, - нерешительно ответил Сергей Павлович и показал на тот, что лежал правее.
Листая журнал без особого, жгучего интереса, а просто чтобы утолить ничтожную прихоть. На Сергея Павловича глядели со страниц молодые и не первой молодости женщины в весьма откровенных нарядах, где под их фото стояло имя, возраст, номер телефона... Пробежав несколько страниц взглядом, его словно ударило током - мелькнуло до боли знакомое лицо. Он суетливо перевернул страницу обратно.
Сергей Павлович до того часто силой воображения вызывал это лицо к жизни, что вспоминать, где бы он мог видеть его, не пришлось. С фотографии смотрела его первая любовь, а вернее - женщина, поразительно похожая на Лену в молодости.
Вернувшись в гостиницу, Сергей Павлович нервно курил и, слоняясь по комнате, то присаживался, разглядывая фото в журнале, то вновь начинал бессмысленно ходить из угла в угол, явно что-то напряженно обдумывая. Мысль о том, чтобы позвонить, попросить о встрече, познакомиться, все настойчивей сверлила сознание, и он уже чувствовал, как по всему его телу бежит дрожь волнения. Наконец он решился и набрал номер. Длинные гудки в трубке отдались в висках, волнение перехватило дыхание, и уже теснились готовые слова, но никто не отвечал. Он немного помедлил еще, и с облегчением вздохнув, хотел было положить трубку, как в ней что-то щелкнуло, и грудной женский голос кротко спросил:
-Алло?
Сергей Павлович от неожиданности чуть замешкался, и в этой паузе вновь прозвучало "Алло?", но уже с ноткой легкого недоумения.
- Ольга, здравствуйте, - на одном дыхании вырвалось у Сергея Павловича.
В трубке все тот же грудной тихо и нерешительно отозвался:
- Здравствуйте.
- Ольга... Я хотел бы с вами встретиться... То есть, познакомиться... Как вы смотрите на это... Что скажете? - спросил Сергей Павлович, взяв себя в руки и стараясь придать голосу уверенный тон.
Трубка задумчиво помолчала, потом из нее, словно журчание ручья, донеслось:
- Вам удобно сегодня, часов в девять?
- Да - да, конечно!- не скрывая некоторого удовлетворения, ответил он.
Она подробно рассказала, как добраться, и попросила ждать ее на углу небольшого кафе с избитым названием "Чародейка", в девять вечера.
Сергей Павлович не был из числа тех мужчин, что легко, играючи знакомились с женщинами, одерживая победы. Конечно, что греха таить - были у него и весьма серьезные увлечения, и короткие знакомства с женщинами, но он сходился тяжело и когда мучительно расставался, то внутри у него словно точил червь. Вот и теперь, пока он ехал, все время думал: что скажет ей, как держать себя с ней, о чем спрашивать и что говорить самому, и в какой-то момент даже подумал, что все это затеял напрасно.
Ехать пришлось почти на окраину, где новые дома, как близнецы, тесно стояли среди зеленых дворов. На улице было пустынно, а в кафе, куда Сергей Павлович заглянул через толстое стекло с улицы,- почти безлюдно. До девяти оставалось минут пятнадцать. Он нехотя походил, отмеряя шагами в длину кафе, перешел на противоположную сторону, вернулся обратно и вдруг увидел, как навстречу идет молодая интересная женщина. У него моментально сдавило в висках, часто застучало в груди, и он почувствовал, как у него вспотели руки. Женщина в легком коротком платьице быстро приближалась, и уже можно было разобрать на ее лице улыбку. Сергей Палович нерешительно пошел навстречу и уже хотел было что-то сказать, как женщина, поравнявшись с ним, искоса взглянув на него, вопросительно подняв брови, прошла мимо. Он с легким огорчением посмотрел ей вслед.
- Добрый вечер, - послышался грудной, голос за спиной.
Сергей Павлович от неожиданности даже вздрогнул и, обернувшись, увидел очень знакомые черты.
- Добрый вечер, - ответил он и поспешил добавить: - Это я вам, звонил.
- Я уже поняла, - улыбаясь одними глазами и пристально оценивая приятные в растерянности черты его лица, ответила Ольга. Она с ходу отметила про себя, что ему сорок с хвостиком, о чем говорила легкая седина на висках, что он нездешний, вероятно, в разводе, так как нет кольца, хотя... и еще один важный нюанс, который невозможно скрыть от женского взгляда: он явно не "ходок".
Перед ним стояла молодая женщина лет тридцати, от силы - тридцати двух, среднего роста; на загорелом лице были видны мелкие прелестные веснушки, серые глаза чудесным образом сочетались с короткой стрижкой, от нее исходил запах дорогих духов.
- Меня зовут Сергей, - спохватившись, засуетился Сергей Павлович, робко протягивая руку, и, уже совсем смутившись, добавил: - Хотите посидим в кафе, посмотрим друг на друга?
Ольга, пожав плечами и широко улыбаясь, одобрительно посмотрела на него, и Сергею Павловичу показалось, что в этой улыбке, взгляде, мелькнуло что-то притягательное и нежное, отчего в груди у него приятно отозвалось. Поднимаясь следом за ней на крытую веранду кафе, он мужским, оценивающим взглядом отметил ее красивые ноги, талию, узкие плечи и все остальное, что так привлекает в женщинах сильную половину человечества.
Принесли красное вино, мясо, салат, потом что-то еще, и они пустились в легкий, непринужденный разговор - ни о чем. Много шутили, смеялись, и со стороны можно было подумать, что встретились очень близкие, родные люди, которые не виделись много лет.
На улице стало смеркаться, зажгли повсюду фонари, и Сергей Павлович обратил ее внимание на то, как свет падал на листья деревьев и легкий их трепет от теплого воздуха казался каким-то необычным, неземным, вызывая необъяснимый восторг. Она, загадочно и по-доброму взглянув на него, ничего не ответила. Потом, будто вспомнив:
- Я, кажется, захмелела, - рассеянно посмотрев на Сергея Павловича, улыбаясь, прошептала Ольга. Немного помолчав: - Знаете, а мне нравится, как вы себя держите со мной... Странно, но мне кажется, что вы не стараетесь быть ни лучше, ни хуже, чем, вероятно, есть, - продолжала она. - Это сейчас редкость. У вас во взгляде отсутствует эдакое самодовольство, скорее тень неуверенности, и уж тем более нет намека унизить... Вы же прекрасно понимаете, какого рода мои знакомства.
Сергею Павловичу не хотелось об этом думать, и он , чтобы сгладить эту ненужную, появившуюся так не кстати неприятность чудного вечера, не нашелся что-либо ответить, а только взял ее маленькую, загорелую руку и нежно поцеловал.
- Оля, не надо об этом, - испытывая неловкость, попросил Сергей Павлович, и когда невольно его взгляд скользнул по ее лицу, то он почувствовал такую жалость к этой хрупкой и, вероятно, одинокой женщине, что его охватило отвращение к себе, словно он принудил ее сделать что-то неприличное.
Было уже поздно, когда вышли на ярко освещенную улицу и тут же свернули в прохладный двор под ночную тень больших деревьев, вдохнув запах утомленной за день листвы. Она шла, держа его под руку, что-то негромко говорила своим грудным голосом, а он слушал и не слышал, думал: "Что же ждет впереди эту молодую, милую женщину, испытавшую уже немало унижений? Что заставило ее бежать из родного гнезда и бросило сюда, в этот огромный, полный черствости и одиночества город?" И чем больше его занимали мысли о ней, тем пронзительней в нем пробуждалось желание сделать для нее что-нибудь необычное, невероятное... и вдруг он неожиданно обнял ее, ощутив молодое, крепкое, сильное тело, и жарко, с юношеской страстью, задыхаясь, поцеловал в губы так, как, пожалуй, никогда до этого не делал.
Утром, когда он пил на кухне кофе, она в легком халатике сидела напротив и смотрела на него с такой затаенной грустью, что он боялся поднять взгляд.
- Оля, я позвоню тебе, обязательно, - как можно искренней сказал он.
Она посмотрела на него, и по взгляду можно было догадаться, что она прекрасно знает легкость и пустоту этих слов, слышанных не один раз, и натянуто улыбнувшись, прильнула к нему. Он обнял ее, как обнимают жен любящие мужья, поцеловал, затем быстро вышел, захлопнув за собой двери. Не дожидаясь лифта, также быстро сбежал по лестнице вниз. Выйдя во двор, он почувствовал такое облегчение, свободу, словно присяжные сняли с него напрасное обвинение.
Он не заметил, как добрался до гостиницы, всю дорогу перебирая в памяти подробности этой удивительной ночи. "Что-то все таки в ней есть, такое..." - думал он.
Вернувшись домой, он поначалу вспоминал ее легко, как приятное знакомство, которое для нее вряд ли было чем-то примечательным, но постепенно эта легкость воспоминаний сменилась частым воображением. Ольга следовала за ним всюду, становилась любимым призраком, и он в тайне боялся признаться себе, что болен ею. Он уже знал, что надо будет сказать ей, когда встанет перед ней, обнимет ее колени, - скажет, что никогда не был еще так счастлив, что не может больше жить без нее, что нет никого дороже...
"Господи! - спохватывался тут же Сергей Павлович. - Какие избитые, пошлые слова! - думал он. - Но как, как ей объяснить, что жизнь без нее стала невыносимой, тягостной, не имеющей смысла?"
Близилась осень, и скучные, безрадостные дни порой навевали отчаяние. Прежняя его жизнь была серой, неинтересной, без потрясений, и только теперь, когда понял, что любит по-настоящему, он почувствовал, как в нем просыпается новая жизнь, и эту жизнь он уже не представлял без нее.
В один из осенних дней он собрался с духом и поехал. Сразу же, с поезда Сергей Павлович отправился к Ольге. Он быстро нашел знакомое кафе, сердце его застучало чаще, ноги стали словно ватные, и он нерешительно пошел по аллее. Сергей Павлович прошел двор, усыпанный желтыми листьями, другой... и вдруг его охватила оторопь: он не знал ни номера дома, не помнил квартиры, не говоря уже о телефоне. Он стал кружить по дворам, между похожими друг на друга домами, и его все глубже и сильнее одолевало отчаяние. "Господи, какая глупость!.. Что же теперь делать? Да нет же, это немыслимо, этого не может быть..." - успокаивал он себя. На исходе дня, измучившись вконец, безнадежно озираясь вокруг, он устало сел на скамью детской площадки и почувствовал, как у него выступили на глазах слезы.
Желтые листья, цепляясь за воздух, медленно падали на плечи, скамью, песок, падали сиротливо, беззвучно... "Какая холодная и ранняя осень", - подумал он, глядя на забытую детьми игрушку в песочнице, и в этом взгляде была такая невыразимая тоска, какая бывает только разве от невосполнимой утраты.
- Скажи: просила, мол, любя,
простить её за всё, что было,
и пусть не сердятся зятья,
невесток всех, скажи, любила…
И, не скрывая горьких слёз,
он вспомнил давнее, былое,
как вечерами средь берез,
бежал он к ней в село чужое.
Как после, горюшка хлебнув,
их тенью молодость мелькнула,
как уходил он на войну
и как война без ног вернула…
Он посмотрел в её глаза -
в них ни слезинки, ни печали,
лишь чуть поблекла синева
и губы тихо прошептали:
- А ты живи...поберегись,
ко мне ходи, как на свиданье...
И было видно, как сплелись
их руки в нежное прощанье.
В нашей квартире было девять комнат, огромная кухня, вечно занятый в самый неподходящий момент туалет, рядом ванная и всегда заставленный разным барахлом длинный кривой коридор, выходящий на черный ход.
Старожилами нашей коммуналки была пожилая пара: он - Михаил Петрович - тощий, длинный, с белесыми бровями, вечно всем недовольный, частенько выпивший, отчего взгляд был диковатый, и она - Нина Павловна - под стать ему: сухопарая, с вопросительным выражением лица, с претензией на интеллигентность, но иногда ее сильно хромавшая воспитанность могла выкинуть что-нибудь экстравагантное до неприличия. Они занимали две комнаты; он был когда-то чиновником далеко не средней руки, их дети выросли и жили уже давно отдельно.
Михаил Петрович, позволял себе маленькие запои - этак дня на три - и домой тогда не появлялся, а пропадал неизвестно где. Нина Павловна знала за мужем такую милую шалость еще с молодых лет, а бесценный опыт семейной жизни не приводили в состояние безумной тревоги и уж тем более истерики, она была спокойна, как каменное изваяние. Возвращение же блудного мужа походило на изумительный водевиль: он еще с порога, изрядно помятый, с глубокого похмелья, с запахом животного, которого давно не выгуливали, громко, чтобы слышали все, победоносно кричал: "Хозяин вернулся домой!.. Да, мужчина выпил - и что? Имею право, и никто его у меня не посмеет отнять", - с этими словами он благосклонно отдавал себя в руки Нины Павловны, которая, с умилением глядя на дорогую пропажу, вела его в ванную, где долго отмывала душистым мылом.
В комнате по-соседству ютилась семья: муж, жена и их дочь восемнадцати лет - интересная, длинноногая, с милыми светлыми завитушками на висках, - студентка медицинского Оля. Напротив их, в большой, перегороженной высоким книжным стеллажом комнате окнами во двор жили мы - я, моя младшая сестра и мама. Наш папа часто бывал в командировках на севере, так что мы почти привыкли жить одни. Мне в ту пору стукнуло четырнадцать лет, я только что перешел в восьмой класс и признаюсь: Лёля - так звали ее все - мне очень правилась. При виде ее меня охватывало непривычное волнение. Только не смейтесь: я начинал уже чувствовать внутренний трепет перед женщиной, восхищение ею.
Перед дверью их комнаты предательски скрипела одна паркетина, и я, обычно прислушиваясь, заметил, что когда выходили взрослые, то она издавала сиплый, недовольный визг, но совсем по-особому она звучала, когда выходила Лёля. Это был тонкий, изящный писк, который призывно отзывался во мне, и я летел на кухню с видом невыносимо срочного дела. Поверьте: мне было довольно смотреть на Лёлю затылком, а она, подозревая цель моих набегов, глядела на меня снисходительно, даже с пренебрежением, что отражалось на ее лице. Я замечал это, видел даже спиной, но это была уже моя очень личная драма...
За нами, дальше по коридору, была комната Бориса Львовича - литератора, как называла его Нина Павловна. Он давно жил один - жена ушла от него к какому-то критику, о чем я узнал однажды, сидя в туалете, из разговора женщин на кухне. Он был неказист, на вид лет шестидесяти пяти, может больше, жутко стеснявшийся своей внешности, и казалось, что в его птичьих глазах стояла грусть.
Я должен признаться вам: у меня был дикий, ужасный недостаток, даже страсть - подслушивать разговоры взрослых. Моя мама, не зная отчего, пользовалась у Бориса Львовича доверительным отношением, и он, иногда заходя к нам, делился с ней о своем наболевшем, а порой и о сокровенном. Вероятно, ему было не с кем больше поговорить по душам - он производил впечатление одинокого человека.
Однажды я подслушал разговор, когда он зашел к нам в очередной раз. Он с какой-то грусть говорил о том, что его совсем перестали печатать - из-за того, что он сказал где-то не то, что надо, - про какие-то танки в Чехословакии. При чем здесь танки, я тогда не понял, как не понял и про статьи, где ругали его рассказы за мелкотемье, и еще, но это было самым интересным для меня: оказалось, что у него есть любимая женщина, лет на двадцать пять моложе его, и что она давно безумно его любит. В этот момент у меня перехватило дыхание, и я живо пересел за стол, делая вид что готовлю уроки, чтобы через амбразуру в стеллаже было лучше слышно и видно.
- Ну, так что же вы, Борис Львович? - сочувственно, не без интереса, умоляюще, вырвалось у мамы.
- Наденька, (так звали мою маму) не смешите меня... Посмотрите, - и он повернулся в профиль, разводя руками. Потом немного погодя, задумчиво улыбаясь, добавил:
- У нее очень большие, красивые глаза, она стесняется их и вообще она так тонко чувствует меня... Верите, нет: мне плохо, и ей тоже, я радуюсь чему-нибудь, и она в восторге от этого... Понимаете, Надя? Согласитесь, это ведь редкость... А что я?.. Я могу только искренне пожалеть, посочувствовать, мне иногда неловко, стыдно перед ней, что я неудачник, что для меня, надо полагать, все уже почти закончилось... А она так еще молода и интересна...да, и хороша собой. Что я могу ей дать?.. Я уже прибежал к финишу, а ей еще бежать и бежать. - И он посмотрел на маму так, что ей стало нестерпимо обидно за этого, доброго, порядочного человека, которого невзлюбила судьба. - Я ведь, знаете, рос без родителей, - помолчав, Борис Львович стал говорить снова. - У чужих, в сущности, людей. Потом война, ранение, госпиталь... Думалось: ну вот, кончится война - и тогда все будет не так как было... Жизнь станет чище, светлее, свободней... а вышло... Да... нет, конечно, были и радости и, как говорят, глупое счастье, но со временем как-то стало неспокойно на душе, понимаете, словно она больна...
И действительно, во всем его облике было что-то недужное, глубоко скрытое, вызывающее жалость.
Комнату в конце коридора занимала Варвара Семеновна - старая большевичка, ей тогда перевалило далеко уже за семьдесят. Она была совсем седая, грузная, тяжело передвигалась, и мне часто приходилось бегать для нее в магазин за продуктами, за что она платила мне конфетами, которыми я делился с сестренкой.
По вечерам кухня оживала, наполнялась всевозможными запахами - женское население хлопотало над ужином, и когда там была Лёля, то я непременно находил причину забежать на кухню, чтобы хоть мельком взглянуть на нее. В такие моменты Нина Павловна обязательно смотрела то на меня, то на Лёлю, как-то вызывающе - многозначительно, и при этом загадочно ухмылялась.
Однажды в один из таких вечеров, как только Борис Львович заглянул на кухню, Нина Павловна с особым вниманием для всех сообщила, что Борис Львович стал часто получать письма, явно написанные женской рукой, без обратного адреса, чего раньше никогда не было, и она тут же, взяла его в оборот.
- Борис Львович, вы напрасно что-то скрываете от нас, хотя все уже давно отметили, как вы посвежели, у вас загорелись глаза, стала легче походка... Пора бы познакомить нас с вашей незнакомкой! - И Нина Павловна победоносно окинула взглядом всех присутствующих на кухне.
- Это чистейшее заблуждение, - старался увильнуть Борис Львович, - И во многом, надо сказать, преувеличенное... Да, письма... но, они от читателя, от... читательницы, - нехотя поправился не умеющий ловчить Борис Львович.
- В них, наверно, не только о признании вашего таланта, - не унималась Нина Павловна.
- Ну что же... Если вы так настаиваете, то я постараюсь удовлетворить ваше любопытство, Нина Павловна, - сдался Борис Львович, затем достал из кармана свежее письмо и подал его мне. - Сережа, я прошу тебя: прочти.
Я стал разбирать написанное, но тут мама взяла письмо у меня из рук и начала читать:
- "Уважаемый, Борис Львович! Пишу вам вновь, надеясь, что вы не осудите меня за назойливость. Я постоянно думаю: каким же надо обладать добрым, отзывчивым сердцем, чтобы писать такие рассказы, как ваши. Вы, вероятно, не совсем представляете, как о многом они заставляют меня задуматься, а зачастую пересмотреть мое отношение к жизни. Я очень благодарна вам за то, что вы есть, что, не зная друг друга, мы живем одними мыслями, которые вызывают во мне благородные чувства, и я знаю, что теперь уже никогда не позволят мне быть равнодушной ко всему живому, ощущая беспредельное единство со всем, что окружает нас. Я очень рада за вас, ведь, в сущности, если даже только одна я благодаря вам стала хоть чуточку добрее, то жизнь вами уже порожита не напрасно. Позвольте в мыслях обнять вас и пожелать..."- Вдруг мама запнулась, увидев на пороге кухни Михаила Петровича. На его лице было написано, что он не в добром расположении духа, и ко всему прочему, был нетрезв.
- Это про кого ты читаешь? Кто это в нас чего-то пробуждает, а? - слегка заикаясь, процедил сквозь зубы Михаил Петрович, - Это кто? Львович, что ли, герой нашего времени? Писака, которого не печатают. Тебя перестали печатать, а ты знаешь почему?.. Вот - вот...Жил бы как все, не лез бы вперед батьки... Вашему брату все что-то надо, вас не просят, а вы все равно лезете... Под кожу норовите залезть. От вас одни неприятности, ничего хорошего... Смута только от таких, как ты... Что, я не прав?
Тут не выдержала моя мама:
- Михаил Петрович, ну зачем вы так, прекратите! Тем более что вы немного того... - И она грубо показала знакомый всем жест.
- Да, я выпил - и что? Разве я мешаю кому-то жить? Это нам мешают; из-за них все... хотят на дыбы поставить...Племя поганое... Что все замолчали - читаете тут, или притворяетесь и не знаете, что эти письма пишет ему Надежда? - И он в упор уставился на мою маму.
- Миша, перестань, прошу, не надо, иди в комнату! - взмолилась, чувствуя неладное, Нина Павловна.
Мама выбежала из кухни, мы с Лёлей стояли обалдевшие, а Варвара Семеновна только сокрушенно качала головой, Воцарилась предгрозовая тишина.
Борис Львович был растерян, беззащитен, в каком-то отупении. Не понимая, что происходит, он стоял совсем отрешенный, и вдруг, словно его ошпарили кипятком, завопил не своим голосом:
- Ради Бога, прошу: оставьте, забудьте меня, не мучьте, умоляю! Дайте спокойно дожить! - И с этими словами он метнулся было в комнату, но тут же, опомнившись, выбежал из квартиры, с грохотом хлопнув за собой дверь.
Как, каким образом Михаил Петрович узнал, что эти письма писала моя мама, я не знаю до сих пор - возможно, она опрометчиво выбросила на кухне в мусор начатое, но испорченное письмо, а может быть...нет, не знаю, что и подумать.
Борис Львович не появлялся много дней, и вот как-то воскресным днем мы возвращались (не помню откуда) с мамой домой и почти столкнулись с ним во дворе дома. На нем не было лица, он был сам не свой, даже не заметил нас, и когда мама окликнула его, то обернувшись, он чужим голосом тихо произнес: "Она умерла от разрыва сердца", - и я увидел как задергалась его голова и затряслись плечи. В этот день он ни разу не вышел из своей комнаты. Никто не видел его и на следующий, и тогда на третий день мама решилась постучать в его дверь, но в ответ отозвалась только тишина.
Стояла теплая, уютная осень с густым запахом воздуха, дивной пестротой красок, и казалось, никогда этому чуду не будет конца, отчего на душе было легко и приятно.
Я ехал на кладбище. Всякий раз, когда я бывал в Москве по делам, то непременно выкраивал время, чтобы заехать на Троекуровское. Последний раз я был здесь лет пять назад. Купив цветы у входа, я с трудом нашел старую оградку и успевший почти сровняться заросший холмик. В голове его высился простой деревянный крест с привязанным к нему проволокой выцветшим скорбным венком и металлической табличкой, где было трудно уже разобрать фамилию, имя и дату. Здесь покоился, в общем-то, мало знакомый мне человек, о котором я почти ничего не знал. Удивительно, даже себе я не мог объяснить, зачем я прихожу сюда, но каждый раз что-то будило во мне это странное желание. Со дня нашей встречи, в меня словно вселилось какое-то непонятное, смутное чувство, которое все беспокойней теснилось во мне, чем-то манящим и загадочным… Но, пожалуй, надо рассказать все по порядку.
Мы жили на юге, в провинции; весной, когда я учился уже в восьмом классе, не стало мамы. Последний год она постоянно болела, часто лежала в больнице, и было особенно больно смотреть, как с каждым днем, худея, она угасала навсегда. Через год отец женился - привел в дом женщину с двумя детьми; девочке было около семи, а мальчику – почти пять, и старшая мамина сестра - моя тетя Софья Николаевна - уговорила отца отпустить меня жить к ней, в Москву. Окончательным доводом в ее пользу было то, что в Москве я смогу, окончив десятый класс, лучше подготовиться и поступить в институт, - и отец смирился. Она жила в центре Москвы, на улице Москвина, в большой комнате коммунальной квартиры и работала буквально в двух шагах от дома - в филиале театра МХАТ капельдинером. И как всякий отпивший хотя бы глоток театрального зелья, оказалась поражена им, была преданна этому театру всю оставшуюся жизнь. Ей было уже за пятьдесят - миловидная, живая, с добрым, готовым к снисхождению взглядом. В манерах и голосе порой сквозила театральность, как отпечаток мечты юности, и даже когда курила, то держала папиросу как-то по-особенному, что непременно вызывало внимание. Я искренне гордился тетей, обожал ее. Она не позволяла себе делать три вещи: никогда не садилась обедать в халате, «Курить на улице – моветон», как любила выражаться она, и, наконец, выйти на улицу, не уложив волосы, не накрасив губы, не напудрив носик и без духов - все эти «не» были для нее невыносимы.
Школа была во дворе дома напротив, и почти все вечера я пропадал в театре, пересмотрел все спектакли, но больше всего был безумно горд, что повидал последних из могикан – великих стариков МХАТа, о которых она рассказывала мне с упоением.
Как-то, возвращаясь из школы, у самого подъезда меня словно схватил сзади чей-то скрипучий голос.
- Молодой человек! Я буду нежно признателен за Вашу любезность помочь мне.
Я обернулся и увидел невысокого, изрядно не бритого, седого, но опрятно одетого пожилого мужчину. Он старался вытащить трость, что завалилась за скамью. Я легко перегнулся за спинку, достав трость, подал ему.
- Премного благодарен, - уже знакомо, проскрипел он.
Вздернув плечами, что означало «пустяк», я в придачу улыбнулся и уже хотел пойти, как за спиной вновь скрипучий голос напомнил о себе:
- Говорили, что на набережной появилось новое лицо…
Повернувшись, я в недоумении спросил:
- Что Вы сказали, я не …
- Это Чехов, - добродушно опередил он. – Я Вас вижу уже не впервой… Вы наш новый жилец?
- Да… - сказал я, несколько опешив, и моя рука поползла вверх, указывая на окно, что смотрело на нас с третьего этажа.
- А…а! Это окно Софьи Николаевны, - посмотрев в сторону моей руки, уверенно сказал он.
- Откуда Вы знаете? – усмехнулся я.
- Я здесь живу, молодой человек, почти сорок лет, и на свою память не жалуюсь, - сказал он, улыбаясь, затем быстро встал.
- Позвольте представиться: Борис Семенович. - И он протянул мне сухую, жилистую руку.
- Алексей Никол… - начал я в ответ, но осекся. – Просто Алеша.
- Очень, очень приятно. - Помолчал. - А вы счастливчик, молодой человек, - загадочно протянул он.
- Как это? - недоумевая, спросил я, глядя ему в глаза, которые блестели как две влажных вишенки.
- Видите ли, юный друг, в одна тысяча восемьсот шестьдесят третьем году в меблированных комнатах третьего этажа, останавливался, будучи в Москве, - и его сухонькая рука торжественно поднялась вверх. - Да - да… именно он. - И уже совсем не противным голосом, как мне показалось, произнес:
Как дымный столп светлеет в вышине! –
Как тень внизу скользит, неуловима!..
«Вот наша жизнь, - промолвила ты мне, -
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…»
- Ну, вспоминайте же…
Я отчаянно рылся в памяти, но мои потуги были тщетны, а новый знакомый, неустанно продолжал, не теряя надежды:
Я встретил вас - и всё былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое –
И сердцу стало так тепло…
- Ну же…ну…- почти умолял он.
И я от бессилия и отчаяния выпалил:
- Пушкин!
Лицо Бориса Семеновича искривилось, как гуттаперчевое, и, убедившись, что бесполезно рассыпать передо мной шедевры, простонал:
- Не огорчайте старика, это другое великое имя...
Я почувствовал тяжесть краски, залившей мое лицо. Уязвленный в своей безграмотности, тяжело вздохнув, я присел на край скамьи.
- Мой юный друг, это великий Федор Иванович Тютчев. Всего каких - то сто лет прошло… Представьте, что еще сохранилось его дыхание в этом доме, возможно, даже в вашей комнате, эти стены еще помнят звук его шагов... - И, думая о чем-то своем, сказал:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить…
Он вдруг замолчал, лицо его напряглось, будто собирался мерить Россию этим аршином, и продолжил уже тихо, доверительно:
- Ваша школа сделала медвежью услугу Александру Сергеевичу - она его покрыла гримом, лоском, что стоит только вспомнить Арину Родионовну - как всякий даже во сне ответит: "Пушкин". Но кто по - настоящему, глубоко его читал, я уж не говорю о том, кто имеет преставление о нем как о личности... - Немного помолчав, добавил: - А ведь он жил, любил, страдал и далеко не был баловнем. Баловнем муз - да, но не судьбы... Вот у вас кто любимый писатель? - Вишенки его сверкнули и впились в меня.
- Ну, - начал я ерзать на скамье. - Ну… Джек Лондон, Купер,.. еще... - Но он перебил меня:
- Беда в том, что вы все больше интересуетесь чужими, а свое родное, кровное, знаете плохо, учите неохотно, и не дай бог, если сотрется из памяти то немногое, что осталось! - И, видимо почувствовав мою подавленность, как-то легко и светло произнес:
- Простите старика… С годами, мы - старые - начинаем либо брюзжать, либо теряем дар речи, становясь молчунами, а у меня недуг - болтливость. - И он рассмеялся по-стариковски, одними глазами. - Не обессудьте… Извините, что задержал вас, отнял время. Очень, очень рад знакомству, всех благ! - говорил он это глядя в глаза, смущенно протягивая свою жилистую руку.
Иногда к нам заходила в гости, опираясь на тросточку (ей тогда уже было за семьдесят), Татьяна Всеволодовна Мейерхольд - приятельница тети. Она жила в соседнем корпусе, была невысокого роста, седая, с мужественным, чуть смуглым лицом, и мудрым цепким взглядом. Она то и рассказала мне, что Борис Семенович когда - то работал в журнале, был близок с литературным кругом. Схоронив жену лет семь назад, долго приходил в себя, даже лежал у Ганнушкина, да и сейчас, нет-нет - и начнет заговариваться: порой бродит по улице и о чем-то сам с собой громко говорит, а в общем - добрый, милый, безобидный старичок.Татьяна Всеволодовна не любила суетности воспоминаний и редко рассказывала об отце – Всеволоде Эмильевиче, Зинаиде Райх, о которых я никогда раньше не слышал, зато она показала мне окна на третьем этаже, где жил Сергей Есенин и его друг Анатолий Мариенгоф. О Есенине я уже слышал и даже читал некоторые стихи. В школе мы его не проходили. Помню, как Борис Семенович возмущался уродливости барельефа Есенина на памятной плите из серого камня, что была на фасаде дома.
- Что за бездарь это делал!.. Есенин получился какой-то одутловатый, совсем не похож на себя…Это разве красавец? - кипятился он. – Представьте, Алеша, мне довелось его видеть пару раз. А как он читал свои стихи!… Голос его не был сильным, и читал он как-то нараспев, но забирало… Да... - И, Борис Семенович пытался подражать:
Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду…
- Удивительно, - продолжал он. – Как все переплелось, как много разных случайностей, даже имена – Александр Сергеевич и Сергей Александрович… Две трагических судьбы, два гения и какая-то поразительная предрешенность… Вы только послушайте, Алеша:
Не жалею, не зову, не плачу…
- Всего - то одна строка, но как много стоит за ней, а? – вопросительно посмотрел на меня и заговорил снова, но уже сам с собой:
- Да… Русский человек тяжеловат. Трудно живет с собой - ему бы чуточку французского легкомыслия. Вечно какое-то душевное терзание, неуспокоенность, бунтарство. Отсюда и неудовлетворенность, неустроенность, неприкаянность, что ли… Излишнее мудрствование о смысле жизни и прочее - это вместо того, чтобы просто жить и наслаждаться ею. Мы слишком эмоциональны, чувствительны и это нам мешает, а порой даже вредит. Он оценил меня взглядом, словно пытался понять, как глубоко я мудрствую о смысле жизни, и, убедившись в моем легкомыслии, улыбнулся своими вишенками.
- Вы еще юны, и дай Бог, чтобы вас не постигло желание изменить свою судьбу… Да - да, не жизнь, - он тяжело выдохнул. - А именно судьбу. Вы даже не представляете, как многие втайне желали бы изменить ее, будь такая возможность! Это только говорят, что если все заново, то ничего бы не меняли, оставили бы как есть, лукавство - ничего более. Зачастую не хватает смелости признать жизнь неудавшейся - оттого так и говорят, утешая и обманывая себя. А куда прикажете деть постыдное, все дурное, что накопили - малодушие, предательство, а? Нет, иногда жуть как хочется все заново, чтобы было чисто без грязных пятен. - Он неожиданно замолчал, возможно, перебирая в памяти прожитые годы.
На дворе был уже ноябрь, но погода стояла еще теплая, в воздухе чувствовался запах прелых листьев, доносящийся с бульваров. Мы шли вниз по Петровке, в сторону Столешникова. Борис Семенович - невысокий, щупленький - шел чуть припрыгивая, как по раскаленным углям, и это меня забавляло. Почти поравнявшись с Рахмановским переулком, он, как заговорщик, поманил меня рукой в арку.
- Быстрей, быстрей!… Смотрите, Антон Павлович идет… Чехов!
От нас в глубину двора удалялся высокий мужчина в шляпе. На нем было черное пальто, в руке трость, а поднятый воротник еще больше подчеркивал его сутулость.
- Поразительно!... Как похож, а? Между прочим, в этом доме жил Чехов, правда, недолго и в молодости. - Еще больше сразил меня этим совпадением, Борис Семенович.
Он был большим выдумщиком и во время наших прогулок часто разыгрывал меня, устраивая нечто подобное, много рассказывал о старой Москве, которую любил безумно. От него я узнал, что улица Москвина когда-то была Богословским переулком, в начале которого стояла церковь с колокольней, а театр, где работает моя тетя, построили вместо оранжерей и большого пруда. Я гордился тем, что ребятам из своего класса мог показать, где когда-то стоял «Фамусовский дом» из «Горе от ума», Страстной монастырь. Рассказать про усадьбу князя Голицына, где в 1812 году звенел шпорами в чине офицера французской армии Анри Мари Бейль - будущий Стендаль, и еще многое, многое другое… Я начинал любить этот город, словно очнувшись от дремоты, стал чувствовать дыхание его прошлого, меня неотвязно влекло оно, я все больше ощущал с ним какое-то далекое родство.
Приближался Новый год, каникулы, не за горами был мой день рождения - во мне все кипело, и, как говорила тетя, я «прыгал как крышка на кипящем чайнике». В воскресный день я решил проведать Бориса Семеновича - мы не виделись почти две недели. Я никогда у него не был и, поднимаясь по лестнице, поймал себя на мысли, что когда-то по ней вот также поднимались легко и просто, как я, Есенин, Дункан, Райх, Мейерхольд, Мариенгоф, Бениславская, и… я уже знал кто они.
«Господи, какие они теперь близкие, почти родные люди», говорил я себе. У меня даже закружилась голова - шел, едва касаясь ступеней, и нежно скользил рукой по перилам.
Я нажал на звонок с надписью «Общий». Звякнула цепочка, и в дверях возникла низенькая, с круглым личиком пожилая женщина. Ее длинный халат расходился вширь, напоминая маленький колокол.
- К Семенычу, - без малейшего выражения на лице, тонким голосом процедила она. - Первая дверь налево, - И полумрак коридора поглотил ее.
Я осторожно постучал в первую дверь налево... еще раз - и за дверью слабо скрипнул знакомый голос:
- Да…да, можно.
- Добрый день, Борис Семенович, - бодро начал я уже с порога, скользнув в едва открытую дверь.
- Алеша!? – приятно удивленный, развел руками, Борис Семенович. – Как хорошо, что вы пришли. Надеюсь, у вас все хорошо?
- Да - а… - замотал я головой и для убедительности расплылся в улыбке.
- Что ж вы стоите? Проходите, - и он указал на стул.
Его небольшая комната была обставлена на удивление скупо. Простенький диван, старый письменный стол у окна, кресло, потертый шкаф, пара репродукций на стене, три стула, какая-то еще мелочь... Но меня удивила библиотека - целая стена, снизу доверху, книги и книги. Но еще больше меня поразил его внешний вид. На нем была ветхая нижняя рубашка с длинными рукавами и трико с заплаткой на колене, явно пришитой не женской рукой. У меня никак не складывался образ Бориса Семеновича - того, кто с каждым днем становился в моих глазах все обаятельней, - с этим нелепым видом, что, очевидно, отразилось на моем лице. Перехватив взгляд, Борис Семенович без тени смущения сказал, улыбаясь.
- Нищеты надо бояться вот здесь, - и он положил руку на грудь.
Я слегка покраснел - а краснею я всегда, когда чувствую неловкость - и стараясь быстрее ее сгладить, подошел к книжной стене. Передо мной было полное собрание Пушкина.
- Алеша, хотите чаю? – радостно спросил Борис Семенович.
Чаю я не хотел, и если честно, то мне уже хотелось уйти - что-то тяготило меня, но сделать это резко я не решился: было бы обидно для Бориса Семеновича - и растягивая время, стал листать томик Пушкина. Некоторое время мы молчали - было так тихо, что я слышал как тикали часы.
- Алеша, вы как-то спросили меня, какой был Пушкин? – заметив, что я листаю томик Пушкина, неожиданно оборвал тишину хозяин.
Меня живо это заинтересовало, и я, забыв обо всем, приготовился слушать. Сделав небольшую паузу - вероятно, собираясь с мыслями, Борис Семенович продолжил:
- Вы только представьте себе: живой, острый, порой, язвительный ум. Обладая высоким чувством чести, благородства, был отчасти рассеян, легко предавался ничтожным забавам, тратил время по пустякам. Но бывал и злопамятен, иногда и к друзьям. Часто вертляв, как дитя, словно в забытьи, мог смеяться громко как мальчишка. Иной раз резко перейдет от веселья в глубокую задумчивость, уйдет в себя, не проронит за вечер ни слова. Вспыльчив, дерзок, не ровен в отношениях и опять же ребячлив до дури, обидчив, самолюбив, но каким бывал очаровательно любезным в женском обществе!.. Не укладывается представление о нем. Я до сих пор не перестаю поражаться, как все это в таком маленьком, худеньком сплелось. Я уж молчу о любви к женщинам, но была и искренняя любовь к друзьям, дружба, которой он особенно дорожил. Нет, что ни говорите, а Пушкин непостижим, и ко всему прочему, умножьте все это на африканскую страсть. Одно слово - гений!
Борис Семенович, все больше увлекаясь, ходил по комнате, то вдруг замирал, и было видно, как его глубоко это задело, приятно взволновало.
- А хотите, Алеша, - вдруг неожиданно вырвалось у него, - я поведу вас туда, где вы увидите Пушкина? - И его вишенки заблестели, словно после дождя на солнце.
Мы вышли на Пушкинскую. Под ногами нежно поскрипывал снег, легкий мороз приятно бодрил, и Борис Семенович, слегка возбужденный, говорил не умолкая:
- Когда я прохожу здесь, то иногда невольно вспоминаются исписанные стены монастыря… Часто скабрёзности. Между прочим, Есенин тоже здесь приложил свою руку. - В его голосе чувствовалось сожаление. - Я обязательно вам покажу, где было их кафе «Стойло пегаса», - я впервые там слушал Есенина, это рядом.
В сквере, за памятником Пушкину наряжали к Новому году высокую красивую елку. Вокруг нее суетилась неугомонная детвора.
- Интереснейшая, я вам скажу, вещь! Вы, скорее всего, не знаете, Алеша, что памятник Пушкину перенесли именно на то место - точь-в-точь, где была надвратная колокольня Страстного монастыря, - а колокол на этой колокольне первым зазвонил в Москве, когда бежал Наполеон…Ну как тут не поверишь в мистику, а? - И Борис Семенович подмигнул мне озорно, совсем как мальчишка.
С улицы Чехова мы свернули в Дегтярный переулок. Он показался мне тихим, укромным, немного грустным. Деревья, запорошенные снегом, стояли, словно в дреме, недвижны и напоминали мне знакомую с детства картину.
- Когда-то это местечко называлось Пименовская слобода, и еще на моей памяти вот здесь стояла церковь Святого Пимена. Потом ее снесли и построили этих уродов. - Он ткнул пальцев на дома. - Жаль, была уютная, тихая, говорили, бывал Пушкин... - И, чуть помолчав, вновь оживился:
- Вы даже представить себе не можете, каким взрослым ребенком был Пушкин! - Не унимался мой спутник, лукаво сощурив глаза. - Однажды княгиня Вяземская застала Пушкина, играющим с ее маленьким сыном лет пяти… И что вы думаете?.. Они барахтались на полу и плевали друг в друга!.. Каков, а?! - с восторгом воскликнул Борис Семенович, будто это он барахтался на полу с Александром Сергеевичем.
- Позвольте Вам задать маленький вопросик. Кто был самым задушевным другом Пушкина в последние годы? – спросил он, встав передо мной и уперев свои кулачки в бока. - Ну!?
Едва сдерживая возмущение, «кто же этого не знает» я уверенно выдал:
- Пущин.
Борис Семенович сокрушенно покачал головой, выразив этим уже в который раз мою глубокую безграмотность.
- Он - единственный из всех, кто, узнав о смерти Пушкина, упал в обморок. В его фраке Пушкин венчался с Натальей Николаевной и в нем же был похоронен, если мне не изменяет память. Пушкин был крестным его дочери от красавицы-цыганки. Это он был страстным игроком в карты, бильярд, тонким ценителем прекрасного, он мог специально мчаться в Петербург, чтобы только послушать своего любимого Ференца Листа…
- Ну, не томите же! – взмолился я. - Кто это, Борис Семенович?
Не внимая моей мольбе, он торжествующе продолжал:
- Это ему пришла счастливая мысль о «Кукольном домике», на что он спустил остатки своего состояния. И наконец, это он, умер удивительным образом - стоя на коленях, во время молитвы. - И, добив меня окончательно, прошептал: - Это Павел Воинович Нащокин.
Я едва перевел дух, как Борис Семенович тихо вполголоса, будто боялся кого-то вспугнуть, выдохнул:
- Пришли, - и, коротко поманив меня рукой, стал почти крадучись подходить к дому. – Идите за мной.
Прильнув к окну, он осторожно подышал на морозное стекло и заглянул в оттаявший глазок внутрь.
- Быстрей!... Он уже здесь! Только что приехал, – торопливо прошептал он.
Я бросился к окну, жарко выдохнув, растер запотевшее пятно и, припав к стеклу, провалился в гостиную. Я на мгновенье обомлел: на пороге стоял Пушкин и, не успев еще войти, как радостно закричал, глядя на молодую цыганку:
- Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная! - и, поцеловав ее в щеку, уселся на софу, тут же задумался, да так тяжко, голову опер на руку, посмотрел на цыганку и говорит:
- Спой мне, Таня, что-нибудь на счастье… Женюсь я на днях - может слышала?
- Как не слыхать, дай вам Бог, Александр Сергеевич!
- Ну спой мне, спой!
- Давай, Оля, гитару, споем барину! – обратилась она к красавице, что сидела возле Нащокина.
Ольга принесла гитару, Татьяна стала подбирать аккорды и не громко запела:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгралися… А чьи-то кони, чьи-то кони?
Кони Александра Сергеевича…
Поет она эту песню - и чувствуется, что у самой то на душе грустно, тяжко, голос выдает ее, поет, а глаз поднять от струн не смеет… Слышу, как вдруг Пушкин зарыдал, да так громко, рукой за голову схватился и, как ребенок плачет… Тут кинулся к нему Павел Воинович:
- Что с тобой, что с тобой, Пушкин?
Пушкин, качая головой, сквозь слезы:
- Ах, эта ее песня всю мне внутрь перевернула…Она мне не радость, а большую потерю предвещает! - И немного погодя встал, ни с кем так и не простился, вышел из гостиной.
Внутри меня похолодело, дверь парадного визгнула; я дернулся от окна, и мне показалось, что кто-то стремительно выбежал из дома и, подняв воротник шубы, быстро скрылся на Садовой.
Борис Семенович, прислонившись к стене, несколько обмяк, стал будто ниже ростом, лицо было бледным, в глазах стояли слезы.
- Вам плохо? - испуганно спросил я, трогая его за руку.
Он молчал - было видно, что мысли его где-то далеко - далеко. Наконец, очнувшись, сказал странным голосом:
- Живу - пока помню, пока помню - живу.
Я в свои семнадцать лет тогда ничего не понял из его слов, а спросить, оказалось, уже поздно. Он скончался под самый Новый год от сердечного приступа, на семьдесят пятом году жизни.
… В тени кладбищенских деревьев было прохладно, чувствовалась сырость, витал терпкий запах прелого листа, но как нигде, здесь стоял неизбывный покой, который лишь изредка, нарушали сигналы машин.
Я убрал вокруг могилы листья, траву, поправил венок и побрел к выходу. Выйдя из тени, меня ласково лизнуло нежным теплом еще неостывшее осеннее солнце.
Когда увижу разноцветный луг,
Брожу ль по роще одиноко
Родной все слышится мне звук,
О чем-то грустном и далеком.
Еще свежо так в памяти моей
Смятенье первого свиданья,
И нежность рук, и блеск очей,
И звезд таинственных мерцанье.
Но я боюсь, что утренней зари,
Однажды не увижу на рассвете,
И не забьется у меня в груди,
Воспоминание о прошлом лете.
Но я прошу - под этой сенью -
Останься все и навсегда:
И луг, и роща… звон весенний,
Ах, да! И грозы, грозы иногда…
В нем было всего понемногу, по чуть-чуть: чуточку редкого милого обаяния, умения не зная смысла жизни украсить будничность, невысказанной до конца мыслью увлечь женщину, и еще много чего такого.
Женился он поздно, зато по любви, на красавице много моложе его, в которую влюбился без памяти в один из прекрасных весенних вечеров — иногда судьба удачно сдает карты — и всюду, где бы они ни появлялись, им улыбалось такое живое, шелестящее слово «счастье».
Но с годами семейная жизнь для Виктора Ивановича как-то притупилась, потускнела, словно что-то кончилось и опустили занавес, повеяло сквозняком ненужных слов, чем-то невнятным, суетливым и лживым. В минуты нежности, когда жена, припав к его груди, шептала: «Котик, я так люблю твои ушки, усики, хвостик…», то он, вставая, раздраженно отвечал: «Перестань говорить пошлости!»
Замечая порой заплаканное лицо жены, Виктор Иванович старался сохранять уважительное, притворно — оживленное отношение, словно ничего не изменилось, но это оборачивалось в конечном итоге, с его стороны, только грубой неприязнью.
Каждый человек имеет свои неприятности, но жить с ними постоянно становится тягостно, невыносимо, и тогда лихорадочно, наспех ищут выход, неважно какой, лишь бы избавиться от этого нестерпимого гнета.
И вот однажды утром, после бессонной ночи Виктор Иванович сказал, будто речь шла о пустячке, до того легко и просто: « Нам следует какое-то время пожить отдельно, возможно, даже развестись. Так дальше немыслимо…». Она расплакалась, закрывшись у себя, и не выходила весь день.
Прошло года три, четыре. Виктор Иванович, чувствуя за собой вину, иногда звонил или заезжал к жене, чтобы поздравить с днем рождения, сделать скромный подарок, и всячески пытался поддержать, вконец рассыпающиеся отношения, которые всякий раз отзывались в нем смутной болью.
Как-то под осень, — да, где-то в конце августа, — он забежал к ней на минутку и застал ее в постели, больной. Он давно не был, и нашел ее похудевшей, маленькой, а нездоровый цвет ее лица его напугал еще сильнее, и хотя она пыталась улыбнуться и встать с постели, ему тогда показалось, что грядет что-то неладное с ней, непоправимое. В конце октября ее не стало.
Так бывает после больших несчастий — тянет туда, где когда-то тебе было хорошо, где ты был счастлив, чтобы восполнить душевную пустоту, где затянет ноющую рану.
Стоял воскресный морозный день — день рождения жены. Виктор Иванович поехал на дачу, жена очень любила этот дом, в нем прошли их счастливые годы. Заваленный сугробами дом стоял по-сиротски, тих и угрюм. Он казался еще меньше и ниже под шапкой снега в центре обступивших елей. В доме было морозно, через окна затянутые изморосью, густо синел ранний вечер. Не раздеваясь, он с трудом растопил камин, и скрипя половицами, прошелся по комнате, другой, вспоминая полузабытую мебель, вещи, картины… На вешалке висела соломенная шляпа с широкими полями, и он тут же представил в ней жену жарким летним днем в коротеньком легком платьице, и то, как играет неповторимым смехом ее лицо. Было тихо, и Виктор Иванович поразился, что еще жив, что может отчетливо видеть, словно наяву, до мельчайших подробностей, как она суетится на веранде, как легко переступает через порог стройными ногами, как изящно вздрагивают при ходьбе ее бедра, колышется грудь, и это так его взволновало, что на глазах выступили слезы.
В комнате стало теплей, заслезились окна, совсем по-иному заскрипел пол, дом ожил. Снимая пальто, Виктор Иванович забыл, что верхняя пуговица едва болтается на нитке, (все недосуг пришить) неосторожно рванул, и она так некстати закатилась под шкаф. — Черт побери! — с огорчением вырвалось у него, и немного помедлив, он неохотно опустился на колени, стал шарить рукой под шкафом. Блуждая рукой по ледяному полу, нащупал что-то непонятное, Потянул — это оказалась тонкая ученическая тетрадка. Он выпрямился, раскрыл тетрадь — первый лист был исписан наполовину знакомым почерком — писала жена. Записано была по датам, подобно дневнику. Первую строчку он прочел вслух…
25 марта.
Была в гостях у И.В. Чудный вечер, приличная компания. Да… я обратила внимание, и не только я одна, как он часто посматривал в мою сторону. Я чуточку конфузилась, но было приятно, не скрою. Нас познакомили. Он очень интересно рассказывал о своей поездке в Париж. Проводил меня до остановки.
8 апреля.
Сегодня теплый, солнечный день. Мы нечаянно встретились на улице. Он обрадовался, словно ребенок, если честно, то я — тоже. Я шла по делам, он предложил проводить меня. Мне было приятно. У него красивый баритон и вообще, он как мужчина — даже очень мил…
— Что?.. Интересно!.. Кто бы это мог быть? – прошептал Виктор Иванович, — Хм, я теперь уже никогда не узнаю…
Он стал нервно перебирать своими тонкими, холодными и дрожащими пальцами тетрадь, стараясь заглянуть в последнюю запись. Лицо его зарделось, по щекам разлился румянец. Почувствовав напряжение в ногах, во всем теле, Виктор Иванович буквально упал в кресло, зажег настольную лампу и с жадностью стал читать вновь.
12 апреля.
Он позвонил днем, пригласил поужинать в ресторане. Я от волнения не могла ответить отказом… Какой изумительный был вечер, он мне напомнил, что-то подобное на юге у моря, когда мы однажды отдыхали с мужем. После ужина долго гуляли, он очень интересный в общении. Я чувствую легкость рядом с ним…
— Черт возьми, а я забыл напрочь, где же это могло быть? Сочи,… или Крым? — стал вспоминать Виктор Иванович, покачивая головой. И тут же снова наклонился над тетрадью, разбирая написанное.
20 апреля.
Я чувствую, что нравлюсь ему, он постоянно звонит, дарит цветы. Все как у нас, когда-то с мужем. О, как давно это было!.. Я начинаю бояться, порой сама не замечая, разговариваю с ним, словно он рядом, все больше и сильнее увлекаюсь. Мне страшно разочаровывать его. Это ужасно…
1 мая.
Ура! За городом красотища. Мне кажется, он по уши влюбился в меня. Я вижу, как он смотрит, как говорит… А его дыхание? Нет, я это чувствую. Когда долго нет его звонка, я начинаю тревожиться. Господи, убереги меня, я пропадаю… Неужели и я… нет, все это глупости.
В горле у Виктора Ивановича пересохло, он сухо сглотнул,
— Кто же это такой? О ком она пишет, черт возьми!
11 мая.
Он пригласил меня в театр. Сидели рядом, держа меня за руку, он слегка прижался своим плечом, и я чувствовала как стучит его сердце. После спектакля поехали к нему. Был очень любезен, сдержан, хотя напряжен и взволнован. Провожая, признался, что безумно любит меня, я краснела как девчонка.
— Я больше не могу, — простонал Виктор Иванович, и с каким-то диким нетерпением промахнул пару страниц.
5августа.
Дорогой мой, друг! Я очень ценю ваше трогательное чувство ко мне, но милый, я не могу принять ваше предложение. Будьте милосердны ко мне, и мой отказ — это совсем не то, что вы могли бы подумать. Вы добры, скажу больше, — дороги мне, но я любила и продолжаю любить своего мужа. Да, он порой бывает груб, возможно, и не достоин моей любви, а вот, поди ж ты! Люблю и все тут! Умоляю, не мучьте меня… Прощайте.
Виктор Иванович резко откинулся на спинку кресла, и, тряся головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий, закрыл лицо руками.
Очнулся он от легкого шороха, похожего скорее на тихий детский лепет. Открыв глаза, он увидел, как большая черная с оранжевыми кольцами на крыльях бабочка трепетала вокруг лампы. Проснувшись от тепла, она, сложив свои бархатные крылья, садилась то на абажур, то на руку Виктора Ивановича, то вновь летела на свет. И крылья — еще слабые, но с каждым мгновением, становясь все сильнее, крепли в порыве изумительного, почти человеческого счастья.
Но жизнь петляла все сложней,
все ближе смерть, словно у цели -
и это длилось много - много дней,
но что - то в ней сломать успели.
И все ж, осталось навсегда,
чтоб не забыть, хоть эту малость:
рассвет, ручей, как плещется вода,
словно души моей усталость.
Не всех и всё, приемлю я теперь,
и часто мучаясь и попусту страдая,
мне жаль порой своих потерь,
когда на мир, гляжу я созерцая.
Смотрю трезвей и суше, чем тогда,
пусть многое там было и напрасно
и все ж прошу, шепни мне иногда
рассудок мой, что жизнь прекрасна...
Ивану Петровичу было уже под шестьдесят, но пара-тройка старых актеров еще помнили, как осенним утром, лет тридцать пять тому назад, в театре объявился молодой интересный паренек - и прямиком к главрежу; так, мол, и так: «Хочу играть!» - и выложил на стол скромное рекомендательное письмо театральной студии. И, к его нескрываемому удивлению, главный тут же повел его на сцену, где шел прогон спектакля по пьесе Фадеева «Разгром». О чем-то пошептавшись с режиссером, его уложили в повозку, повязав голову бинтом, рассказали, что и как, и в полной темноте выкатили на сцену. Вот так впервые он сыграл крохотную роль красноармейца Фролова, и с нее началась его театральная жизнь.
- На сегодня всё, по домам, - тихо, со свойственной ему натужной хрипотцой, сказал Иван Петрович. – Да, чуть не забыл напомнить: завтра утренний спектакль, все к девяти, смотрите мне - без опоздания! - словно спохватившись, добавил он вдогонку рабочим.
Служба в театре для Ивана складывалась удачно: его занимали во многих спектаклях, роли поручали иногда серьезные, чаще, правда, небольшие, но радость и какое-то детское ликование присутствовало в нем постоянно, оно заполняло все его мысли, все существо.
Он с благодарностью вспоминал Ленинград, театральную студию, куда с большим трудом его приняли, отметив непригодность к актерской профессии, но он все же доказал, что может, и, преодолев скованность, стал одним из лучших в студии. После окончания студии, в долгих поисках театра его случайно занесло в этот провинциальный северный город, где он и осел на всю оставшуюся жизнь.
Но часто безмерная радость бывает недолгой и влечет за собой неотвратимо горький осадок. Вот и с Иваном случилась беда. В третью зиму на выездном спектакле он простыл и, отлежав в больнице три недели с воспалением легких, ко всему прочему, лишился голоса. Его голос потерял красоту, силу, и когда он начинал говорить громко, стараясь донести слова до последних рядов, то голос срывался в неприятный хрип, глох и сипло переходил в шепот. Никакое лечение не помогло, на актерстве можно было ставить жирный крест,
Иван запил, и был вынужден уйти из театра. Жизнь, полная радости, сулящая впереди непременный успех, признание, которая до краев была пронизана мечтой о театре, вдруг резко оборвалась, превратилась в мучительное и беспросветное прозябание.
Бывали моменты, когда Иван пил безбожно, и тогда, сидя среди выпивших мужиков где-нибудь на задворках, со всей своей дикой тоской, хриплым, срывающимся в бездну полного отчаяния голосом начинал читать Есенина. Два года беспорядочной жизни, состарили его лет на десять, и когда однажды на улице он окликнул знакомую костюмершу театра Валентину, то она признала его не сразу.
Иван так бы и болтался по жизни - часто хмельной, меняя одну работу на другую, - а может, и сгинул бы, если б не Валентина. Эта хрупкая, чуть старше его, деловая, хозяйственная, цепкая женщина, уже тогда обратившая на Ивана внимание, оценив его целеустремленность, добрый и простой нрав, почти силком затащила его к директору театра и, упросив взять рабочим сцены, рассудила, что он будет под присмотром, и хотя работа не ах какая, но все лучше, чем грузчик в магазине.
Поначалу Ивану было невыносимо смотреть на сцену, на актеров - боль все еще не утихла, - и порой, сорвавшись, он вновь пил. Пил отчаянно и горько. Казалось, время незаметно рубцевало раны. Иван перебрался жить к Валентине, театр вновь стал домом, постепенно пришло уважение дирекции, но где-то там, глубоко внутри, все же застряла боль, которую невозможно было утолить.
Постепенно смирившись, он стал понемногу втягиваться в работу, знал уже все спектакли назубок, по памяти ставил выгородки из декораций, моментально находил нужную деталь, помогал с реквизитом, а позднее его даже стали замечать на репетициях.
- Серега, ты подожди меня, я сейчас вернусь и мы…, - не договорив, Иван Петрович похлопал по плечу молодого рослого парня.
Два года тому назад Петрович (так доверительно, с уважением обращались к нему рабочие сцены) выдернул Серегу из плохой компании и привел в театр - работать в свою бригаду. Их связывали особые отношения; во-первых, Серега был сиротой и Петрович опекал его, временами подкармливал, относился к нему как к сыну, а во-вторых, их объединяла тайна, о которой никто не знал.
Частенько, разобрав после спектакля декорации и дождавшись, когда все уйдут, Петрович выводил Серегу на авансцену и, как заправский режиссер, сидя в партере, просил читать стихи или играть какой-нибудь отрывок из пьесы, часто перебивая ценными замечаниями, а то и сам выбегал на сцену, показывая, как надо играть. Он ставил Сереге голос, при этом неустанно повторяя: "Чувствуй его силу, слушай, как он звучит, раскрашивай его оттенками, интонацией, не бубни, но и не красуйся им; представь, что голос твой опирается на внутреннюю пружину, а ты управляешь ею: то сжимай, то отпусти, делая посыл до самой галерки".
Серега с увлечением слушал о сверхзадаче, о предлагаемых обстоятельствах, о темпоритме и других заморочках актерского мастерства, и тогда Петрович поднимался, вырастал в его глазах, становился еще более значительным.
Стихи Серега читал увлеченно, но тем не менее делал он это скорее из уважения, чем из собственного желания. Валентина рассказала ему о беде Петровича, и он изо всех сил старался читать книги, статьи, которые советовал Петрович, штудировал учение Станиславского, заучивал монологи, иногда целые сцены, что давалось ему довольно легко, и все же делал это, пожалуй, из сострадания и желания не обидеть. Порой в запальчивости Петрович обрывал чтение и рассказывал уже в который раз, как, живя в Ленинграде, он неоднократно видел на сцене Николая Симонова.
- Потрясающий актер!.. Глыба!.. А какой голос!..Тембр… Необыкновенной силы, поразительной мощи! Когда он выходил и говорил: «Нет правды на земле, но правды нет и выше», - о-о-о, то веришь, становилось жутко: шевелились волосы, голова покрывалась холодным потом, а по спине дико карабкались мурашки.
Обычно Петрович был немногословен, из него порой днями не вытянешь и слова, но иногда его будто прорывало, и тогда все накопившееся обильно разливалось в долгих и пространных монологах.
- А скажи, Серега, ты был когда-нибудь счастлив - ну так, чтоб взахлеб, как говорят, до поросячьева визга, а?
Серега, пожав плечами, стараясь припомнить в свои двадцать лет, когда бы он мог визжать как поросенок, и не вспомнив ни одного подобного случая, неуверенно ответил:
- Да нет, не был, наверно… Видно, судьба такая.
- А я, представляешь, был! - оживившись, продолжал Петрович. - Я ведь с первого дня, как пришел в театр, был постарше тебя, месяца полтора жил здесь. Никто, кроме вахтерши Степановны, и не знал - она скрывала от всех. Спал то в гримерке, то в ложе на стульях, то заберусь в декорации (только бы не попасть на глаза пожарнику!), постелю кулису или задник какой-нибудь - и до утра… Счастлив был безумно, ничего счастливее с тех пор не было, да уже и не будет, - как-то задумчиво, с затаенной грустью в глазах сказал он.
- Какое же это счастье? Скажете тоже... - начал было с усмешкой Серега, но Петрович тут же перебил его:
- Э…в этом то весь и фокус!… Сказали бы сейчас, что вернут мне то время, - я тут же разменял бы, не раздумывая! - И по нему было видно, как в душе и мыслях он менял это время.
- Понимаешь, в человеке все - и хорошее и дрянное, куча всяких задатков, способностей, но все зависит от того, как он этим распорядится… Беда, когда некому подсказать, направить… Сколько так загибло: то не той дорогой поманят, то еще чего… А ты говоришь - "судьба"… Нет, брат, не судьба - здесь нечто иное… Я страшно хочу, чтобы ты овладел мастерством, понял всю прелесть лицедейства... Извини, что тебя мучаю, но ты молод, а молодость не всегда знает чего хочет… Ты, я чувствую органичен, психически подвижен, легко возбудим; поверь, у тебя все получится, ты только верь, верь и работай… Ну, посмотри вокруг: где сейчас Симоновы, где Смоктуновские - нет, безликая серость, сыграет себя в сериале - и уже звезда! Чепуха, вздор! Нет личности, нет глыбы, нет дара, так - жалкое подобие. Представляешь, это ни с чем не сравнимо, понимаешь, когда ты держишь в напряжении зал, сливаешься с ним в единое, и он готов идти за тобой, когда ты уже не ты, а другой, мысли и чувства не твои, то есть… твои, но.., - Петровича все больше заносило, он путался, растерянно смотрел, умоляя в сочувствии и призывая к пониманию.
Немного успокоился. Было видно, как мысли его провалились куда-то вглубь, взгляд, отдельно от него, застыл на Сереге, потом вдруг все вернулось на место и Петрович прохрипел:
- На днях премьера «Дяди Вани»… Я тебя попрошу: ты текст основной сцены держи на слуху, чтобы отлетал, как от зубов, не держал внутренний ритм, и запоминай мизансцены … Скоро и мы тряхнем… Великое дело, если возьмем эту вершину! - И вновь взгляд Петровича потерял осмысленность.
- Да-а... - Но мне кажется, что я не смогу потянуть - слишком уж высокий градус этой сцены, не выдержать такого темпоритма, - стараясь выражаться профессиональным языком, как-то безнадежно выдохнул Серега.
- Ничего, главное - четко уяснить и держать сверхзадачу героя, нести второй план, подтекст… Ну, да мы с тобой об этом еще потолкуем.
- Учиться, юный мой друг, надо на классике. Ничто так не совершенствует актера, в плане мастерства, как пьесы Островского, Чехова, Шекспира и других, - совсем уж менторским тоном, не свойственным ему, хрипло завершил вечер Петрович.
Две недели спустя, состоялась премьера «Дяди Вани». Все черновые и генеральные прогоныСерега торчал за кулисами, и со стороны было видно, как он неотступно следовал взглядом за главным героем, шевеля губами, старался уловить и запомнить не только слова, но и интонации.
Шли премьерные вечера, обкатывался спектакль, декорации не разбирали, и Петрович после спектакля водил Серегу по сцене, фиксируя мизансцены, заставлял их выполнять до автоматизма.
- Ты пойми, - говорил он возбужденно. - Мизансцена должна органически вытекать сама собой из внутреннего состояния героя… В жизни это все на подсознании, а театр – не совсем реальная жизнь, понимаешь?
Серега, кивая головой в знак согласия, ничего не понимая, но видя, как у Петровича блестят глаза от азарта предстоящего, безвольно повторял все, что от него требовали.
В один из вечеров было решено «тряхнуть», как любил выражаться Петрович. Дождавшись, когда все ушли, Серега пробежал на всякий случай через фойе и, вынырнув из мрака зала к авансцене, где ждал его Петрович, волнуясь, сказал:
- Порядок, можно.
Когда оба поднялись с правой стороны портала на сцену, Петрович первым делом открыл занавес и повернул круг на последнюю картину спектакля.
- Серега, дуй туда. - И, показав рукой на осветительную ложу, добавил: - Включи пару фонарей, а я софиты зажгу - думаю, хватит... Правда, - не то спрашивая, не то утверждая, прохрипел он.
Когда все было готово, Петрович еще раз осмотрел декорации и жестом пригласил Серегу на сцену.
- Ну, соберись, вспомни, о чем мы говорили, а я буду тебе подбрасывать реплики из партера. Запомни: у него разом все рухнуло в жизни. Это трагедия. Представь, что завтра дядя Ваня с Соней и матерью будут нищие, под забором, безо всего. Ужас! - стараясь распалить Серегу, Петрович все больше и больше приходил в возбуждение.
- Иди, я начну с монолога Серебрякова, где он предлагает продать дом. Поехали. - И он нежно потрепал Серегу по плечу.
Стараясь как можно точнее нести мысль, Петрович стал произносить монолог Серебрякова:
- Я пригласил вас, господа, чтобы объявить вам... позволит купить в Финляндии небольшую дачу.
- Постой…Мне кажется, что мне изменяет мой слух. Повтори, что ты сказал, - четко копируя интонации и движения актера в спектакле, вступил в диалог Серега.
- Я предлагаю продать имение, - подбросил Петрович.
- Ты продаешь имение - превосходная идея… А куда прикажешь деваться мне со старухой матерью и вот с Соней? - с неподдельной искренностью спросил Серега. - Это непостижимо! Или я с ума сошел, или…или…
Тут Петрович не выдержал и ободряюще захрипел:
- Молодец, умница, отличная реакция! Держи, держи это настроение!
- И вот когда я стал стар, меня хотят выгнать отсюда в шею! - не реагируя на одобрение, продолжал Серега.
- Ваня, дружочек, не надо… Зачем портить хорошие отношения? - сипло взмолился Петрович словами Телегина и тут же хрипловато бросил реплику Серебрякова:
- Господа! Да уймите же его, наконец!
- Постой, я не кончил! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! - кричал на весь зал Серега. - Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! - не унимался Серега.
- Стоп, стоп! - захлопал в ладоши Петрович. - Нет, Серега! Здесь не надо уходить в крик… Это - крик души! Это наивысшая точка душевного потрясения для любого человека… Понимаешь? Что есть еще дороже жизни? Ничего - и вот она рушится на виду у всех… За этим - только сумасшествие… Понимаешь ли ты? - И тут вдруг он не выдержал, стремительно вылетел на сцену. Его всего трясло, глаза дико сверкали, лицо в какое-то мгновение стало неузнаваемым, что даже испугало Серегу, отчего он быстро сбежал в партер.
Петрович метался по сцене как раненый зверь. Наконец, остановившись у стола, в зал полетели раздирающие слова монолога:
- Я погубил свою жизнь, уничтожил лучшие годы своей жизни! Пропала моя жизнь!.. Господи! Как бездарно я прожил ее… Вечные заблуждения молодости, суета, терзания слабого дарования… Боже мой, как чудовищно я обошелся с ней… Каким же надо быть ничтожеством, чтобы так истерзать ее пустыми муками, спесью, самообольщением… Я только сейчас понял, как надо жить. Дайте, дайте, ради бога, мне жить, из меня может выйти Симонов, Смоктуновский… Я с ума схожу… Серега, милый, что мне делать?.. Как жить, Серега-а-а?
Серега был поражен. Во-первых, он никак не мог взять в толк, откуда эти слова, - такого текста в пьесе не было, - и в то же время не мог оторвать взгляда от сцены, ему никогда еще не приходилось видеть такого: Петрович, обессилев, опустился на стул, по щекам его текли слезы, рот перекосило гримасой отчаяния, а слова... да, слова, только сейчас до Сереги дошло, что говорил Петрович без хрипа. Он стоял и, ошеломленный всем, что творилось на сцене, слушал его красивый с бархатным тембром голос.
В общем, я - элементарная посредственность. Но иногда, когда я удобно устроившись где-нибудь в углу перехода, положив голову на лапы, и в моем взгляде угадывается интерес к прохожим, тогда нет-нет да кто-нибудь, улыбнувшись, бросит мне мимоходом: "Смотри, какая прелестная мордашка и такой умный взгляд!"
В таких случаях я принимаю комплимент без излишних эмоций. Во мне нет ни зазнайства, ни зависти. А чувство достоинства я мучительно оберегаю. И когда грубо меня гонят мальчишки, дворник или пьяница, я не скандалю, не огрызаюсь, Боже упаси! Я давно усвоила одну собачью мудрость: среди вашего брата тоже есть, как бы это мягко сказать, - идиоты и количество их не убывает даже среди интеллигентов, вы уж простите меня за такое наблюдение...
Да... но я отвлеклась... Так вот, я говорю что жутко люблю подсматривать за вами. Я давно для себя отметила такую вещь; чем человек бедней, тем он сердобольней к нам.
Моя подруга Жулька - рыженькая милашка, моложе меня, так она к любому бежит кто бы не поманил. Я говорю ей: "Глупая, отчего ты такая доверчивая, нельзя верить всем подряд. Приглядись сначала, а то ведь опять, как уже было и не раз - поманят, поиграют и выгонят. "Нет, - отвечает она, - Хочу испытать всю полноту жизни, чтобы потом не терзали сожаления!» Как знать, возможно, она и права...
Но иногда, скажу вам откровенно, навалится невесть откуда такая тоска, и так захочется ласки и тепла, сытости и разных там побрякушек, что посмотришь на иную хозяйку и думаешь: "Черт возьми, да чем же я хуже твоей блондинки с бантом и ошейником в стразах? Да и ума у нее, пожалуй, ни на грош, и глаза пустые, как стекляшки." И тут же одумаюсь: "Да гори оно все огнем! Променять свободу на унижение и теплый диван..." Нет, не знаю как вы, а я, ни за что... Но опять же, если честно, то я не очень понимаю, что мне делать с этой свободой?
Знаете, я умею жить без стаи, без этих драк и шума, вы же видели, когда собирается стая, то обязательно тянет на что-нибудь дурное с грызней и лаем...
Ну, что вы!.. Конечно, у меня есть друзья, но надо научиться жить иногда в одиночестве, это дает возможность задуматься, отвлечься от суеты. То ли дело - заберешься под лестницу в подъезде и думай сколько угодно, если не прогонят.
Что? Вы спрашиваете, есть ли у меня дружок? Да... То есть, был когда-то. Хм... был, этакая импозантная внешность, дерзкий ум и, надо признать - не без таланта. Но вот однажды под осень прошел слух, что его отлови и увезли. Вам ли не знать как это бывает... Естественно, долго переживала и, представьте себе, весной вдруг вижу его с ухоженной блондинкой в сквере. Не знаю, сколько я тогда дней пролежала в подвале, никого не хотелось видеть, и такая боль под лопаткой, что...
Грустно все это. Что я вам рассказываю, вы и сами знаете о разочаровании и предательстве. Если бы не Жулька, не знаю что было бы. Я отощала, постарела, потускнел мой взгляд, в голове пустота, в душе холод - зима и только. Но не будем о грустном...
Порой, когда на дворе холодно и сыро, когда меня преследует тревожная ночь, я стараюсь думать о приятном, и о том, что нас роднит с вами. Я также как и вы испытываю боль и радость, обиду и разочарование. Мне нужно хотя бы чуточку вашего тепла и ласки и я отвечу вам любовью и преданностью.
В такой момент мне всегда хочется радостно громко лаять: "Жизнь прекрасна!!!" и я от восторга тихо повизгиваю, чтобы никого не разбудить...
Сон скатился на край мой далекий,
И блуждая в ночной тишине,
Свет тоскующий и одинокий
Лунный льется в оконце ко мне.
И от этого так безмятежно
Разливается в доме покой,
И по стенам крадется так нежно
Рядом с тенью сон золотой.
Я не знаю, откуда такое -
Край родной по ночам в тишине
Вдруг уймется, полный покоя,
Овладеет им сон при луне…
Только слышится мне за холмами
Чей-то голос печальный, родной.
Неужели я брежу ночами
И не снится мне сон золотой?
Он летом возится в земле,
Он ходит в лес за белыми грибами,
И если холодно порой ночами
Истопит печь, и спит в тепле.
Он любит слушать тишину,
Смотреть закат осеннего залива,
Так ясно и понятно все ему,
Хотя порою жизнь несправедлива.
Мой друг, пожалуй, знает все -
Он мудр, как старая Тартилла,
И кажется, что жизни колесо
Его ведет смиренное ветрило.
И я привык завидовать ему,
Что видит в сложном он простое,
И если спросишь: - Как и почему?
Ответит просто: - Все это пустое...
- Да, да, мой друг! Мне больно часто тоже,
Когда кругом чужую слышу речь.
- Как мы могли отдать, что нет дороже?
Оставить навсегда, чтоб жизнь свою сберечь?
- Мелькают до сих пор, передо мной станицы,
Охвачены огнем, пылают хутора,
Кому здесь мы нужны, скажите мне, Голицын?
Где наша с вами честь, отвага, ордена?
- Не надо, мой корнет, молчите Оболенский,
Что нам с тобой Париж и эта - Сен Дени?
Они почти ничто, в сравненьи с деревенским,
Тем уголком где мы, росли с тобой в любви.
- Не упрекай судьбу и не кляни, Голицын,
Здесь нашей нет вины, что родина вдали.
И в том, что здесь одни, чужие лица...
Как хочется кричать: Готовсь! Орудья, пли!
- Мы не одни с тобой на этом белом свете,
Отчаянно грустим по родине своей,
Но разве ты, не дал бы все - ответь мне,
Лишь только бы взглянуть и умереть на ней?
- Поручик не хандри, послушайте, Голицын,
Оставим навсегда мундир в родной пыли...
Налей скорей вина, родные вспомним лица,
И выпьем за нее, за верность ей в любви!
Буду жить там в глухой избушке,
Буду поле пахать, печь топить
И капусту солить в кадушке,
А на зиму сено косить.
У меня будет чудо-корова -
Ох, упьюсь я парным молоком!
Заживу без затей я снова,
Чтоб не думать совсем ни о чем.
Мне не надо удобств и уюта
Пусть шумят только сосны кругом,
Да край неба, как крыша приюта
И звезда вечерами на нем...
Не посылай беду вдогонку,
пусть лучше дождь и холода
и песней радостной и звонкой
ты не тревожь покой села.
Я у плетня задумаюсь немного -
припомнит мне далекий сон,
как утром увела меня дорога
и за туманом скрылся отчий дом.
Шагну во двор, и - на колени,
зову в слезах, тянусь обнять…
Глухая тишина, немые сени,
и некому казнить или прощать.
Обветшалые избы зарылись,
Затянуло их мхом, будто пни,
И гнилые ворота склонились -
Знать, всем выпали тяжкие дни.
Я иду мимо древних избушек,
В них давно домовых уже нет,
Населенье из двух старушек,
И на каждую - сто с лишним лет.
Обносились, беды их не скроешь -
Видно, лиха хлебнули сполна.
Как от жизни такой не завоешь,
Но глаза мне желали добра.
Как с иконы, глядят миротворно
И желают мне благостный путь.
Выражения лиц непритворны,
Их за святость грешно упрекнуть.
И мне снились потом в отдаленье
Эти лица, глаза! Как мне жить!?
Двух старушек в забытой деревне
Совесть мне не дает позабыть.
- Хорошо, что мой Сашка не ревнивый, а то я и представить себе не могу, что было бы, - засмеялась жена моего друга, - Верите, нет, каждый год поздравляет меня с днем рождения и клянется в любви. Я ему говорю, - Олежка, уймись, у меня муж, двое детей, а ты все про какую-то любовь… Надо же, столько лет, с первого курса и до сих пор… Ненормальный.
- А я считаю, что настоящая любовь, это такая редкость, и главное - ничего общего с обладанием, если хотите знать, не имеет. Возвышенность отношений какая-то нездешняя, неземная - подхватила разговор моя коллега по работе. - Мы ведь как: год, два - ох, да ах, сюси-пуси, а потом семья, рутина, болото и по уши завязли. Какая там уж любовь, до развода один шаг.
Тема явно затронула всех за живое, и даже мой сосед, хирург по профессии, не удержался:
- Мне кажется, к любви надо относиться проще, легче, не надо придавать этому большое значение… Знаете, порой, стоишь за операционным столом, а в голове крутится,- «Вот перед тобой жизнь и эта жизнь едва трепыхается на волоске, того и смотри оборвется… Часто от тебя зависит быть ей или нет, какая там любовь…Бац! И все коту под хвост. Я думаю, что любовь, далеко не главное в жизни, - заключил он, - Хотя признаюсь вам, я наблюдал однажды, как прощались в палате двое стариков… Он держит ее за руку, а она, вот-вот богу душу отдаст, шепчет ему, стараясь улыбнуться, - « Дай посмотрю на тебя еще разок…Последний… Береги себя… Ты единственная любовь во всей моей жизни!» Так с улыбкой и ушла.
Тут как-то все приуныли, замолчали, повисла невольная пауза. - Нет, что не говорите, а на любви мир держится, вокруг нее все и крутится, - многозначительно, как приговор, нарушила тишину моя жена.
- А ты, что молчишь? - я слегка толкнул в бок своего приятеля. - Ну, а что я? - очнулся он, - Мемуаров от меня не дождетесь, ничего такого особенного в моей жизни не было, - и чуть подумав, - Только, разве что, одну девчонку я вспоминаю до сих пор… По молодости, этакий памятный вечер на всю жизнь…
Я тогда только - только окончил институт, и решил испытать себя на прочность, что называется, тяготами жизни на севере.
Представьте себе: завтра мне уезжать, остался последний день, брожу по улицам, что-то вроде - прощания с родным городом. В душе мечется легкая грусть, но вместе с тем какой-то трепет ожидания, чего-то нового, неизвестного, скрытого тайным волнением, мысли вразброс, - «Куда я еду, зачем? Сам не знаю толком, что ждет впереди, где найду пристанище, кто успокоит?..»
И вот, подхожу к книжному, - что на углу Невского и канала Грибоедова, - поднимаюсь на второй этаж, и не то, чтобы мне здесь что- то было нужно, а так, заглянул скорее от набежавшей грусти. Хожу, смотрю равнодушно на все, то какую-нибудь книгу без надобности листаю, и тут вдруг слышу за спиной кто-то сам с собой тихим, приятным голоском, - «Что бы мне такое по-чи-тать?!» Оборачиваюсь, вижу - стройная, светленькая. Смотрю, вроде бы и ничего особенного, лицо как лицо, и все же - такое чистое, тон кожи какой-то теплый, прозрачный, живые глаза. И как-то невольно, почти играючи, из меня словно выпорхнуло: - Непременно, что-нибудь о любви-с! Она засмеялась и в ответ, тоже шутя, легко подбросила мне, - Премного вам благодарна-с!
С этого момента, не знаю от чего, я старался не терять ее из виду, и как только она направилась на выход, я тут же, следом за ней. Просто так, по глупости, от нечего делать. Догоняю ее, спрашиваю: - Ну и как? Вы что-нибудь выбрали про любовь-с, или?.. Она посмотрела как-то озорно и отвечает, - Или! - и показывает, томик стихов. Ну, тут уже я распушил, как говорят, хвост и меня понесло, забыл о том, что завтра уезжаю - ни грусти, ни печали, и только… Иду, болтаю безумолку, то справа забегу, то слева, а она только недоверчиво щурится, и нет-нет да бросит безмолвно в мою сторону, - «Ну- ну, забавно, продолжайте!»
И вот я чувствую, что меня разбирает некий азарт, будто игрока, и ни как не меньше, да и внутри у меня уже затеплилось какое-то нежное волнение, похожее на трепыхание, по отношению к ней. Ловлю себя на том, что все больше увлекаюсь, отмечая едва уловимое в ее лице: легкий, светлый пушок над губой, крохотные, прелестные веснушки под глазами, и такую милую, задиристую восторженность во взгляде.
Идем этак, не спеша, я рассказываю ей, сам не зная зачем-то о поэтах, замечаю, как она внимательно слушает. У меня пропала притворная веселость, и когда я останавливаюсь, глядя на нее, то по выражению ее лица вижу, как она довольна и горда.
Свернув на Садовую, мы едва успели добежать до кафе, как припустил мелкий дождь. Сидя в простеньком кафе, она разговорилась. Оказалось, что она учится в медицинском, и чем больше я узнавал о ней, она становилась все более притягательней, мне уже полюбился тихий, простой и веселый ее голос, и было забавно видеть, как слегка подергивается кончик ее носа, когда она быстро говорила. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я знаю ее лет сто, не меньше. Мне нравилось в ней буквально все; начиная с платья, которое так необыкновенно шло к ее талии и темным молодым глазам, - ее губы, руки с голубыми жилками, ноги, запах ее стройного тела… Я уже был полон невыразимого, страстного желания…
Когда мы вышли из кафе, дождь уже кончился, сделалось прохладно, и я предложил ей свою ветровку. Она набросила ее себе на плечи и как-то лихо, совсем почти по-детски, подхватив меня под руку, смеясь, увлекла за собой. Держа ее под руку, я слышал биение ее сердца, чувствовал ее всю…Надеюсь вам известно чувство, когда вы не владеете собой, когда становитесь невольником этого чувства, словно это внезапный обморок. Вот, что-то похожее охватило тогда и меня. Я никак не мог поверить, что это происходит со мной наяву, казалось все каким-то ослепительным, завораживающим, счастливым сном. Так под руку, мы и бродили по городу до самого вечера, как очень близкие, родные люди…
Уже синел вечер, когда мы остановились перед ее домом. - Вот здесь я живу с мамой и младшей сестрой, - сняв ветровку, сказала она, и отчего-то грустно улыбнулась. Держа ее прохладную руку, я медлил, мне не хотелось ее отпускать, и, стараясь задержать еще на миг, другой, я вдруг неловко, излишне торопливо, поцеловал ее. Была ли она смущена? Нет, пожалуй, ничуть… Напротив, как-то нежно, по-особенному взглянув, сказала, - До завтра?!… - и, по-мальчишески, озорно, потрепав меня по голове, радостно взмахнув рукой, убежала в подъезд…
На завтра, ранним утром, под шум дождя, поезд уносил меня далеко в неизвестность. Куда, зачем? Как знать, возможно, мой отъезд и сделал этот вечер памятным на всю оставшуюся жизнь.
Какая ночь! И все напрасно -
Кого-то жду, не знаю сам,
Поговорить бы о прекрасном -
О как бы высказался вам...
Где собеседник мой веселый,
Где балагур и острослов?
Кто мне развеет сон тяжелый
И ночь со мной делить готов?
С ним до утра зарю встречая,
Как добрый случай для меня,
Мы, о прекрасном рассуждая,
Присядем греться у огня...
Но нет, не слышно даже стука -
Не заблудился ли в пути?
Глядит в окно немая скука,
И ночь глухая впереди…
Нам ужасно хотелось как можно быстрее стать взрослыми, и особенно мне. И не просто взрослым - я хотел говорить умные слова, как отец моего друга Витьки, и не просто говорить, а так, чтобы все смотрели на меня с восторгом, как порой глядела Витькина мать, когда отец добивал своей эрудицией озабоченного собеседника.
Но где-то уже через пару-тройку зим желание походить на Витькиного отца во мне постепенно угасало - я начинал жить новой, более полной, как мне казалось, насыщенной жизнью, и виной этому (теперь, когда прошло так много лет, я искренне признаюсь) был Борька.
Он переехал в наш дом летом. Я был тогда в пионерском лагере и когда вернулся, то он уже был душой всего нашего двора. Между прочим, не кто иной, как он, первым предложил принять в наше мальчишеское братство Юльку, несмотря на то что она была из соседнего двора и задиристой, похлеще любого парня, чему даже Валька Рыжий (это его фамилия), будучи старше нас на два года, сопротивлялся неохотно и недолго. Юлька, что и говорить, была красивая, нам льстило, что в нашей компании появилась такая принцесса. Даже Генка Фикса... почему Фикса?.. Просто потому, что, сколько я его знал, у него всегда спереди торчал железный зуб. Так вот, даже он, на дух не признававший девчонок, искоса посматривал на Юльку с каким-то блеском бегающих глаз. Генка уже тогда курил почти в открытую, его мать страдала астмой, но курила "беломор", как сапожник, - их комната была прокурена насквозь. Я до сих пор помню этот запах кислого удушья, и вероятно, потому никогда не курил.
Борька перешел в нашу школу и вместе со мной стал учиться в восьмом классе. Мы быстро подружились. Он держал себя свободно, легко, с ним было очень интересно, много читал и знал почти все. Оказалось, что его мать и бабушка - врачи, а отец - кандидат наук, математик, только вот беда: он давно был болен.
Однажды я никак не мог решить задачу по математике и прибежал к Борьке, а тот еще даже и не садился за уроки. Мы долго с ним мучили и так и этак теоремы и формулы, но все тщетно. И тогда пошли в комнату, где лежал его отец. То, что я увидел, меня поразило: его отец был будто со стеклянными глазами и ничего не выражающим лицом, руки с крючковатыми пальцами лежали на груди. Борька коснулся рукой отца - и тот отозвался тихим мычанием. Борька объяснил причину нашего прихода и затем изложил задачу. Отец, кое-как зажав в руке карандаш, корявым, отрывистым почерком, не поворачивая головы, в одно мгновение набросал на твердой картонке формулы к решению. Борька наклонился к отцу, погладил рукой по голове, что-то шепнул ему на ухо, и мы вышли из комнаты.
- Он лежит уже почти девять лет, - видимо, не дожидаясь моего вопроса, сказал Борька. - Паралич... Что-то со спиной... Ничего не могут сделать.
С тех пор - не знаю отчего, но я еще больше зауважал Борьку. И ко всему прочему я услышал, как он здорово играл в школе на пианино, что меня приятно удивило и даже взяли завидки. Он был высоким; курчавые темные волосы непослушно разваливались в стороны; взгляд острый, дерзкий; часто был многословен и чертовски юморной. Рядом с ним я чувствовал себя чуточку выше и дороже, значительней - казалось, что я расту как личность; во всяком случае, что-то приятное распирало меня внутри.
Наш двор был всегда шумным - летними вечерами, даже взрослые мужчины играли с нами в лапту. Собираясь на утреннюю рыбалку или по грибы, мы всю ночь сидели на сеновале в сарае и, чтобы не спать рассказывали страшные истории.
Незаметно мы взрослели, Генка ушел в армию и пропал из виду, Валька Рыжий уехал в Ленинград, поступил в мореходку, стал подводником, а лет пять назад дошел слух, будто его лодка не вернулась из похода. Борька станет хирургом, но это потом, а пока мы с ним в десятом, оба влюблены в Юльку, он - не скрывая, явно, я - тайно. Конечно же, страдал, но поклялся себе, что никогда не перейду дорогу другу.
Однако жизнь скучна без лишений и испытаний - иногда тяжелых и роковых. И вот Борьку подстерегло что-то вроде этого перед самыми выпускными. Как-то на перемене случилась непонятная перепалка между ребятами, и Сашка Круглов из параллельного десятого, грубо толкнув Лилю из нашего класса, крикнул: "А ты заткнись, еврейка!"
Что тут началось... Борька сцепился с Сашкой, разбил ему в кровь лицо, а позднее выяснилось, что сломал нос. На следующий день - педсовет, Сашка оказался сыном большого начальника в городе, и вопрос стоял об исключении Борьки из школы.
Не дожидаясь решения педсовета, Борька ушел в вечерку, сдал на "отлично" экзамены и уехал в Москву - поступать в мединститут. Я словно осиротел. Настроение было отвратительное. Как-то после занятий, набравшись смелости, зашел без стука в учительскую - и меня понесло. Помню, что кричал о несправедливости, о недостойном и нечестном судилище, обвинял всех учителей и директора, но мне это как-то сошло с рук, линчевание не состоялось.
Я больше нигде не учился, завербовался и почти двадцать лет подарил северу. Не так давно вернулся домой и совсем случайно на улице столкнулся с Юлькой - теперь уже Юлией Владимировной. Она окончила пединститут и работала в нашей школе учителем литературы. Молодой человек, что был рядом с ней, поразительно походил на Борьку.
- Знакомься: это мой бывший одноклассник, Сергей Николаевич, - неожиданно для меня, загадочно улыбаясь, она обратилась к молодому человеку, - А это мой сын, и тоже Сергей, - сказала Юля, все так же улыбаясь и беря меня под руку.
- Сереж, дорогой, прости, я прошу тебя: пойди один. Нам есть о чем поболтать, а тебе будет совсем неинтересно, да, , и скучно. - И, глядя на сына, Юля умоляюще улыбнулась.
- Ну, рассказывай: где пропадал? - не сводя с меня взгляда, спросила она, когда мы остались одни.
Я неопределенно пожал плечами - рассказывать-то особенно было нечего.
- Что с Борькой? - вместо ответа спросил я.
- Боря погиб в Чечне, - она сказала это как-то просто, мне показалось, даже легко, словно речь шла о незнакомом. Немного помолчали.
- А скажи мне такую вещь, только честно, как на духу... Знал ли ты, что я любила тебя все школьные годы, да и потом тоже?.. Знал, или нет?!.. Она словно вцепилась в меня своим взглядом, и я вдруг увидел, как в ее глазах заметалась надежда, но тут же, будто обессилев, угасла...
Что? Что я мог ответить ей? Вероятно, глупейшее выражение моего лица сказало ей все... Она обняла меня и крепко поцеловала в губы, как никто и никогда, и пошла прочь...
Иногда я думаю, каким же надо быть благодарным жизни за то, что она дала нам такую неоценимую возможность хранить самое дорогое - память о детстве. Ведь все, что происходит с нами потом, - это не иначе как отзвук, мотив этого детства, или скорее эхо, которое нескончаемо мы слышим до последних своих дней, которое порой так щедро согревает наше одиночество...
Я до сих пор явно вижу, как едва забрезжит рассвет, птицы начинают распевки, словно хор перед концертом. Затем все дружно смолкают (дирижер поднял свою палочку) - нарастает томительное ожидание, и стоит только на востоке верхушкам сосен вспыхнуть жарким огнем от первых лучей солнца, как птичий хор всей своей мощью возвещает рождение дня. Окна изб охватит огонь, тени резко очертятся и вытянутся, а уставший туман, что дремал в низинах, медленно начинает таять. Над землей поднимается пар, небо озаряется, постепенно заливаясь лазурью, - ни одного облачка, все вокруг наполняется радостными мгновениями. Вот-вот зазвучит кода вечности.
Изредка по ночам еще огрызнутся заморозки, но уже настойчиво пробиваются первые подснежники и невольно вспоминается музыка Чайковского - "Времена года".
Неделя-другая - и на проснувшиеся поля опустятся стаи грачей, и тогда еще немного, чуть-чуть - и легкая зыбь молодой травы на полянах будет усыпана сверкающими бриллиантами утренней росы. Какое наслаждение - пройтись босиком по этому богатству, ощутив силу земли! Дух захватывает от чувства единения с природой, ощущением себя пусть маленькой пылинкой, но частью общего хаоса мироздания.
Лес уже очнулся ото сна, тропинки, сплошь изрытые землеройками, лежат в мелких холмиках, березы покрываются мелкой сыпью липких листочков, а верба давно отцвела, и только дуб еще молчит - стоит задумчив, чего-то выжидает. Приободрились, посвежели ели, накинув на себя яркий изумрудный наряд; воздух становится все гуще, плотнее от запахов, дни наполняются все больше теплом, в полдень даже становится жарко, и по небу лениво бродят беспечные, лохматые облака.
В эту пору вечера какие-то особенно пленительны - резкие запахи не дают уснуть, будоражат воображение. Боже мой, а как волнуют первые весенние грозы, раскаты небесных колесниц! Вдруг ни с того ни с сего - ослепительная вспышка молнии, словно огненный хлыст, выхватит из аспидной черноты ночи испуганные избы, тревожный вид сада, плетень, образа на стене - и станет жутко до восторга, до изумления этой безудержной стихией, преклонение перед тем, что сильнее тебя, и это удивительно потрясает!
И тогда в каком-то тревожном ожидании глядишь на огонь в печи, словно в нем вся надежда на спасение, и не оттого ли откуда-то прорываются звуки "Болеро" Равеля? Ведь он когда-то глядя на огонь плавильных печей, вдохновился на создание этой музыки.
В окна сиротливо стучит дождь, но гром все реже и тише, и только всполохи нет-нет, да озарят на миг причудливо-торчащие ветви деревьев испуганного сада. Светать начинает с каждым днем все раньше, быстро, дружно. Солнце ласкает яркую зелень берез под окном; тихо, ни ветерка. И как не заварить в такое утро чай на молоденьких листьях смородины да не ублажить себя ароматным прошлогодним малиновым, а лучше земляничным вареньем! Стоит потрясающий дух, а из комнаты на веранду доносятся тихие звуки, прислушиваюсь... Звучит музыка из "Пера Гюнта" Грига. Хороша музыка! И чай!
Все-таки музыка - вещь невозможная! Это какой-то свой, особый мир, в нем нет места для несправедливости, нужде, злобе, нет ни тебя, ни его, ни их - все для всех - единое благо, всеобщая гармония, она отвлекает от мелочности жизни, расслабляет, уводит от грязных мыслей, делает добрее...
Не успеешь оглянуться, как кругом уже буйствует в полную силу зелень: вокруг цветы, пчелы, бабочки, козявки в траве - течет жизнь, вечное движение. Ночью выйдешь на крыльцо - луна огромная, яркая, безумствует; какая-то тайна стоит в ночи, невольно приходят слова под музыку Бетховена "Лунная соната":
Прольется в полночь серебром
луна безмолвная по крыше,
умолкнут звуки за окном
и поплывет покой все выше.
Накроет все глухою мглой,
задремлют тени за оградой,
и все, что было нам отрадой,
мы вспоминаем в час ночной.
Нет потрясений, нет беды,
порою призраки по саду.
И только грустный свет луны
ласкает старую ограду.
В лесу стоит тишина; редко напомнит о себе дятел, нет-нет да треснет старый сук, на поляне прошуршит под ногами полевка, но кукушке и грибам еще не время. Вспомнилось когда-то написанное:
Почти влюблен в лесную тишину:
с ее тропинками, оврагом, перелеском,
с рябиной, елью, паутинным блеском
мне хочется роднее быть всему.
Когда брожу в грибной глуши,
мне все вокруг внушает утешенье
и пенье птиц несет успокоенье,
лишь подо мной шуршат листы.
Меня все дальше манит тишина
туда, где лес пронзен лучами.
И только изредка, взмахнув крылами,
вдруг испугает сонная сова…
Когда уставший, сяду у опушки,
то на душе по-прежнему светло.
Я грустный слышу зов кукушки,
но о печальном думаю легко.
Стоят длинные знойные дни; ночи короткие, душные, дождь - как радость, и все какие-то дневные заботы - суета в саду, огороде... Но зато как приятно зимой достать из погреба солененьких огурчиков, помидор, грибочков, да выпить своей наливочки из слив или смородины... Да что вы.., о чем речь! А потом, под настроение, да спеть под гитару что-нибудь любимое... "Гори, гори моя звезда..." Или нет-нет - это уж с лишком... Трудно остановиться - так прекрасна жизнь! Живи - не хочу!!!
Наконец-то дожди - корзинами несут грибы. И ты берешь только белые, подберезовики и подосиновики; они плотненькие - самое то для грибницы! Чуть позднее пойдут опята - только успевай жарить да солить! И вот уже по вечерам, когда сядешь на лавку у плетня послушать, как шумят березы, вдруг неожиданно заметишь слетевший к ногам желтый лист.
А через неделю-другую глянешь в окно - а там, словно испугавшись твоего взгляда, сорвется желтая стая с берез и начнет ее метать недобрый холодный ветер с дождем. И тогда на душе прошуршит легкая грусть, будто где-то в углу мышь под обоями. И до того станет нестерпимо, что ставлю старую пластинку с Федором Шаляпиным, и слушаю "Элегия" Массне. Долго не могу оторваться от кресла - какое-то исступление, наворачиваются слезы, не остановить... На утро иду в лес - пора. Настает время увядания. Когда-то написал:
Неужели опять, проводили сентябрь -
вдруг такое все стало далеким,
а в саду уже желтые листья октябрь,
словно дворник, метет одинокий.
Что так смотришь растерянно в сад -
он стоит бездыханный, незрячий,
непонятную грусть из кустов ловит взгляд
безнадежный, тоскливый, собачий.
Вот и все! Что поделаешь? Пусть
ветер, дождь и на улице слякоть,
но зачем же опять эта острая грусть
и желанье тихонько заплакать?..
Начинает веять холодом, по утрам в лужах тонкий ледок, зябко, сыро. Небо серое, кругом уныло, тоскливо... Все чаще сидишь дома, разведешь огонь - приятно смотреть на него и вспоминать... Да, порой задумаешься и задремлешь у огня, и как-то сами собой появились строки:
Люблю задумчивость осенних вечеров,
когда в плену прохладного дыханья,
час одинокий льет воспоминанья
с едва заметных в дымке берегов.
Как тих и кроток к вечеру покой,
и взор осенний в пору увяданья
еще пленит надеждою свиданья,
о ком-то нежно шепчется со мной.
Как мимолетный, дивный сон,
пробудит сумрак робкое волненье,
давным-давно забытые виденья
в больной душе пробудит он.
Не оттого ль тогда еще живей
томит надежда глухо и тревожно?
Ужель мечты, любовь еще возможна,
желанье жить становится сильней?
Вот так однажды очнешься сидя у огня, а за окном белым-бело. И - верите, нет? - так захочется жить и жить, чтобы вновь увидеть упоительное весеннее утро в деревне!
Играл старик седой негромко,
Закрыв глаза, - почти как Бог.
Сквозняк носился мимо звонко,
Народ бросал кто сколько мог.
Играл он Моцарта, то Гайдна,
Я долго слушал в стороне,
И вот увидел я случайно:
Слеза скатилась по струне.
И вдруг сильнее стали звуки,
Уже летят над мостовой,
В них все слилось: любовь и муки,
Неутолимый старика покой...
Скитаясь по свету, томилась душа,
В надежде звала окликая,
Заглянет во двор, пройдет не спеша -
И слышался шепот: "Родная!"
В глухих переулках забытых домов,
Где память бродила седая,
Все чаще я слышал тоскующий зов:
"Откликнись моя, дорогая!"
И там, где совсем уже нет берегов,
Где гаснут призывы, смолкая,
Он все еще верил, надеялся вновь
На встречу с тобою, родная.
И даже когда все утихло кругом,
Из прошлого крик, долетая,
Все тихо просил, умолял об одном:
"Ты помни меня, дорогая!.."
И слышалось эхо – не чудилось, нет,
То голос звучал уносимый,
И нежно и грустно летело в ответ:
"Я помню тебя мой, любимый!.."
Накроет все глухою мглой,
Задремлют тени за оградой,
И все что было нам отрадой,
Мы вспоминаем в час ночной.
В ночную мглу луна влечет
Пусть грусть моя продлится,
Предвижу все я наперед
И сердце бездны не боится.
Нет потрясений, нет беды,
Порою призраки по саду
И только грустный свет луны,
Ласкает старую ограду.
Где полное звона пасхальное утро?
Где радость безумных ночей?
И яркий закат за рекою, как будто,
Пожар нисходящих лучей.
Где светлая грусть вечерами томится?
Где шепот любви до утра?
И легкий туман над рекою дымится,
Как дивны тогда вечера.
Задумаюсь, вспомню я дней вереницу,
В мечтаниях вечер уснет,
И память проедет своей колесницей,
Плохое все будет - не в счет...
Умчались со свистом далекие годы,
Но песни, все так же слышны,
И радуюсь я, когда вешние воды
Мне трогают струны души.
Эту нежность я чувствую снова,
С миром связь вижу я наяву:
Как бы жизнь не казалась сурова,
Все вокруг дарит благость свою.
И тогда мое тихое счастье,
Что даровано скромно судьбой,
Улыбнется мне кротко в ненастье,
Одиночество грея собой.
Наша старая здесь коммуналка,
возле дома старухи с приветом.
На двоих «беломор», зажигалка,
мы с тобою свободны всё лето.
Пусть давно нам всё это знакомо,
к чёрту сытые ваши проспекты,
где сидит одиночество дома,
не смотри, что мы плохо одеты.
И пускай было много печали,
с листопадом в саду, с облаками.
Помню, как нас тогда провожали,
до сих пор будто машут руками.
Пусть сыграют нам старые трубы,
мы пройдем по дороге разлуки.
Будут вторить послушно им губы
нестерпимо любимые звуки…
Завести бы дружбу
со зверьем лесным
и бродить с лукошком
по местам грибным.
И не знать бы больше
ни тревог, ни зла,
только бы подольше
душа была чиста.
Обрести покой бы,
хоть на склоне дней,
чтоб спалось спокойно
в сумерках полей.
Не знаю, помнишь ли ты как мы с тобой ходили в лес - не в парк, а в настоящий, большой лес, когда ездили к бабушке. Тебе исполнилось тогда пять лет, и ты впервые со мной летел на самолете, мне было интересно смотреть на выражение твоего лица, когда поднимался самолет. Ты никак не мог понять, куда уплывала земля, а люди становились все меньше и меньше, и потом исчезли вовсе.
Тогда все было впервые: я в первый раз взял тебя на охоту, ты впервые услышал выстрел и увидел, как упала подбитая птица, а как внимательно ты разглядывал крупные шишки, грибы, листья, деревья и постоянно спрашивал – отчего это так, и зачем здесь это. Я тебе объяснял, какие грибы можно есть, а какие нет, и почему осенью опадают листья с деревьев, как зимуют медведи и ежи и многое другое. Ты подолгу смотрел то на муравейник, то на пни усеянные опятами все тебе было интересно, и в том, как ты, спрашивал, растягивая слова, будто заигрывая, я чувствовал твою благодарность, она была в твоих больших, полных добра и восхищения глазах. Ты уставал, и тогда я нес тебя на руках. Я не знаю, вспоминаешь ли ты это когда-нибудь?
Разве можно забыть зимние деревенские дни, когда запряженная в санки огромная соседская собака несла тебя по сугробам, резко поворачивала, и тогда ты с радостным криком вываливался из саней в снег. Я бежал к тебе усаживал вновь и так до безумного детского восторга, когда смех до икоты, изнеможения.
А помнишь ли, что твоей любимой игрой были маленькие самолетики, которые я покупал тебе, вместе собирая их, клеили, а ты, сидя на стуле за столом, поднимал то один, то второй самолетик, изображая рев мотора, и порой с диким восторгом сталкивал их над головой. Что тогда творилось с тобой! Ты в упоении устраивал настоящие воздушные бои, разбивая «своих и врагов», сломанные крылья, винты и фюзеляжи были разбросаны по комнате. Иногда я наказывал тебя за это – я подвязывал все самолеты к натянутой под потолком струне и мы подолгу не разговаривали с тобой. Ты тогда уединялся, нарочито равнодушно и небрежно листал попавшуюся на глаза книжку, недовольный что-то бубнил себе под нос, но упорно не желал просить прощения. Я громко заводил разговор о том, например, что придется нам с мамой одним пойти в зоопарк, и тогда ты, с выражением полного безразличия, не глядя в нашу сторону, мог сказать, - Ну и, пожалуйста, я уже был там... Мое терпение имело предел, но ты не хотел сдаваться. Еще с минуту ты ходил бесцельно по комнате, готовый разрыдаться, и вот твое сердце, наконец, не выдерживало напряжения, рвалось на части, и ты бросался ко мне. Крупные слезы мольбы и страдания текли по твоим щекам, капали на мою рубашку, лицо, и я чувствовал, как колотится маленькое твое сердце, и тогда уже мне становилось нестерпимо больно за собственное упрямство и бездушие. В этот момент примирения я готов был на все, что бы ты не попросил. Помнишь ли ты эти минуты, или давно уже все забыл?
Однажды я тебя сильно отшлепал. Как-то, мы вышли с тобой на улицу, я держал тебя за руку и вдруг, ты вырвался и резко метнулся перед самой машиной на ту сторону. Я не успел даже крикнуть, как послышался страшный визг тормозов, чей-то крик, у меня в эту секунду что-то оборвалось внутри. Когда я открыл глаза, ты спокойно стоял на той стороне улицы. Не приходя в себя, я бросился к тебе и с криком о том, что – разве я помню, что я кричал - сильно шлепал тебя, а ты молча терпел. Немного успокоившись, я опустился перед тобой на корточки, ты вдруг увидел мои полные слез глаза, обхватил меня крепко за шею, и долго целовал мое лицо… Мы плакали с тобой как взрослые мужчины, молча, крепко обнявшись, и пообещали никогда об этом не вспоминать, словно этого не было совсем.
Ты вероятно уже не помнишь, как однажды гуляя возле дачи, мы с тобой вышли на большую поляну - был прекрасный летний день. Я уверен, что так бывает почти со всеми, когда сознание словно притупляется и ты во власти всего, что тебя окружает - чистого неба, щебетанья птиц, запаха трав и цветов, всего вокруг, чувствуешь какое то блаженство, исходящее ото всего. Вот именно это, почувствовал и я, упав в траву, не мог надышаться землей ее запахом и у меня невольно выступили слезы, ты увидел их и спросил, почему я плачу. Я ответил тебе, что это от радости, тогда ты тоже плюхнулся в траву лицом и прошептал мне, - Я тоже хочу плакать от радости. Мне стало так легко, и я понял одну простую вещь - пока ты способен на такие слезы, то ты будешь добрым и отзывчивым ко всему живому. Помнишь ли ты это?
А запах сена свежего покоса -
Как рассказать, как радуюсь тогда?
И в летний день ложится тень откоса
На задремавшего от зноя пастуха.
Не описать, как чуден час рассвета!
А свежесть утра, и туман в лугах,
И запах ржи, и песни ветра...
Я не скрываю слезы на глазах.
Нет - нет, ни в чём не упрекаю,
Я помню - было всё впервой,
Одну девчонку вспоминаю,
С ней не была любовь игрой.
Летела жизнь, за всё цепляясь,
Старалась выжить в суете,
Но так девчонка и осталась
Сидеть на старенькой скамье.
Который год сажусь я рядом,
Прижмусь холодною щекой
И попрощавшись с нею взглядом,
Печально побреду домой.
Но по-настоящему я влюбился в девятом классе, когда к нам в школу пришла Зоя Павловна - молодая (лет тридцати, не больше) учительница русского и литературы. До этого она преподавала в другом районе города, и самым неожиданным для нас было то, что наш математик Олег Петрович оказался ее мужем. На фоне всех наших преподавателей она выглядела как артистка, и когда я увидел на школьном вечере ее вместе с Олегом Петровичем, то моей обиде за нее не было предела. Ее утонченные, милые черты, светлые, опрятно уложенные волнами волосы, серый костюм, подчеркивающий ее тонкую талию, прямая спина и красивые ноги непременно в светлом капроне - это было нечто. И он - неуверенный, с мягкой, почти женской походкой, вечно с ухмылкой, не то с улыбкой, с прищуром за толстыми очками. Начинающий лысеть, немногословный, рядом с ней он настолько жутко диссонировал, что мне хотелось кричать.
У нас в школе мне нравились из учителей только трое: Зоя Павловна, Иван Васильевич - наш завуч - и химичка Анна Ивановна; да, совсем забыл: еще библиотекарь. Иван Васильевич был на войне летчиком, и когда вернулся с фронта по ранению, то вел в школе сразу три предмета: физику, математику и черчение. У нас он вел физику. Ему не было сорока пяти. Небольшого роста, с добрыми глазами, озорным выражением лица, густыми черными бровями, рано седеющий, он выучил нас быстро писать. Правой рукой он писал мелом, а в левой держал тряпку, которой стирал написанное с доски. Но самое чудное, что он себе позволял, - это во время контрольной, блуждая между рядами, мог тихо подойти и, заглянув в тетрадь, неожиданно достать из кармана баночку из под монпансье и предложить кусочек сахара, который всегда носил, чтобы избавиться от курения. Он оставил во мне удивительно приятные воспоминания.
Разрази меня гром, но я забыл как имя и отчество библиотекаря. Помню только, что говорили, будто бы он из пленных румын, но это мало вероятно. После войны у нас было много пленных немцев; они работали на стройках, и когда им разрешили вернуться домой, то некоторые остались и даже обзавелись семьями. Румыну было уже под пятьдесят, и внешне он был фигурой колоритной: красивая седая шевелюра, крупные, правильные черты в меру худого лица, роста выше среднего, с обаятельным акцентом и сильной хромотой на правую ногу. Когда и как он появился в школе и почему именно в библиотеке, я не знаю. Он мне нравился своей интеллигентностью, манерами, мягкостью в общении с нами - подростками - и умением красиво одеваться. Между собой мы звали его Костылеску - у него был протез, и он ходил с красивой тростью.
В Зою Павловну я влюбился с первого взгляда. Уже тогда с проявлением мужских чувств я мысленно представлял красоту и запах ее тела, нежный цвет кожи, ее туалет и все такое, что присуще воспаленному воображению подростка. Любил я ее всей неутоленной страстью, которая просыпалась во мне с нежностью и чистотой моего возраста. Когда я видел ее, во мне все словно замирало, я становился скован, замкнут, деревенел, начинал медленно краснеть, говорить какую-то нелепицу, что приводило меня в ужас, - одним словом, она действовала на меня, как удав на кролика. Очень часто я ловил себя на мысли: что могло бы быть, если бы я остался с ней наедине, - тогда начинало внутри колотиться, голова у меня холодела и покрывалась потом. Относилась Зоя Павловна ко мне со вниманием, иногда ставила в пример мою ответственность к домашним сочинениям на вольную тему, и мне так хотелось, чтобы она испытывала ко мне нечто большее, чем внимание и даже нежность! Ах, как мне иногда казалось, что это уже именно так!
Однажды от девчонок нашего класса я узнал о том, что она вышла замуж - исключительно из благодарности - за Олега Петровича. Когда она на последнем курсе заболела, то он ей во всем помогал: написал за нее диплом, подготовил ее к экзаменам, и, окончив институт, они поженились, а через пару лет у них появилась двойня. Это вызвало во мне какую-то брезгливость к ее мужу, будто он присвоил чужое, а к ней - еще большую жалость.
Приближались годовые контрольные за девятый класс, на дворе стоял май, и казалось, что самое лучшее все еще впереди, что обязательно это лучшее и радостное никак не обойдет меня стороной. И как назло, дернул меня черт тогда, именно в свой день рождения, выкинуть на уроке номер, за что химичка Анна Ивановна выгнала меня с занятий. Еще совсем недавно этот номер проходил для меня безболезненно: весь класс катился от хохота, урок прерывался и даже сама Анна Ивановна смеялась, не скрывая слез. И самое интересное - я уже научился чувствовать настроение класса и тогда с уверенностью приступал к своему дивертисменту. Но на этот раз мне явно не везло; не спасло меня и нарочитое поздравление ребят в присутствии Анны Ивановны. Я знал наизусть почти всего Щукаря из «Поднятой целины» и мог так искусно вклиниться в тему урока, что начинал себя чувствовать поистине Щукарем; голос мой менялся, и под смех всего класса меня просто несло. Ах какой это был упоительный момент, но этот день был прожит напрасно!
В коридоре было пусто, тоскливо; до конца урока оставалось еще минут пятнадцать, идти на улицу не хотелось - там было тепло, по-весеннему радостно, что никак не укладывалось с моим настроением, и я решил отсидеться в библиотеке. Спустившись на первый этаж, я вошел в библиотеку, где было привычно тихо и прохладно, и, нырнув между стеллажами, стал равнодушно читать корешки книг. Слоняясь змейкой от одного стеллажа к другому, я вдруг обмер, увидев, как Костылеску, крепко обнимая, целовал Зою Павловну. Остолбенев, я не сводил с них глаз и не мог издать ни звука. Обескураженные случившимся, они резко отпрянули друг от друга и замерли. Зоя Павловна очнулась первой - быстро одернув костюм, поправив прическу и не говоря ни слова, стремительно вышла из библиотеки. Костылеску, опустив голову, побрел в угол, где стоял его стол.
Убитый увиденным и чувствуя дикую неловкость оттого, что нечаянно ворвался в чужую страшную тайну, я не знал, как поступить дальше. Во мне все рушилось, я почти возненавидел Костылеску, его вечно отутюженный костюм, красивую голову, манеры и, наконец, так нравившуюся мне его интеллигентность, и я пулей вылетел на улицу. На дворе пахло сиренью, приятно грело солнце, чувствовалось весеннее, радостное настроение природы, и в тоже время во все этом уже носилось какое-то незнакомое мне чувство - непонятное, щемящее внутри невосполнимой утраты.
На следующий день я старался не глядеть на Зою Павловну и лишь изредка, мельком, пробегая взглядом, пытался оценить ее реакцию на мое присутствие. Она казалась абсолютно спокойной, и это меня еще больше угнетало. Хотелось сказать что-нибудь дерзкое, вызвать в ней негодование и тогда, чувствуя свое превосходство над ложью, посмотреть с укоризной ей в глаза. Вероятно, во мне просыпалась дремавшая ревность, она требовала простора, и не получив дикого размаха, я уже был готов простить ей все, но только не равнодушия с ее стороны. После урока она подошла и, не глядя на меня, тихо сказала:
- Я… надеюсь, что… - вдруг она запнулась - видимо, обдумывая, как продолжить дальше, но я выпалил быстрее ее:
- Никто не узнает, - начал я, глядя в сторону, - Обещаю.
Выдавливая эти слова, я почувствовал, как заливаюсь краской, словно меня самого уличили в чем-то непристойном. Я стоял, глядя в пол, и молил только об одном: чтобы она быстрее ушла. В том, как она, немного помедлив, молча коснулась моей руки, я почувствовал ее благодарность и в тоже время доверительность, с которой она допускает меня в свою тайну, где скрывается нечто большее, нежели просто легкомысленная случайность. Я набрался смелости и посмотрел ей в глаза. В них было смятение: смутное желание высказаться со всем отчаянием, всей болью о чем-то несбывшемся, невозвратно утерянном, желание выплеснуться нежностью, искреннею любовью, именно тем, что так не хватало в ее жизни, мольбой о сострадании к тяжести на душе и еще бог знает о чем.
Так иногда вечернею порой
Он мелким бисером крадётся,
В лучах закатных весело смеётся,
Играя с утомлённою листвой.
Тогда я слышу, как звучит
В напеве грусть неотвратимо,
Как будто в душу мне стучит,
Слетевшая неведомо, незримо.
Меня встревожит это пенье,
То вдруг пробудит грусть во мне,
То вмиг навеет утешенье
И давнее мне грезится во сне…
Сверкает паутина
над жухлою травой,
уже поют в долине
зло ветры над рекой.
Холодный дождь по-вдовьи
уныло пробежит,
ворон в овраге стая
до сумерек кружит.
Все тяжелее тучи,
прощальный клик с небес,
седеет дуб могучий,
с судьбой смирился лес...
Прошу: молчи!..Не надо!
Не береди покой
души моей, отрады,
ее красы былой...
Томятся избы от дневного зноя,
Смиренно ждут вечерний перезвон
Зальёт он даль небесного покоя,
И вновь деревня окунётся в сон.
Как далеко бежит, спешит дорога.
Вот тихий уголок забытой старины,
Но отчего, скажи, знобит тревога,
Меня в краю уснувшей тишины?
По вечерам особенно здесь грустно,
Когда брожу один я по холмам.
Все чаще мной овладевает чувство,
Печального родства всем избам и дворам.
Тогда душой, всей плотью, кровью
Готов отдать им нежность что хранил,
Молить за них с неистовой любовью
И на колени встать среди могил.
Не дождусь, когда скрипнет калитка,
Встрепенется росою сирень
И по темному саду накидка
Промелькнет, как любимая тень.
И вся ночь разольется в истоме,
Будет тихо мерцать звездопад,
А свеча полусонная в доме
Беспокойно выглядывать в сад.
А под утро мой сад еще в дреме
Всем расскажет, что видел в ночи:
Как металась разлука, а в доме
Гасло пламя печальной свечи…
И потом буду долго ночами
Ждать и верить, надеяться вновь,
И по саду бродить вечерами,
Вспоминая былую любовь.
Храп лошадей, в глазах недуг,
куда несутся - Бог их знает.
Знобит в душе слепой испуг,
и немощно надежда таит.
Который круг все толку нет,
трясет коней и вязнут ноги;
хотя бы слабый где - то свет
нам верной указал дороги...
Нет сил. Беды не миновать!
Где огонек надежды слабый?
Ужель мне суждено не знать
всей полноты любви и славы?
Неужто сгину я в снегах
и не узнаю жизни радость,
любви не испытаю сладость,
мне не молить ее в ногах?
Где жизни верная судьба,
куда исчезла вдруг удача?
Так думал я, смеясь и плача,
пока кружили нас снега.
Но вот - желанный свет в глаза,
"Проснись же!" - голос слышу.
А за окном шумит гроза,
и дождь стучит, стучит по крыше.
И вот, то дерзкое посланье.
Горят мосты, пути обратно нет,
В душе безумствует желанье
Унизить весь презренный свет.
Задета честь, насмешки за спиной.
Неужто Натали повинна в этом?
Как смел французик молодой
Дать повод надругаться над поэтом?
В смятенье дух, неистова душа,
И было видно, как судьбой играет…
Но он – то знал, что роковая
Ему уже завещана черта.
Когда брожу в грибной глуши,
Мне все вокруг внушает утешенье,
И пенье птиц несет успокоенье,
Лишь подо мной шуршат листы.
Меня все дальше манит тишина -
Туда, где лес пронзен лучами,
И только изредка взмахнув крылами,
Вдруг испугает сонная сова…
Когда, уставший, сяду у опушки,
То на душе по-прежнему светло.
Я грустный слышу зов кукушки,
Но о печальном думаю легко.
Не разбирая луж, иду как по осколкам
то небо в них, то дом - не знаю толком.
Вот угол дома, сквер - стары приметы,
но нет со мной тебя - одни приветы.
Я весь как - будто из дождя и ветра,
сыграй мне грусть мелодию из ретро.
Пусть будет дождь и музыка реальной,
не знаю отчего, но чтоб печальной.
Люблю я стен сосновый запах,
Скрип ветхих ставен за окном
И отчий стол на львиных лапах,
За ним скамью, стоящую углом.
Люблю когда трещат поленья,
И хлебный запах на весь двор,
И за плетнем берез смущенье
За шумный в полночь разговор.
Люблю в окладе старые иконы,
И вас, и вас, седые старики,
За ваши лица, низкие поклоны
И жар пожатия морщинистой руки...
Еще колышет твою тень,
домашнее тепло.
И, по углам шатаясь, лень
глядит моя в окно.
И день, и ночь чужими вдруг
окажутся навек.
И по пятам начнет испуг
свой одинокий бег.
И с неприкаянной душой
пойду, как пилигрим.
И никакой земной покой
не будет утолим.
И в час, когда с душой в раздоре,
Я вспомню строки, что живут в тиши,
Как ласково они врачуют горе,
Снимают боль, уставшую с души...
Выйду я в полночь, дорога размытая,
избы чернеют, церквушка забытая.
Слышатся крики, до боли знобящие,
плач журавлей, во мраке летящие.
Ветры колючие дуют бездомные,
зори холодные, ночи бессонные.
А за околицей - виды печальные,
звуки тревожные, стоны прощальные…
Я растерял их в шумной суете,
Бросая их, налево и направо,
Но лишь тебе, поверь, одной тебе,
Принадлежат они по праву…
И вот теперь, когда отвыкла ты
От этих слов, желанного признанья,
Я ощутил, как много пустоты
В твоем рукопожатье на прощанье.
Послесловие:
Вся жизнь - бушующее море
и волны, убегая прочь,
легко с собой уносят горе
беспечность сможет им помочь...
День ото дня все реже радость
в томленье грусти вечера
и часто снятся, будто сладость
до слез родные берега.
С годами парус обветшает,
умолкнут волны, стихнет шум,
ничто ладье не помешает,
устав, забыться в сонме дум.
Прости и ты, мой друг в начале,
мне все ранимей и больней,
когда я клялся стоя на причале,
звучат слова минувших дней.
Прости меня что рвал я тишину
в минуты музыки печальной,
за то, что слеп был к горю твоему,
и черств в объятии прощальном.
Прости за все - душа моя,
что не давал тебе я воли
ты так рвалась к любви, а я,
был вечно чем-то недоволен.
Прости родимый, отчий дом,
любимый край, ты не таи обиды,
что редко вспоминал я о былом,
твои незабываемые виды...
Пред вами голову склоню,
нелегким будет оправданье.
И все ж, люблю, люблю, люблю,
шепчу сквозь слезы на прощанье.
Вспомню былое -
грусть и тревога,
Словно во тьме
одинока дорога.
Поле озябшее,
ночи безлунные.
Звуки тревожные,
мысли безумные.
Выплакать хочет
сердце ранимое,
Душу терзают
виденья томимые.
Ветер уносит,
как листья - удачу,
Стою у дороги
и тихо плачу...
Сижу часами, где - нибудь в углу
За кружкой пива, и листом бумаги
Люблю смотреть как от стола к столу
Мелькает силуэт официантки Нади.
Она здесь служит, кажется давно,
Нет, нет, не думайте, и Бога ради,
Была идея - пригласить ее в кино,
Но что - то, не сложилось там, у Нади.
И я смотрю в ее глаза порой,
В них отраженье вижу я печали,
Как жаль, что все не связано со мной,
Ее слова так грустно б, не звучали.
Не знаю только, буду ль я богат,
Что сочиняю там в своей тетради?
Чуть осмелев, оделся бы как франт,
И на колени встал бы перед Надей.
Но очень страшно, если вдруг она,
Всегда приветлива, улыбчива со мною,
Откажет мне и сердцем и рукою,
И жизнь моя, ей просто не нужна.
А может мне, забросить эту блажь,
И не надеяться - что там в тетради,
Ходить по - прежнему, смотреть кураж,
И с грустью любоваться Надей.
Но путь лежит еще далекий,
Все думы - нет, не позади.
А день - унылый, одинокий,
Прощаясь, гаснет впереди.
Как утомительно и грустно
Мелькают тени в полумгле!
И на душе тоскливо, пусто -
Дремлю, забыв о суете…
Огонь мне чудится, пылает,
Еще сильней трещит мороз,
И слышу, будто кто играет
На ветках елей и берез.
И в лунном сумраке стихает
Раздумий легкая печаль.
Меня все дальше увлекает
Зимы серебряная даль…
Мне ближе избы и стога,
Дым из трубы и запах сена,
Крутые с ивой берега,
Костер, уха и треск полена.
Глухое, скромное селенье,
А на пригорке божий храм
И нет ни капли сожаленья,
Что грязь и пыль то тут, то там.
Родное видится мне всюду,
Добро, покой, простор и лад
Не принимаю за причуду,
Когда всем кланяюсь подряд.
Душой я свой в селеньи этом,
Какая радость по утрам,
Когда изба зальется светом,
Как счастлив я - признаюсь вам.
Что так смотришь растерянно в сад,
он стоит бездыханный, незрячий,
непонятную грусть из кустов ловит взгляд,
безнадежный, тоскливый собачий.
Вот и все! Что поделаешь? Пусть,
ветер, дождь и на улице слякоть,
но зачем же опять эта острая грусть,
и желанье тихонько заплакать...
Все наполнится в миг голосами,
вижу старый на Невском трамвай,
он, вздыхая худыми боками,
подмигнет мне, - А ну, догоняй!
Слышу, в Летнем оркестр играя,
так и стонет, владея душой,
в окна школы гляжу замирая,
словно все как вчера предо мной.
Пробегусь по весне как бывало,
все по-детски, но было всерьез,
только музыка грустно звучала,
что не смог удержаться от слез.
Отдохну во дворе я от бегства,
пусть утихнет что было давно.
Вдруг очнусь - не мое ль это детство,
на меня робко смотрит в окно...
Она, как женщина, порой,
свой кинет взор тебе украдкой,
и ты погиб - уж сам не свой
в плену улыбки сладкой.
Или посмотрит странно так,
как будто бы небрежно,
и все былое - чушь, пустяк,
в тебе горит огонь надежды.
Но есть один безумный взгляд,
что не уйти, не оторваться,
на миг застыв, стоять, молчать,
смотреть и задыхаться...
Будут избы мне сниться седые
у пруда, что бурьяном зарос,
лики старцев, иконы святые,
за околицей отчий погост...
О, я знаю, как трудно прощать,
виноват, но мое возвращенье
затянулось опять и опять,
я молю не любви, а прощенья.
за безумную нежность мою,
за любовь, за печаль и усталость.
Я с тоскою, как прежде прильну
ко всему, что еще там осталось.
Последний час, а может быть и два,
Безумно жаль, еще не все воспето
Торопит час, и вот летит карета
За нею ветер поспевает лишь едва...
Все будто замерло: и речка, и кусты,
И только взгляд такой ранимый,
Улыбки тень печальной и любимой,
Ах, если б знали только вы!!!
Очнулась глушь при счете раз и два,
Он вспомнил может быть про лето,
Вдруг стала красной снега синева
В руке сраженного поэта.
Казалось в тот последний миг -
Шаг роковой, потерь еще не зная,
Над всей землей раздался крик,
Он до сих пор звучит, не умолкая.
Как тих и кроток к вечеру покой,
И взор осенний в пору увяданья
Еще пленит надеждою свиданья,
О ком-то нежно шепчется со мной.
Как мимолетный, дивный сон,
Пробудит сумрак робкое волненье,
Давным-давно забытые виденья
В больной душе пробудит он.
Не оттого ль тогда еще живей
Томит надежда глухо и тревожно?
Ужель мечты, любовь еще возможна?
Желанье жить становится сильней.
Я, как поклонник, протянул ей руку,
старался улыбаться ей, как мог,
считал, что покорю в одну минуту -
с моим то опытом, но он мне не помог.
Она держалась просто и достойно,
но видел я: не прочь была сыграть,
и мы пустились - в общем-то, пристойно -
друг другу комплименты рассыпать.
Я ей шептал так ласково и нежно,
она внимала мне, волнуясь, не дыша,
касалась до лица, чуть-чуть небрежно
и на вопросы отвечала не спеша.
Мы были с ней неотразимой парой:
хоть я не молод - она мне в самый раз;
гуляя, замечал, как на аллее старой
с восторгом все рассматривали нас.
Я был взволнован нашей встречей,
она тем более - так искренне мила,
сдувая листья, что падали на плечи,
в меня влюбленной, кажется, была.
Наш с ней роман до вечера тянулся,
я был серьезно ею увлечён...
Вдруг кто-то позвонил - и я проснулся;
взглянув в окно, был просто поражён.
Она стояла за окном, как королева, -
на ней прекрасный желтый был наряд -
и на меня чуть грустная смотрела,
как будто я был в чём-то виноват.
Когда увижу разноцветный луг,
Брожу ль по роще одиноко
Родной все слышится мне звук,
О чем-то грустном и далеком.
Еще свежо так в памяти моей
Смятенье первого свиданья,
И нежность рук, и блеск очей,
И звезд таинственных мерцанье.
Но я боюсь, что утренней зари,
Однажды не увижу на рассвете,
И не забьется у меня в груди,
Воспоминание о прошлом лете.
Но я прошу - под этой сенью -
Останься все и навсегда:
И луг, и роща… звон весенний,
Ах, да! И грозы, грозы иногда…
Когда темнеет очень рано,
печаль терзает больно грудь,
когда по крыше дождь упрямо,
стучит, стучит, не дав уснуть.
Когда едва - едва светает,
с надеждой смотрите в окно,
душа невольно вспоминает
о детстве. Где теперь оно?..
"Боже мой!.. Какой ужас! Господи, какое несчастье", - словно обезумев, качая головой, кричал Дружников, выбегая на крыльцо больницы Всех Скорбящих на Петергофской дороге.
Вдыхая холодный, сырой петербургский воздух, он никак не мог прийти в себя, избавиться от кошмара, увиденного только что...
...Он никогда бы не поверил, если бы, едва войдя в палату, не стал очевидцем того; как из темного угла, словно резиновый мяч, мигом очутилась перед ним человеческая фигура с пеной у рта, в больничном халате со связанными и одетыми в кожаные мешки руками, затянутыми ремнями к спине. Ноги были босы, тесемки нижнего белья волочились по полу, бритая голова, страшные глаза и безумный свирепый взгляд. Это был человек не человек, зверь не зверь, а хуже зверя! Узнать своего старого друга, бывшего сослуживца, некогда воспитанника Первого Московского кадетского корпуса, Павла Федотова было невозможно.
Стоял ноябрь. Тяжелое, серое, будто беременное небо низко висело над Петербургом. Всю обратную дорогу Дружников вспоминал, какой триумф, лавина славы, вдруг обрушилась на Павла Андреевича, еще совсем недавно, каких-нибудь три, четыре года назад, с какой недоверчивой радостью были полны его глаза.
Все началось еще там, в Москве, в Большом Харитоновском - в кадетском корпусе, где у Павлуши обнаружилась способность к рисованию. Он был одним из лучших воспитанников, все схватывал налету, одно то, что познакомившись с нотами, он без посторонней помощи выучился играть на фортепиано, говорит о его выдающихся способностях. Уже тогда проявилась его артистическая натура, он хорошо пел, писал стихи, обладал незаурядной памятью. Вероятно, она - эта память подсказала ему в будущем житейские, бытовые сюжеты, подсмотренные еще дома и во время службы. Начальство всячески поощряло занятие рисованием, и Федотов, оттачивая мастерство, делал рисунки, портреты товарищей, учителей, разные шаржи, батальные сценки.
По окончании учебы в кадетском корпусе, прапорщик лейб-гвардии Финляндского полка Федотов, отправляется для службы в Петербург. Рисование становится для него жизненной потребностью, и в свободное время, он начинает посещать классы рисования при Академии художеств. И вот однажды, большая, тщательно проработанная акварель, где был изображен приезд в полк великого князя Михаила Павловича, живо заинтересовала, вызвав похвалу, не только князя, но и одобрение самого императора Николая l. Удостоив вниманием художественные способности Федотова, государь повелел оставить ему службу и заняться живописью, с ежемесячным содержанием в сто рублей. Но Павел Андреевич побоялся даже думать о том, чтобы оставить полк, вся его жизнь была связана со службой.
Иван Андреевич Крылов, увидев работы Федотова, посоветовал непременно оставить службу, ради живописи, а мэтр - Карл Брюлов, хотя и отметил талант, сомневался в успешном продвижении Федотова, как художника.
И все же, прослужив в полку десять лет, Павел Андреевич покидает его, полный сомнений и неуверенности в будущем. Уходит со лужбы и его денщик - Аркадий Коршунов, разделивший все тяготы и лишения жизни Федотова, оставаясь верным слугой, до последних его дней.
Начало новой жизни, в крохотной квартирке на дальней линии Васильевского острова, была омрачена бедностью, нуждой, денег не хватало, и, ко всему прочему, Федотов вынужден был половину скромного дохода посылать в Москву, на содержание своей семьи, которая жила в бедности.
Всякий истинный талант, вопреки всему, непременно пробивается к свету, заявляя о себе во весь голос. Так в 1848 году, Федотов выставляет для всеобщего обозрения две картины: "Свежий кавалер" и "Разборчивая невеста". Успех потрясающий, народ буквально ломится посмотреть на это чудо. Никто и никогда до него в России не писал с такой подробной детализацией в необычной жанрово - бытовой тематике, и, признав новаторство, Академия художеств одобряет выдвижение Федотова на соискание звания академика, а уже через год, с написанием новой картины - "Сватовство майора", он получает звание академика.
Приходит успех, признание, появляются заказы, жизнь начинает налаживаться, Павел Андреевич работает день и ночь, серьезно начинает думает о женитьбе, но во время спасается бегством, заявив, что две жизни - любовь и творчество - ему не потянуть, и он выбрает - живопись. В последние годы жизни он создает свои шедевры - "Вдовушка", "Анкор, еще анкор!", "Игроки". В последних двух, художник показал людей томящихся в безделье, ни во что не веря, не надеясь, зря коптя небо.
Федотов долго не сдавался, но многолетнии нужда, бедность и неутомимый труд, делают психику художника уязвимой. Приехав домой, в Москву, он застает все ту же нищету и бедность семьи, овдовевшую младшую сестру с детьми на руках, которую любил больше всех. Удрученный арестом друга - петрошевца, Федотов, чувствуя неприязнь со стороны цензуры, которая настаивала в картине "Свежий кавалер" убрать крестик, все чаще ощущал холодность общения, а бывшие знакомые не хотели покупать картины, даже за полцены, и от этой гнетущей безысходности, Павел Андреевич впадал в меланхолию.
Что может быть унизительнее для большого художника, как писать копии собственных картин, ради пропитания, когда хочется сделать что-нибудь новое, оригинальное, неповторимое... Временами его одолевала жуткая тоска, он одиноко бродил по дальней линии Васильевского острова, а то и вовсе, бежал из города. Близкие и друзья поздно заметили, что Федотов тяжело болен, что в его взгляде мечется безумие. Сколько раз Коршунов целыми днями бегал по городу в поисках своего барина, который однажды, забрав последние деньги, сорил ими налево и направо, одаривая прохожих, покупая дорогие ненужные вещи, и, заходя в дома к знакомым, сватался везде подряд.
Друзья доложили начальству Академии о болезни Федотова, и после доклада государю, он был помещен в лечебницу для душевно больных, на лечение из казны было выделено пятьсот рублей.
Умер Павел Андреевич Федотов 14 ноября 1852 года, тридцати семи лет от роду, на руках Коршунова в больнице Всех Скорбящих на Петергофской дороге, куда был переведен из больницы Лейдесдорфа, что на Песках. Пять месяцев боролся его организм с ужаснейшими страданиями, порой на него находило бешенство, тогда он видел чудовищные сцены, образы и плакал, возможно, вспоминая собачку Фидельку.
18 ноября, по Петергофской дороге тянулась погребальная процессия, огромная толпа друзей, художников, бывших однополчан провожали Федотова на Смоленское кладбище. Над гробом плакал только Коршунов, погребен был Федотов почти рядом с могилой знаменитой русской артистки В.Н.Асенковой, но в 1936 году прах был перенесен на Тихвинское кладбище Александро-Невской Лавры (Некрополь мастеров искусств) Установлен новый памятник.
Так трагически закончилась жизнь выдающегося русского художника, проторившего путь новому направлению реалистической живописи 19 века.
Сегодня стану радостным и новым,
и ни за что на свете не солгу,
не укорю я ни единым словом:
ни жизнь, ни смерть, ни суету.
И пусть, не все я разгадаю,
и смысла жизни не составлю я,
но я пытаюсь, верьте, прочитаю,
ту книгу, что Господь оставил для меня.
Ворвется ненастная осень
Устроит свою кутерьму
Никто нас об этом не спросит
Зачем, отчего, почему?
Простите, прощаюсь я с вами,
Поверьте, до боли мне жаль!
Вы птицей в распахнутой раме,
Рукою мне машете вдаль...
Звучи, звучи моя печаль,
Моя тоска, моя тревога.
Мне у последнего порога,
Все что оставлю будет жаль...
И до чего же приятно, если вдруг от недуга начинают лечить воспоминания, и тогда с благодарностью предаешься памяти о былом. Вглядываясь в сумерки прошлого, как в туманную облачность, непременно вспомнится самое дорогое, где немало доброго, утешительного и прекрасного хранит память.
Иной раз, так неожиданно, словно эхо из далекого, едва уловимого, призрачного прошлого, вдруг остановит вас услышанный за спиной голос незнакомки, или обожжет воспоминание чужой взгляд из толпы, а то и просто - чем-то отдаленно напомнит знакомый угол ветхого дома, трещина на старом асфальте, не то вспышка какого-нибудь подзабытого впечатления, как все с ослепительной резкостью начинает возвращать оживающее прошлое.
И вот, как-то на днях, случайно брошенный мною взгляд на буйную зелень тополей, трескотня воробьев в кустах, легкую зыбь тумана в переулке, заставили меня остановиться, прислушаться и невольные впечатления напомнили мне былое…
Господи!.. Как я любил спокойствие и благодушие моего родного, приземистого городка, эту наивную, счастливую в нем бессмысленность жизни… О, как мне хотелось поскорее стать взрослым, что сейчас, я назвал бы опрометчивым желанием. Моя живость, нетерпение вечно трепали страницы воображаемого будущего.
Улица моего детства начиналась в тиши садов: лениво оглядев десятка два домов, застенчиво смотревших по сторонам, второпях огибала городской парк, затем с одышкой поднималась вверх на площадь, и уже там, чуть передохнув, бежала дальше, задыхаясь в зелени тополей, и только в конце, растерянно разведя своими руками в стороны, обрывалась, где город переходил в старую его часть с таким резким и сладковатым запахом от дыма акации и сирени.
Наш дом с большим, шумным двором был в двух шагах от городского парка. Помпезная, полукруглая ослепительно белая арка при входе с огромной цветочной клумбой, мне всегда, потом, напоминала город у моря. Летом мы часто с ребятами бегали смотреть, как субботним вечером молодежь танцевала в парке на пятачке. До сих пор стоит в ушах мелодия: «Бесаме, бесаме мучо…» Затем, танго, фокстрот, мелькание ярких платьев, свет прожекторов в полумраке парка, смех и музыка, музыка…
В школу я ходил через парк самой короткой дорогой. Идя по центральной аллее, я сворачивал на узкую тропинку, что вела к ограде, где между металлическими прутьями было не в меру большое расстояние, пролезал в него, и вот она - школа, широкая лестница, по сторонам тумбы с большими серыми шарами, которые непременно нужно было обойти и погладить, а то и забраться, посидеть, как делали большинство мальчишек, прежде чем бежать на урок.
Каждое утро я шел, нет, я почти бежал, чтобы только не потерять ее из виду, ничего лишнего, впереди она, и только одна она… Она была старше меня на два года, училась в другой школе, а жила в том же доме, что и я, только в соседнем подъезде на третьем этаже в коммуналке, где жил мой дядя. Он был инвалид, пришел с войны без ноги, занимал угловую комнату, жил тихо, мирно. Жена не дождалась его, уехала в другой город, работал он на дому, занимаясь переплетом книг, деловых бумаг, журналов…
Утром я выходил из дома чуть раньше, и стоя за углом, ждал, когда она выйдет, шел за ней, не упуская из виду ее силуэт, а уже в парке на развилке аллей, где начиналась моя тропинка, я, распираемый ложным безразличием, не глядя в ее сторону, быстро обгонял ее. Сердце моё неистово колотилось, я чувствовал, как заливаюсь краской, готов был вспыхнуть. Я дико ненавидел себя в этот момент. Так продолжалось каждое утро, изо дня в день. Она никогда не заговаривала со мной, разве так, иногда во дворе, какая-нибудь пара пустых слов, и только.
Когда она выходила во двор я замирал, любуясь ею. Стоя в стороне, я испытывал затаенный восторг, мне нравилось в ней все: взгляд, походка, лицо, изящный изгиб талии, и даже то, как легко колышется ее платье при ходьбе… Сейчас, когда ветхая память бередит давно минувшее, я припоминаю, как всякий раз, засыпая с ее именем, мои губы шептали: «Любимая... любимая!»
С годами, я все больше убеждаюсь, что полнота настоящей, подлинной жизни состоит не из ежедневной суеты с ее мелочными заботами и бессмысленными желаниями, а из череды каких-то ярких впечатлений, неизгладимых событий, которые вдруг представ, словно наяву, мы начинаем заново переживать с неподдельной остротой чувств, всей живостью ощущений, когда-то поразивших нас до глубины души, оставив в ней, словно свет далеких огней… Да, да именно - свет далеких огней, что обжигают нас, возвращая к самим себе.
Забегая к дяде, я всегда надеялся увидеть ее, пусть мельком, или просто - услышать ее голос. Усаживаясь в старинное кресло, и глядя на дядю, на его красивую седую голову, увенчанную небольшой лысиной, словно аккуратно вытоптанную лужайку, я слушал его и не слышал, все мое внимание витало где-то там, за дверью, откликаясь на всякий возглас, шорох, а он все говорил и говорил, стараясь порой учить меня житейской мудрости, что-нибудь вроде:
- Видишь ли, дорогой мой…Никогда не надо возмущаться. Огорчаться - куда ни шло, возмущаться можно только собой. Знаешь, жизнь, она такая, какая есть - не лучше и не хуже, и, весь фокус в том, - и это самое страшное, поверь мне, - всегда быть готовым отвечать за свои поступки…
Немного погодя, он делал паузу, вопросительно глядя на меня, словно сомневаясь - слушаю ли я его, и продолжал снова:
- Надо жить без претензий к кому и чему-либо… Усвой, что мир тебе ничем не обязан, что он не имеет по отношению к тебе ни малейшего умысла…Пойми, что только ты сам должен найти и почувствовать свое место в жизни… Понимаешь, о чем я говорю? Нужно обрести вкус к нормальной жизни…
Я слушал его, кивая головой в знак согласия, а перед собой видел ее, и в то же время, чувствовал какое-то непонятное, густое, смутное счастье, оно начинало звучать, словно навязчивая мелодия, заполняло все мое существо, и тогда, я почти физически ощущал ее, чувствовал ее дыхание, трепет ее тела… Она всюду была рядом, сопровождала меня, владела мной целиком.
И вот однажды, она заговорила со мной. Я шел за ней следом, как обычно, уже был готов обогнать ее, как она остановила меня, и я в миг покраснел. Она, глядя прямо мне в глаза, отчего меня еще больше охватило смущение, тихо сказала:
- На следующей неделе, в пятницу, - мягкая улыбка не сходила с ее лица, - у нас в школе, состоится вечер по случаю окончания учебного года. Будет спектакль, где я исполняю главную роль, если ты хочешь, то приходи, я встречу тебя…Только не опаздывай, я буду тебя ждать в шесть часов… Хорошо?!
Мое смятение, как мне показалось, вызвало у нее легкую усмешку, что повергло меня в еще большее оцепенение, я ничего не мог сказать, во рту у меня пересохло, и я что-то несвязно промычал, согласно кивая головой.
Вся неделя пролетела в ожидании, я не находил себе места. Загодя выгладил черные брюки, приготовил белую рубашку, начистил ботинки, и чтобы сразить ее наповал - купил бабочку. В ушах у меня звучала музыка: «Пятница… Вечер, шесть часов…Буду ждать!» И всякий раз, представляя ее то на сцене, то танцующей на вечере, счастливую в красивом платье с цветами, меня тотчас охватывал озноб - смогу ли я заговорить с ней, сумею ли я выразить словами все, что чувствую, как объяснить ей мое смутное обожание...
Пятница выдалась какой-то унылой, пасмурной, и на душе было отчего-то неспокойно, все время что-то слегка трепыхалось внутри, словно заячий хвост.
И вот, я нарядный шел через парк, не торопясь, позволяя разгуляться воображению о предстоящей встрече, и совсем не заметил, как начался дождь. Крупные капли зашуршали по листьям деревьев, возвращаться не было смысла, и я, стараясь не промокнуть, перебегал от дерева к дереву. Как только я выбежал из парка, дождь припустил еще сильнее, шумно и безутешно. Пытаясь укрыться от дождя, я то и дело забегал, то в подъезды домов, то под случайный навес, то под деревья, и вновь бежал, прыгая через лужи, в которых лопались крупные пузыри. Пока я бежал под проливным дождем, в голове судорожно металось; «Ну, давай же, быстрей… Только бы не опоздать!»
Дождь постепенно стих, добавив мне ощущение тоски и злобы. Вся моя одежда с головы до ног была мокрой, рубашка прилипла к телу, в ботинках хлюпала вода, стекавшая с брюк. Я с ужасом представил выражение своего лица - оно казалось жалким и несчастным. Глядя тайком из кустов, я видел, как на другой стороне улицы, у входа в школу, оглядываясь по сторонам, стояла она. Глаза мои были полны слез, взгляд горел отчаянием и гневом…
Через пару недель, ее отец получил заманчивое предложение по службе, и они уехали навсегда, куда-то на север.
До поезда оставалось еще часа два, не меньше, и я, чтобы не скучать в зале ожидания, решил переждать в привокзальном кафе.
В кафе было довольно многолюдно, тихо играла музыка, делово суетилась пара официантов. Я сел за небольшой столик возле окна, и стал без особого интереса смотреть по сторонам, не имея малейшей надежды увидеть знакомых. Город был чужим, далеким и холодным.
Официант принес меню, и ловким движением, чиркнув спичкой, зажег стоящую на столе маленькую свечу, и как только он ушел, я услышал за спиной мужской голос:
- У вас свободно? Не помешаю?
- Да… да, прошу, - торопливо ответил я, даже толком не разглядев мужчину.
- А, я вас сразу узнал, как только вы вошли, - сказал он, усаживаясь, напротив.
Я резко оживился, и, взглянув, тотчас тоже узнал его.
- Боже мой, как... Это вы! - не скрывая удивления, пробормотал я.
В зале вдруг стало шумно, пришел скорый из Москвы и компания, что сидела за столиком поодаль, быстро стала собираться на выход. Какое-то время мы сидели молча, и тут, он не выдержал:
- Вам, наверно, неприятно мое присутствие? - начал было он.
- Да, нет, отчего же, - перебил я, как можно безразличней, - Хотя никак не ожидал встретить вас, да еще здесь. - Я понимаю вас, - протянул он, стараясь завязать разговор.
- Да?.. И, что вы понимаете? - я вопросительно посмотрел на него.
- То, что вы чувствуете ко мне… Вероятно отвращение, злобу…
- Ничуть, ровным счетом ни-че-го… Так только, легкий неприятный отзвук прошлого, да, пожалуй, и его уже нет.
Он закурил, по выражению его лица было видно легкое беспокойство. Немного погодя, опустив голову, тихо, словно сам с собой, заговорил.
- Да... да, это ужасно! Очень…
- Ужасно!? Вы сказали, ужасно… Да, что вы знаете об этом?.. Ужасно! Вы уничтожили меня, раздавили, растоптали… Нет, я конечно, с трудом все же поднялся, но это уже был не я. Понимаете вы, не я!
И снова наступила минута молчания, но, чуть погодя, заговорили вновь.
- Сколько же прошло времени? Лет двадцать, пожалуй? - спросил он первым.
- Да, где-то, около этого, - подхватил я, - Пролетела, можно сказать, целая жизнь.
- Да, да, жизнь… Пиши - пропала!
- Ну, вам то что сокрушаться, вы стали известны, ваши картины нарасхват. Даже за границей о вас знают.
- Послушайте, а что мы с вами все вы, да вы? Мы, в некотором роде, близкие, и даже очень…
- Да близкие, только вам, не кажется ли странной эта близость?
Мой собеседник сокрушенно закачал головой и сочувственно произнес:
- Да, представляю, что вам пришлось пережить.
- Нет, вы даже вообразить себе не можете, - взорвался я, - Вам даже в страшном сне такое не приснится. Разве вам знаком, тот кошмар, что творится с мужчиной у которого отняли, отбили любимую жену. Какой ад испытывает он от сжигающей ревности, раздавленного самолюбия, а умножьте еще на необузданное, воспаленное воображение, о том счастье, которым наслаждается твой соперник, и ко всему прочему, тут еще желание с дикой ненавистью задушить, и рабская готовность в приступе нежности упасть к ногам, ползать как собака, простить все. Не знаю, способны ли вы представить, что мне пришлось пережить за эти три года.
- Не может быть! Неужели три года? - неподдельно вырвалось у него.
- Уверяю вас. Только вдумайтесь, как возможно перенести такое, когда ту, с которой ты жил, боготворил, знал до мелочей все ее тело и душу, как самого себя, лишиться навсегда. Здесь, позвольте, не мелодрама, а трагедия всей жизни. Из-за чего я потерял годы яркого таланта. Да вы просто меня размазали, лишили здоровья, воли, ворвались в святая святых. Я чуть не спился. Верите, нет, одного шага не хватило до самоубийства…
Мы долго сидели молча, он нервно курил, думая о чем-то своем.
- Ну, мне кажется пора, - сказал я, устав от затянувшегося молчания, которое стало меня тяготить.
- Да, да, - очнулся он. - Я провожу вас, если вы не против.
Выйдя на перрон, он неожиданно спросил:
- Ну, а скажите… Неужели у вас ничего не дрогнуло, когда вы узнали, что ее больше нет?
- Сразу, пожалуй, что нет… - ответил я, - Разве потом, донеслось что-то грустное. Скорее, какое-то странное удивление - могло ли вообще это с ней произойти. Даже и грусти не вышло, какая-то слабая жалость и только…
Мы молча, медленно шли по перрону, и я был уверен в том, что мы оба в этот момент напряженно вспоминали ее.
Моя душа вспоминала ту, которая была моей первой мучительной любовью. Я узнал ее доверчивую, робкую беспомощность, женственность, которая завораживает сердце мужчины, и ведь это мне первому, она в порыве блаженства и ужаса, отдала себя всю целиком, без остатка, самое прекрасное, что есть в мире. И кто, как не я, сходил из-за нее с ума, в каком-то божественном исступлении целовал ее тело, ноги, яростно ревновал, плакал от отчаяния, и как раб преклонялся перед ней целые годы.
Стоя у вагона, мы помолчали еще какое-то время, и он негромко и просто сказал:
- Прощайте… По всей видимости, мы вряд ли когда-нибудь еще встретимся, - и протянул мне руку.
- Знаете, я хочу, - пожимая его руку, я торопился сказать, - Послушайте меня… Жизнь не так уж и проста, как кажется, да и мы, далеко уже немолоды… И, что бы там ни было, а ведь каждый из нас, пусть по-своему, в разное время, но все же, был бесконечно счастлив рядом с ней. И надо благодарить Бога за то, что он послал нам это божественное создание, которое одарило нас невыразимым счастьем. Разве не так?
Глаза его заблестели, он судорожно затряс головой, и как-то стыдливо, робея до неловкости, обнял меня, и не говоря больше ни слова, быстро затерялся из виду
Был теплый зимний вечер, шел снег, снежинки нежно щекотали мое лицо. Я торопился на новоселье к старым друзьям, и войдя в незнакомый двор, долго не мог найти нужное мне строение. Ты случайно проходил мимо и, я окликнул тебя: «Батя! Скажи, где здесь дом семь, третье строение?» Ты так растрогался, что невольно быстро забормотал: «Боже мой!.. Как вы хорошо это сказали… Батя!.. Умоляю вас, повторите еще разок!» Я расхохотался и, черт знает, что тогда стукнуло мне в голову - я уговорил тебя пойти вместе со мной в гости. Потом все меня спрашивали, где я отыскал это чудо, то есть - тебя. Ты был в ударе, это был твой вечер.
Позже я понял: больше всего тебе нравились незнакомые люди, не близкие и родные, а именно - незнакомые, и особенно простые женщины с большими грустными глазами, робкими манерами такие, чтобы ты мог их пожалеть, и это было мне несколько странно. Ты очень часто влюблялся, умел красиво ухаживать, но в понимании любви к женщине у тебя было гораздо больше, чем обычно принято думать. Ты неустанно повторял: «О, как они на нас смотрят, какие слова говорят о нас, даже когда мы не заслуживаем того, когда бываем порой невнимательны. И даже тогда, несмотря…» Мне иногда казалось, что глубоко в тебе жила какая-то тоска по женщине, которую ты так и не встретил в своей жизни.
Мы быстро подружились, хотя ты был намного старше меня, прошел войну, госпиталь, ты жутко стеснялся своей неказистой внешности, робел, был непростительно скромен.
«Знаешь, - как-то признался ты мне, - Я не способен создать уютного пространства для своей души, постоянно оглядываюсь, как бы не сделать какую глупость, не обидеть кого-нибудь. Когда-то пытался сочинять музыку но понял, что делаю это скверно, а делать плохо, особенно в искусстве, это - унизительно. Одним словом - я не гожусь на что-нибудь особенное, толковое, и это правда… Прости, наверно неприлично рассказывать о своем потаенном, личном, но признаюсь тебе откровенно, я иногда чувствую до мельчайших нюансов настроение чужой души. Веришь, словно читаю ее, и от этого бывает так неспокойно на душе, что…»
В твоих глазах часто стояли слезы, просто - от свежего весеннего утра, или от неожиданного дождя. Ты был ранимый и наивный как ребенок, тебя надо было оберегать… Помню, как однажды, идя по бульвару ты обратил внимание на скромную женщину у которой, как тебе показалось, были очень грустные глаза, и ты ей сказал: «Прошу вас, побудьте немного со мной.» Она ничуть не удивилась. Вы сели на скамью, о чем-то долго говорили, она мило улыбалась…
Иногда ты рассказывал о своем детстве, как жил потерянным, никому ненужным у дальних родственников, как твоя молодость пролетела без счастья, и как женился ты после войны из чувства долга. Особой любви не было, скорее - уважение, ответственность. Она писала тебе всю войну, на фронте все писали кому-нибудь, а потом… потом вместе состарились, она была больна, и ты не отходил от нее по ночам. И все же... ты однажды влюбился, но это было больше, чем любовь.
Она играла в одном оркестре с тобой. Безумно любила тебя, дышала тобой. Ты не хотел ребенка, но так получилось, что у тебя неожиданно появился сын. Когда ему было четыре года она погибла под колесами автомобиля и, ты с трудом пережил эту смерть, резко постарел стал замкнут, молчалив. Помню какое пришлось пережить тебе потрясение когда ты привел сына домой.
Не единожды вспоминал я минуты твоего откровения: «Бегает он радостный, шлепает босыми ножками по полу, вдруг подбежит, обхватит своими ручонками ноги жены… Она отдернет его, - забери, мол, от меня… Невыносимо было смотреть… Я тогда встал перед ней на колени, на глазах слезы, и… Умоляю, - говорю, - Дай ему хоть каплю ласки, чуточку тепла… Прошу, ради бога!»
Тебя давно уже нет, сын твой стал взрослым, постарел и я. И вот теперь, подойдя к той черте когда охотнее я живу прошлым, чем будущим, когда на задворках памяти стараюсь отыскать то, что осталось еще дорогим и близким, я чувствую как мне не хватает тебя рядом. Господи, как я скучаю по тебе… Я с к у ч а ю!
Пусть осень не стучит ко мне в окно разлукой,
Пусть годы не грозят, что пронеслись уже,
Во мне еще живет любовь той сладкой мукой,
Я нежность сохранил еще в своей душе.
Смотрю я на тебя, как прежде с умиленьем,
Прошло не мало лет, ты вновь передо мной,
И этот милый взгляд мне будет утешеньем,
Напомнит мне о том, как был любим тобой.
Пусть осень постучит в окно мое надеждой,
Пусть не спешат года еще немного лет.
Я на тебя смотрю, и хочется, чтоб нежной
Улыбкой засиял прекрасный твой портрет.
Ольга, не сдерживая волнения, обняла Надежду.
- Надька, милая моя Надька! Ты хоть представляешь, к чему ты прикоснулась в своей жизни? Это же такая редкость! Какая ты счастливая, Надька!
За окном совсем стемнело, и только узкий, далеко-далеко, где-то там, у самого горизонта, едва мерцающий свет напоминал угасший день.
Она запомнилась невысокой, худенькой, с опрятной головкой, вечно влажными глазами, словно только что перестала плакать, и особенно ее руки - веснушчатые, красные, не по годам натруженные и грубые. Одета была бедно, но аккуратно. Работала она после войны прачкой в детдоме для детей - сирот, там и жила в маленькой комнатушке, выгороженной под лестницей.
До войны она была замужем и у нее была маленькая дочь. Муж погиб в первый же месяц, а дочь, заболев менингитом, умерла в сорок третьем. Нюра осталась одна - одинешенька на всем белом свете. И как знать - то ли несчастья, то ли еще что сделали Нюру какой-то чудной, не похожей на прежнюю. С ее лица не сходило выражение тихой радости, при встрече она низко кланялась, непременно осыпая встречного добрыми словами.
Ее не надо было просить - она охотно помогала всем, кому вскопать огород, убраться по дому или подсобить в ремонте, и никогда не брала за это деньги. Немногие знали, что свой скромный заработок она тратила на сирот: то рубашку купит, то платьице, штанишки или еще чего, не говоря уже о сладостях.
- Чудная ты, Нюра, - скажет иная сердобольная хозяйка, услышав отказ от денег.
- Нет-нет, не возьму, - говорила Нюра, - Не усну, расстраиваться буду, что взяла. - И только ухмыльнется бесхитростно, пустив вдогонку любимую свою присказку: - Не жили богато - неча начинать.
Кто-то считал это блажью, и относились к ней с сочувствием, иные сторонились и за глаза называли дурочкой. Дети, завидев ее, бежали следом и кричали: "Нюра-дура!" Она не обижалась. "Что с них взять - еще глупые, а будь постарше, то никогда бы так не сделали", - думала она.
Она не сердилась и на взрослых - за то, что нет-нет, да бросят прилюдно ей в лицо обидное где-нибудь в очереди: "Что ты болтаешься здесь под ногами - иди отсюда", - а только посмотрит на обидчика как-то глубоко, по -особенному, и в этом пронзительном взгляде - ни тени осуждения, скорее - жалость да безмолвное прощение; и обязательно уверит себя, что это так, не по злобе они, а говорит в них женское отчаяние, безысходность, обида на жизнь.
В такие минуты Нюре хочется уединиться, и она идет на окраину или на берег озера и, сидя там, начинает петь. Поет она обычно свою любимую...
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба была.
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была.
Тонкий голос ее тихо журчит, словно перекатываются мелкие камушки на берегу от ленивой волны. Она поет в каком-то забытьи...
На ней было белое платье,
Венок был приколот из роз.
Она на святое распятье,
Смотрела сквозь радугу слез.
По лицу текут слезы, ей нестерпимо ставновится жаль не то невесту, не то себя - как знать...
Горели венчальные свечи,
Невеста стояла бледна.
Священнику клятвенной речи,
Сказать не хотела она...
Окончив петь, она успокаивается. Постепенно на ее лице появляется выражение необъяснимой радости, ощущение легкости, понятные только ей одной, - и тогда все вокруг начинает казаться таким упоительно-прекрасным, что в глазах ее светится трепетное предчувствие счастья.
Нечто подобное она уже испытывала, когда издали взахлеб смотрела на танцующие пары молодых парней и девчат возле дома культуры. Это оказалось потрясением, и тогда Нюра написала просьбу об усыновлении одного из сиротских мальчишек.
Отказ Нюра переживала тяжело. Лицо ее вытянулось, приобрело какой-то землистый оттенок, еще больше стала заметна хромота - она тянула правую ногу, словно из вязкой грязи. Жизнь перестала быть радостью, Нюра стала задумчивой и грустной, все чаще уединялась, и однажды зимним морзным утром, когда деревья в мохнатом инее сказочно сверкали на фоне голубого неба, ее нашли мертвой на обочине дороги в снегу. Потом еще долго бродили слухи, будто заезжие пьяные мужики надругались над ней, и выгнали на мороз.
Хоронили ее всем городом. Гроб несли старшие воспитанники детдома. Каждому хотелось попросить у нее прощения, коснуться ее, взять от нее хоть капельку бескорыстного добра... И неожиданным откровением для большинства стала надпись на деревянном кресте:
Анна Андреевна
Глухова
( Нюра )
Жила она по соседству, ходила легко, бесшумно. Была хороша собой и все же, в выражении ее лица не хватало какой-то легкой черточки, которая бы уравновесила чуть тяжеловатый подбородок с ее огромными серыми глазами.
Когда я смотрел на нее, то испытывал какое-то непонятное, сложное чувство похожее скорее на нежное томление тоски. Да-да, именно - тоски!
Мы - Витька, Серега и я, жившие в одном доме, и, связанные общей дружбой были влюблены в нее. Нам было уже по девятнадцать, а ей едва исполнилось семнадцать. Она окончила музыкальную школу и часто бывая у нее в гостях мы настойчиво просили ее сыграть что-нибудь на рояле. И когда тучный с одышкой рояль на опухших ногах издавал печальные звуки что-нибудь из Шопена, когда аккорды задыхались как рыба выброшенная на берег, моя любовь к ней была еще сильнее и мучительнее.
Между нами действовало соглашение - гулять с ней только всем вместе. И было неважно, то ли это кино, театр, музей, обязательно она и мы - ее верные слуги и охрана. О любви к ней между собой мы старались не говорить, вероятно, это казалось нам глупым и бессмысленным. Каждый мог сказать, что любит ее сильнее других.
Серега был вспыльчив, увидев как кто-нибудь из чужаков начинал заводить с ней разговор, тут же находил причину и отводил его в сторону, делая внушительное предупреждение. Витька и я были спокойны за него, он был до крайности убедительным. Я жутко стеснялся, был скован и все связанное с ней кипело и взрывалось исключительно у меня внутри, не выплескиваясь наружу, отчего я меньше всех надеялся на взаимность. Витька же напротив, был настолько уверен в своей неотразимости, что порой его самоуверенность убивала меня напрочь. Он был эффектен, его вспышки остроумия и умение преподнести себя красиво, элегантно, производили на нее яркое впечатление, что вызывало в нас с Серегой зависть и раздражение. Нет, мы не злились на него, но чувство соперничества не давало нам покоя.
И вот, в начале лета, сдав сессию, все разбрелись кто куда, только я один остался в городе. Целую неделю слонялся по городу, думал о ней, она не давала мне покоя. Состояние вам скажу - идиотское, когда ни о чем другом думать не можешь просто наваждение какое-то. Я весь извелся, и тут неожиданно под вечер увидел ее; она с родителями приехала с дачи. Делая вид что не замечаю, я хотел было юркнуть в подъезд, как она окликнула меня…
И что мне оставалось делать, - не иначе как согласиться на ее предложение пойти в кино. Чувство вины перед ребятами я старался заглушить, но с этого момента мной владело какое-то душевное жуткое беспокойство.
Впервые я был с ней рядом в темном зале. О, если бы вы только знали, что творилось в моей душе, но еще больше - голове… Фильм я не запомнил, это уж точно. По вечерам мы стали бродить с ней по городу. Я шел на расстоянии проклиная свою скованность, тогда она мягко заглядывала мне в глаза, видела как я немею, и это ее забавляло. Голова моя кружилась, я словно тонул в каком-то гулком безмерном счастье, и в то же время, страшно хотел как можно быстрее покончить с этой пыткой. «Где мои друзья?» - безнадежно спрашивал я себя.
С каждым днем я все больше увязал в это тягучее, немыслимое состояние опьяняющего счастья, которое меня подбрасывало словно на гребне надежды, и тот час же опускало в пучину сомнений. Как-то гуляя с ней в парке мы забрели в глушь, и вдруг с того ни с сего она заглянула мне в глаза и вкрадчиво спросила:
- Ты, когда-нибудь целовался?
К такому, что обухом по голове, я не был готов. Мне стало не по себе, я почувствовал как заливаюсь краской; руки мои вспотели и что-то запершило в горле. Я стал рыться в памяти и вспомнил, что однажды в детском саду я поцеловал девочку в щеку... и нехотя признался.
- В детском саду разве что, один раз…
- Ну, это не считается, - озорно улыбаясь, она снова посмотрела мне в глаза.
Повисла минута молчания, я ощутил какое-то напряжение в этой паузе, а она как ни в чем ни бывало:
- Если хочешь, поцелуй меня.
Я от такой неожиданности чуть было не потерял рассудок.
Первый поцелуй был жалким, торопливым и бездарным. Единственное что сохранилось в сумерках памяти - это жадный блеск ее широко открытых глаз. Это уже потом, когда мы целовались безудержно и где попало, испытывая полное наслаждение, я чувствовал ее легкую дрожь и видел как мелко дергаются веки ее полузакрытых глаз.
Близился сентябрь, а вместе с ним волнение, тревога - она уезжала заниматься музыкой в Гнесинское училище. Друзья простили мне, а заодно, и ей наши невинные прогулки понимая, что соглашение данное некогда, трещит по швам. Настали холодные тоскливые времена и только письма были отдушиной, я перечитывал их много раз и писал, писал,…нетерпеливо ожидая её приезда. «Да… любовь требует присутствия» - не уставая, повторял я себе. Я даже сумел написать единственное в своей жизни стихотворение.
Не знаю отчего, но так бывает,
когда заладит дождь и ветер завывает,
иду я через двор в знакомый переулок,
где грустный дождь необычайно гулок.
Не разбирая луж, иду как по осколкам.
То небо в них, то дом - не знаю толком.
Вот угол дома, сквер - стары приметы,
но нет со мной тебя - одни приветы.
Я весь как будто из дождя и ветра.
Сыграй мне, грусть, мелодию из ретро!
Пусть будет дождь и музыка реальной.
Не знаю отчего, но чтоб печальной.
И вот в конце мая получаю от нее письмо в котором просит встретить ее на вокзале.
Когда она вышла из вагона, мне показалось, то, что я так настойчиво дорисовывал прежде в выражении ее лица теперь было излишним - лицо сделалось почти взрослым, женским. Мало того, на какое-то мгновение мне почудилось, что оно совершенно незнакомое, и в то же время между нами пробежал.. нет, не холодок, а мелькнула какая-то легкая растерянность. Но уже через минуту мое недоумение рассеялось. Она озорно посмотрела на меня, быстро поцеловала и я понял, что по-прежнему, если еще не сильнее, люблю ее.
Через неделю я уезжал со стройотрядом, а она с родителями в Крым. Лето пролетело быстро. Вернувшись в конце августа мы разминулись - дома ее уже не было.
Прошел еще год. Я вспоминал ее часто, потом реже, потом вновь вспоминал все чаще и чаще, и тогда в душе моей наметилось странное чувство - окажись вдруг она рядом, будет ли моя любовь так же сильна как и прежде, или какой-то иной.
В следующий ее приезд я заметил, что она все чаще стала посмеиваться над моей неуверенностью, хотя постоянно говорила, что я самый верный ее друг. Это было обидно и неприятно от того, что говорилось ею как-то обыденно без продолжения… В такие минуты мне казалось, что она как-то отдаляется от меня. Мы все реже говорили о любви, не касались вопроса будущего и вообще; чем кончится наша любовь, я представлял себе зыбко, туманно.
Порой мне представлялось, что грядет что-то непоправимое в наших отношениях, и это все настойчивей начинало смущать мое счастье. Ах, это мнительное сердце!
Как-то осенним днем я получил сообщение на переговоры по телефону, чего раньше никогда не было. На телеграф я бежал с чувством тревоги, всю дорогу меня неприятно подергивало, я не знал что и думать…
В трубке что-то потрескивало, я слышал ее отдаленное:
- Алло?..алло?...
- Я слушаю… слушаю, - кричал я в ответ.
- Я написала тебе письмо. В общем… У меня радостное событие. Я выхожу замуж!.. Надеюсь, ты рад за меня...Ты слышишь меня? Что ты молчишь?
Стараясь не задохнуться от услышанного, я только тяжело дышал в трубку. Немного придя в себя, я тихо процедил:
- Я плохо тебя слышу.
- Ты всегда был самым моим лучшим другом, - вновь послышался ее торопливый голос, - Помнишь, какие мы были глупые. Целовались, глупенькие дети, да и только… Скажи, ты рад за меня? Тут я набрал воздуха и выпалил:
- Очень, очень… Я поздравляю тебя.
- Я обязательно приглашу тебя на свадьбу… Детство прошло, мы стали взрослые, правда? Почему ты молчишь, ты обиделся?
- Нет, нет, что ты, нисколько… Я очень рад за тебя, - стараясь, как можно бодрее ответил я.
В ушах у меня стоял ее счастливый голос, какого я не знал прежде.
- Желаю тебе счастья, такого же, какое испытываю я, - радостно звучал ее голос, - Обнимаю тебя. До встречи!
И в трубке опять что-то защелкало, пискнув, смолкло.
Я еще долго стоял с трубкой в руке словно хотел услышать что все это просто шутка, что вот-вот разольется ее веселый смех и все будет как прежде.
Выйдя на улицу, я тупо брел в каком-то растрепанном состоянии. Зачем-то заглядывал в лица прохожим, ловил их взгляды, улыбки, отражения печали, и уже с отчаянной ясностью понимал, что и моя печаль обрела свой уголок.
Все чем до этого полнилась душа, чем она жила, вдруг выпорхнуло из нее, оставив знобящую пустоту, от которой ни мыслей, ни чувств, а только какой-то глухой однообразный звон.
Бесцельно блуждая, я невольно заметил как по дороге, гонимые ветром, ковыляли большие жухлые листья, едва успевая шепнуть мне о чем-то грустном.
Кажется, это единственное, случайно сохранившееся письмо адресованное писателю Василию Розанову в котором Ольга Петровна Хмара-Барщевская признается в своей любви... Но об этом позже… чуть погодя… А пока - 1877год…
Молодая, красивая небогатая помещица дочь отставного генерал-майора, прожив в браке около четырех лет, и, родив мужу двоих сыновей, внезапно овдовела. Смерть Петра Петровича Барщевского - малозаметного чиновника для Надежды (Дины) Валентиновны, горячо любившей мужа, явилась тяжелым ударом судьбы. Поговаривали будто бы даже о её психическом расстройстве, но оправившись, Дина Валентиновна занялась разделом имущества, оформлением бумаг о дворянстве для сыновей и прав на наследство. Двенадцать долгих лет пришлось вдовствовать ей. Дети подросли, стали учиться в С-Петербургской гимназии, но слабые успехи заставили Дину Валентиновну нанять репетитора.
Для занятий с сыновьями ей был представлен студент второго курса историко-филологического факультета С-Петербургского университета. Молодой человек остро нуждался в заработке; семья оказалась в нищенском положении из-за постигшей его отца служебной и жизненной катастрофы - то ли долги, не то еще хуже - афера с кредитами лишили его места в департаменте.
Получив приглашение, студент отправляется на все лето в смоленское имение Дины Валентиновны для занятий с ее сыновьями. И надо же - жизнь порой такое учудит! Студент и помещица… Она старше его на четырнадцать лет, а ему едва исполнилось двадцать два. И поди ж ты, влюбляется безумно, со всей юношеской страстью и, как только окончив учебу в университете, тут же женится на ней, взвалив на себя всю полноту ответственности. И всю жизнь преподавал древние языки. Свою молодость пробегал репетитором, потом с лекциями по гимназиям и лицеям, был отменным чиновником. Изредка пописывал статейки для министерства народного образования. Пару лет был директором лицея в Киеве, и только в тридцать пять был назначен директором Николаевской мужской гимназии в Царском селе.
Он скромен, застенчив, аккуратен, дослужился до действительного статского советника, да и заслуги перед наукой! не шутка ведь - перевести всего Еврипида, но вот беда: с детства болело сердце, она то и подкачало, да так неожиданно… И надо заметить, что этот трагический момент в жизни Иннокентия Федоровича Анненскова не был лишен этакого трогательного конфуза, деликатного впрочем. Стоял ноябрь, в воздухе висела тяжелая промозглость, дышать было тяжело, сердце готово было выскочить из груди. «Лучше бы остаться сегодня дома», - подумал Иннокентий Федорович, но привычка делать все аккуратно, особенно в отношениях с людьми, не позволила ему отсидеться. День был спланирован плотно: коллегия в министерстве, затем лекция, потом доклад о Еврипиде, не забыть на обед к одной петербургской знакомой … Во время обеда ему сделалось худо - лекарство он забыл дома - и вознамерился было прилечь, отлежаться, но вот тут-то и конфуз - «в доме, где он обедал, мужчин не было», как потом вспоминал сын покойного. Деликатность, застенчивость губит порой… И как ни в чем не бывало, Иннокентий Федорович бодро встал, успокоил хозяйку дома, простился и, выйдя на улицу с острой болью в сердце, окликнув извозчика, полетел на Царскосельский вокзал. Забежать в вокзал ему было уже не суждено, он замертво упал, поднимаясь по лестнице. В Царское село Анненский вернулся поздним вечером в гробу.
Удивительно то, что Анненский почти всю свою жизнь оставался безвестным поэтом, именно поэтом. Да, да и еще каким! Настоящая его жизнь умещалась в небольшом ларце из кипарисового дерева под замком, где таились задушевные тайны - духовный разлад и неутолимая мечтательность, терзания неверия и страх перед смертью, а сверху надо всем - писательская совесть… И только в 1904-м из ларца выпорхнуло несколько четвертушек исписанной бумаги, родив тощую брошюрку стихов под псевдонимом Ник. Т-о. Похвала была скромной модными тогда - Блоком и Брюсовым, только и всего.
После смерти в 1910-м издали «Кипарисовый ларец» и случилось то, что и должно было случиться еще при жизни - Анненский стал любимым поэтом начала двадцатого века в России. Стали слышны восторженные голоса Гумилева, Ахматовой, Волошина. Неожиданное признание таинственного лирика, певца печали, гениального, и в тоже время, непонятного пророка символизма. Кто не помнит это:
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Пожалуй, одного этого хватило бы для бессмертной, так называемой славы. Иннокентий Федорович Анненский был неповторим и пленителен. Высокий сухой, в сюртуке с вечно черным шелковым бантом, что подпирал бороду и пышные усы остро торчащие в стороны, припухшие с налетом синевы губы, признак болезни сердца. На высокий лоб нависала прядь темных с проседью волос, глубоко посаженные серые глаза, и одна, совсем уж отличительная черта - неповоротливость головы, словно недоставало шейных позвонков.
А теперь, наконец, о том, когда я оговорился - «Позже… чуть погодя…».
Вы помните, что у Анненского было двое пасынков? Так вот старший был женат на Ольге Петровне (в девичестве Лесли). Ольга Петровна Хмара-Барщевская и Анненский любили друг друга. Эта любовь была настолько сильной, что приносила обоим больше страдания, чем радости. Строки про «дальние руки», написаны были за несколько дней до смерти и обращены несомненно к ней…
…Мои вы, о дальние руки,
Ваш сладостно-сильный зажим
Я выносил в холоде скуки,
Я счастьем обвеян чужим.
Но знаю… дремотно хмелея,
Я брошу волшебную нить,
И мне будут сниться, алмея,
Слова, чтоб тебя оскорбить.
И еще: недоговоренные, но так много говорящие строки…
Позабудь соловья на душистых цветах,
Только утро любви не забудь!
Да ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь!
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой,
Только раз и желала она,-
Только раз напоил ее март огневой,
Да пьянее вина!
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз…
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…
Анненский посвятил Ольге Петровне свои лучшие стихи. Многое осталось тайной в их отношениях, которую мы уже никогда не узнаем, так как все письма Анненского Ольга Петровна сожгла.
Творчество Анненского глубоко исповедальное, наполненное метафорами, своим языком, порой непонятным читателю, но оно притягивает пронзительной непосредственностью, чаще недосказанностью его задушевных тайн. «Он хотел жалости к ближнему, обреченному вместе с ним на призрачную «голгофу жизни», но сердце его было создано любящим и, как это свойственно людям глубоко чувствующим, стыдливо-робким в своей нежности. Сам он шутливо называл его «сердцем лани». Так писал об Иннокентии Анненском, Сергей Маковский.
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно, ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно…»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось…
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Вы только почувствуйте как этот опасно больной сердцем, преждевременно состарившийся человек, глубоко переживал тайную любовь. Может быть одну единственную на всю жизнь?...
А вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу друзей, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула. Читал он всегда наизусть, не торопясь, будничным тоном:
То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Все будто рвалась назад.
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук,-
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
И вот уже кукла на камне,
И дальше идет река…
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…
Семейная жизнь Анненского в воспоминаниях современников разноречива. Жена его, рожденная Хмара-Барщевская, некогда красавица, как уверяют, была несколько странной особой. Желая выглядеть моложе, она ходила в парике с жутко выбеленным лицом и наклеенными бровями. Анненский редко говорил с ней, отношения их были учтиво- прохладными, она же, в свою очередь, чаще молчала и как вспоминают мало что понимала в его творчестве. Вряд ли она сыграла значительную роль в его жизни.
«Первая задача поэта - выдумать себя». Так настаивал сам Анненский, но выдумать себя не умел, и не оттого ли он сомневался в собственной поэзии, говоря о ней условно и шутливо:
Я завожусь на тридцать лет…
Чтоб жить, волнуясь и скорбя,
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя.
Все что написал Иннокентий Анненский не выдумано, нет, каждое слово его поэзии это пронзительный голос той Печали, которую он писал с большой буквы.
Сижу часами, где - нибудь в углу
За кружкой пива, и листом бумаги
Люблю смотреть как от стола к столу
Мелькает силуэт официантки Нади.
Она здесь служит, кажется давно,
Нет, нет, не думайте, и Бога ради,
Была идея - пригласить ее в кино,
Но что - то, не сложилось там, у Нади.
И я смотрю в ее глаза порой,
В них отраженье вижу я печали,
Как жаль, что все не связано со мной,
Ее слова так грустно б, не звучали.
Не знаю только, буду ль я богат,
Что сочиняю там в своей тетради?
Чуть осмелев, оделся бы как франт,
И на колени встал бы перед Надей.
Но очень страшно, если вдруг она,
Всегда приветлива, улыбчива со мною,
Откажет мне и сердцем и рукою,
И жизнь моя, ей просто не нужна.
А может мне, забросить эту блажь,
И не надеяться - что там в тетради,
Ходить по - прежнему, смотреть кураж,
И с грустью любоваться Надей.
Дорогой мой!
Третьего дня, я очнулась от ужаса: приснилось, будто во мне умирают воспоминания. Господи, что может быть грустнее смерти воспоминаний, и потом до утра все лежала и думала. О чем? Стыдно признаться - жалела, что не позволила себе быть более счастливой, не умела проживать свою жизнь тонко, душевно, во все жадно вглядываться, находя прелесть и очарование. Ведь даже в невинной глупости есть своя прелесть я надеюсь, ты согласен со мной?
За окном сейчас ночь. В доме потрясающая тишина - кажется, что предметы начинают жить какой-то особенной жизнью и думается удивительно широко и подробно. Но стоит заснуть, как я вздрагиваю от гулкого стука дверей парадного, начинаю прислушиваться к шагам - то стремительным, то осторожным, - которые таинственно заполняют сонную тишину лестницы, и тогда мне становится почему-то так хорошо и грустно, что я готова заплакать.
Знаешь, я иногда думаю, что вот есть люди, которые жаждут всяких перемен в жизни, а я - нет, абсолютно; мне совершенно не хочется никаких перемен, я как-то далека от всего этого, и главное - я теряю страх за будущее, возможно, оттого, что утратила всякие привязанности в жизни, кроме тебя. Как ты думаешь, это возможно?
Но я думаю сейчас не об этом, я хочу с тобой поделиться вот чем: на днях, проходя по скверу, я увидела на скамье пожилого человека - старика, в ногах у него лежала приблудная дворняга, каких здесь немало. Я мельком задержалась на выражении его лица - оно что-то напомнило мне - и решила посмотреть, присев на скамейку поодаль, чтобы не привлекать внимание. Судя по внешнему виду, старик был бродягой – стоптанные, потерявшие форму башмаки, заношенная одежда, небритость, всклоченная колтунами голова, рядом котомка на выброс... Он сидел и чему-то улыбался, шевеля губами. Мне показалось, что его переполняет радость бытия, и эта радость - его вызов. Вызов дикой действительности, которая ему чужда, и тогда он достал краюху хлеба и, отщипывая кусочки, стал беззубо жевать.
Глядя с замиранием во всем теле, забыв обо всем, я вдруг начала понимать, что благость жизни - это не успех, не суетность удачи, а нечто иное. Смотрю и предаюсь блаженству, исходящему от его лица, прелести движения рук, стоптанных башмаков, его одежды, и чувствую такую тоску любви, такое родство и близость во всем и какое-то огромное, необъяснимое счастье. Смотрю и плачу от радости, не стесняясь слез, обжигаемая мыслью о том, что я любуюсь этим человеком, все равно как любуюсь закатом, морем, цветами...
Сижу в слезах и чувствую, как за спиной кто-то стоит и горячо шепчет мне:
- Хочешь, я сделаю тебя богатой?
- Нет, не хочу.
- Тогда, может быть, власти?
- Ни за что! Нет, - говорю.
- Я знаю... Блаженства?
- Нет! Не хочу, нет.
- Чего же ты хочешь?
- Я хочу, как этот старик, быть свободной, чувствовать радость от каждого мгновения жизни, и больше решительно ничего не хочу. Ничего!
И тут, дорогой мой, я вдруг вспомнила наш детский дом во время войны, где жила одна на всех огромная, щедрая душа, где все было общее - беда и радость, где не было унижений, а только одна на всех неукротимая, нерастраченная нежность друг к другу.
Я помню, как ты сказал мне перед уходом в вечность: "А ты живи и радуйся жизни." И вот я радуюсь, но устала радоваться одна. Потерпи, дорогой, осталось немного - и я приду к тебе, чтобы быть навсегда уже рядом.
Вечно твоя.
Она, как женщина, порой,
свой кинет взор тебе украдкой
и ты погиб - уж сам не свой,
в плену улыбки сладкой.
Или посмотрит странно так,
как будто бы небрежно,
и все былое - чушь, пустяк,
в тебе горит огонь надежды.
Но есть один - безумный взгляд,
что не уйти, не оторваться,
на миг застыв, стоять, молчать,
смотреть и задыхаться...
Зинаида Петровна всю дорогу, не отрываясь, смотрела в окно, и если бы, кто-нибудь пристально взглянул на выражении ее лица, то непременно бы отметил, что она занята разговором сама с собой. Неделю назад ей исполнилось тридцать семь, работала она в библиотеке, и жила в малозаметном городе - таком, что сразу и не вспомнишь название, одна в крохотной квартирке, доставшейся ей после смерти матери.
Зинаида Петровна знала про себя, что некрасива - худа, плоская грудь, непослушные волосы, крупный мужской нос, и особенно нездоровый цвет неудавшегося лица, причиняли ей боль. Она стыдилась этого. Будучи еще школьницей, сколько было пролито украдкой тайных слез, сколько времени она простаивала перед зеркалом, разглядывая нелепое отражение. Придет домой и опять к зеркалу: « Ну, кто такую полюбит?» Просто брал ужас. Этакая невидная, чистенькая бедность, как говорили в старину - мизерабельная наружность. Возможно от этого, в ней присутствовало постоянное волнение. Говорила она не громко, вкрадчиво, скорее, от стеснения, и в этом чувствовалась какая-то загадочная интимность. На школьных вечерах ее никто не приглашал на танец, и она по привычке, забившись где-нибудь в углу, незаметно вытирала слезы. Ко всему прочему, ей не нравилось имя - Зина… «Зина - резина», да еще эта неблагозвучность фамилии - Храпова. Ну, что же делать? Оставалось одно: замкнуться, уйти в себя, жить собой?.. Однако, с годами, жизнь как-то потускнела, боль притупилась, перестала быть навязчивой. Зина старалась, как можно реже пересекаться с другими судьбами, смирилась как с чем-то неизбежным, и незаметно для себя увлеклась - страсть, как любила писать письма подругам по студенческой скамье. Но иногда, ей безумно хотелось любить и быть любимой, это желание набегало, словно тихий, ласковый ветерок, и тогда, она, особенно ясно воображая, начинала перебирать светлые моменты своего мнимого счастья.
Ехать пришлось не долго. Пансионат был в стороне от города, в лесу, на берегу реки.
В первый же вечер, среди отдыхающих, Зинаида Петровна обратила внимание на пожилую, стройную, с завидной тенью былой красоты, женщину. Её очаровательные глаза, все еще привлекательная линия губ, изящный костюм вызвали в Зинаиде Петровне приступ глухой зависти, той, что моментально вспыхнув, тут же гасла без всякого продолжения. Но особенно, ко всему прочему, врезалась в сознание гордая осанка женщины, говорившая о счастливой старости.
Зинаида Петровна, давно присягнувшая одиночеству, старалась не знакомиться лишний раз, не идти на сближение ради никчемных разговоров, пыталась жить умно, умело, и в тоже время с удивительными всплесками грусти, которые она научилась скрывать. Она привыкла к уединению, от чего испытывала порой даже удовольствие.
После завтрака она обычно шла на берег реки, устраивалась в укромном месте, читала или просто смотрела, как свинцовые блики, перекатываясь, бежали по воде. Жизнь без особых привязанностей, приучила ее смотреть на вещи проще, легче, без какого-либо отягощения обязательствами, не обманывая себя зыбкими надеждами. Она давно решила, что семейный вопрос для нее, это что-то - неисполнимое, запретное, и поэтому отказала себе даже думать об этом. По вечерам в пансионате становилось оживленнее - в главном корпусе устраивали танцы, показывали кино, а иногда устраивали творческие вечера артистов. В один из вечеров, Зинаида Петровна решила посмотреть кино, но как назло объявили, что фильм отменяется, а будет вечер танцев. Немного погодя, Зинаида Петровна собралась было уходить, как за спиной послышался приятный, женский голос.
- Простите, но я заметила, что вы никогда не участвуете в вечерах. Зинаида Петровна от неожиданности даже вздрогнула, а обернувшись, увидела перед собой - очаровательные глаза, привлекательную линию губ, изящный костюм…
- Будем знакомы, меня зовут Ольга Александровна, а вас? Зинаиду Петровну словно окатили водой из проруби - кровь хлынула к лицу и она, запинаясь от волнения, выдохнула:
- Зин-наида Петро-овна. Наступило краткое замешательство - Зинаида Петровна растерявшись, не знала, что сказать, и тогда Ольга Александровна, взяв ее под руку, неожиданно предложила:
- Послушайте, Зинаида Петровна, у меня потрясающая идея... Давайте устроим вечер при свечах, отметим мои проводы - я завтра уезжаю, а за одно, и день рождения… Как вам моя идея?
- У вас день рождения? - встрепенулась Зинаида Петровна.
- Я давно приметила вас, но как-то все не удавалось познакомиться… Вот уж мы с вами отвели бы душу, перемыли бы всем косточки, - не отвечая на вопрос, пыталась шутить Ольга Александровна,
- Ну, что… идем! Я приглашаю вас.
Поднявшись в номер, Ольга Александровна по - свойски, словно были знакомы сто лет, улыбаясь, почти приказала:
- Накрывайте на стол, у меня в тумбочке бутылка вина и всякое такое, а я сейчас, мигом в буфет, добуду что-нибудь вкусненькое.
Когда стол был накрыт, Ольга Александровна, несколько возбужденная, как-то пристально посмотрела на Зинаиду Петровну, и явно передумав, что-то спросить, предложила:
- Ну, как говорят в таких случаях мужчины - вздрогнем! От этих слов у Зинаиды Петровны и впрямь внутри слегка дрогнуло, и она почувствовала, как на лице выступил нездоровый румянец.
- Знаете, я ведь всю жизнь прослужила в театре, а уж пить там умеют, поверьте, - стараясь сгладить, невольно вызванное смущение гостьи, сказала Ольга Александровна.
Немного помолчав, неожиданно спросила:
- Зиночка, ради бога, простите меня, но мне сдается, что вы одиноки, или мне это показалось? Не ожидая, такого вопроса в лоб, Зинаида Петровна, ощутила душевную неловкость, пожала плечами, краснея еще больше, и тихо ответила:
- Да... как-то вот так получилось, что одна.
- Зиночка, вы не смущайтесь, иногда высказаться незнакомому человеку гораздо легче, чем близкому… А, что же так? - не унималась Ольга Александровна.
- Хм… комплексы, наверное... Всему виной - комплексы, - горько улыбнувшись, ответила Зинаида Петровна. - Да..., - понимающе, протянула Ольга Александровна, и немного помолчав, - А я вот, всю свою жизнь металась между любовью к сцене и раскаянием за погубленные жизни близких, ради этой распроклятой сцены. Знаете Зиночка, я жалею, даже не столько о самих поступках, сколько о той боли, которую они причиняли. Страшно жалею о том, что многого не сделала по отношению к родителям, близким, что не всегда успевала сказать ушедшим, как я их люблю и ценю… А теперь уже поздно.
Слушая Ольгу Александровну, Зинаида Петровна никогда еще не испытывала такого доверительного, теплого откровения со стороны незнакомого человека, ей казалось это странным, и в то же время удивительно прекрасным. Ощущение какой-то необъяснимой общности, невидимой, зыбкой связи, с тем, что она слышала, пробудило в ней воспоминания, они обступили ее, и она не сдержалась:
- Мне всегда казалось, да и сейчас тоже, что любовь, счастье, это не для меня… Знаете, у Басё есть: «Нет, не ко мне, к соседу зонт прошелестел». Так вот, это про меня. Я даже во сне не забываю присматривать за собой, чтобы не забыться, вдруг размечтаюсь, и завидую всем красивым, успешным… Однажды безумно влюбилась... Свидания, проводы, поверила в возможное для себя… Даже переехал ко мне жить, а на второй день обокрал, и был таков… Потом был второй, думала - Господи, ну не обойди, хотя бы на этот раз - оказался того хлеще - наркоман… И я сказала себе - Все, хватит, видимо нет моего счастливого уголка в мечтах… Мне иногда кажется, что жизнь - штука жестокая и бессмысленная... Готова только растоптать…
- Ну, что вы, что вы! - всплеснула руками, Ольга Александровна. - Запомните, милая моя, нет ничего выше и дороже в мире, чем личная жизнь с её откровениями, до интимности. Все остальное - дым, туман, бред и только… Как вы могли записать себя в неудачницы, дать озябнуть своей душе? Как это можно? Я, и только Я - это все, что нужно в этой жизни, - продолжала возмущаться, Ольга Александровна. - Если бы, вы только знали, какие терзают меня сожаления, с какой неодолимой силой мне хотелось бы все исправить, а может быть даже, и начать все заново…
Вечер затянулся, перевалил за полночь, Зинаида Петровна, пожалуй, впервые выговорилась за все прожитые годы, как никогда.
На следующий день, она провожала Ольгу Александровну до пристани. Как только показался теплоход, Ольга Александровна, посмотрев как-то по-особенному на Зинаиду Петровну, взяла ее за руку, и стала говорить, словно чужим голосом.
- Не осуждайте меня, Зиночка, я сказала вам неправду… Никакого дня рождения не было, - помолчав, добавила, - Я смертельно больна, и мне осталось от силы месяц, не больше, а говорю вам об этом, потому, что мы никогда уже не увидимся… Потом, немного помедлив, она обняла Зинаиду Петровну. - Умоляю вас, не мешайте себе жить. Я прожила долгую жизнь и знаю, что такое озноб души, без уважения себя, жизнь - пуста, никчемна… Храни вас Бог! - и, Ольга Александровна, стараясь идти, как можно уверенней, ни разу не обернувшись, поднялась на теплоход.
Коротко вскрикнув, теплоход медленно отошел от пристани, оставляя за кормой короткий след, да сизый, легкий дымок.
Возвращаясь, Зинаида Петровна не заметила, как пошел мелкий, теплый дождь. Ей никогда еще не было так легко, что даже перехватило дыхание от какого-то потрясающего откровения. Чувствуя, как слезы радости текут по ее лицу, ей показалось, что весь мир обнажился перед ней, открыв свою изумительную красоту. Идя под дождем, она каким-то неизъяснимым образом, впервые ощутила себя счастливой, вдруг со всей ясностью поняла, что нужно верить, и попытаться любить, и этим спасти себя и своих близких. Ей сделалось настолько легко и свободно, что казалось, той прежней жизни, полной отчаяния и неприязни, словно никогда и не было в помине.
Источник: http://parnasse.ru/prose/small/stories/odnazhdy-na-izlete-leta.html
Бывает просто заблудиться,
идя тропой добра зла.
И тем, кто во дворце родится,
неведом путь, как и судьба.
Гляди на всех, а отраженье,
почувствуй в зеркале свое.
Не возносись, за униженье
не вздумай мстить! Прими его!
Живи своим умом и верой.
Толпа не знает, что творит.
Беги восторгов умиленья
и лжи, что истину чернит.
Отчаявшись, найди усилье
начать всё вновь, до хрипоты...
И знай,- не может быть насилье
залогом чести, доброты.
Пусть нелегка твоя дорога,
не надо, внук, её судить!
Учись терпеть, чтоб у порога,
судьбу за всё благодарить.
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Боже мой, до чего же прекрасные стихи! О, как бы я хотел вновь очнуться с тобой в этом городе! Городе нашей юности, где когда-то жили надежды и мечты. Где все было связано нашей любовью...
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
И нам было бы печально... Немного, но печально - годы... А что годы, когда до сих пор душа не чувствует этих лет, все еще молода? Разве прошлое умирает? Нет, оно всегда с нами, оно никогда не становится прошлым, если даже в душе у тебя дождь и слякоть...
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
Да-да. Вот и у меня над головой тогда кружились желтые листья, медленно падая, цеплялись за воздух. Стыдливо обнажались деревья, уже веяло холодом, и низкое, дождливое небо оглашалось печалью...
Ждут снега. Листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
И все, что было зыбко,
Растрепано и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнезда.
Скоро ноябрь... Первый снег - и впрямь станет так широко, просторно, светло... Такое чувство, словно омывается душа, начинает бередить некогда уснувшие надежды, и все сильней, томительней зреет какое-то необузданное желание - жить... жить... и ж и т ь!..
И вот ноябрь на свете,
Огромный, просветленный,
И кажется, что город
Стоит ненаселенный,-
Так много сверху неба,
Садов и гнезд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних.
Именно, именно так... В какой-то момент вдруг начинаешь ощущать единство со всем вокруг; близость, родство со всеми. И тут... Какой ужас! Словно молния поражает меня. Я спрашивал себя: "Неужели раньше ты этого не чувствовал, не видел, не знал?" О, как бездарно я жил, как был слеп...
О, как я поздно понял,
Зачем я существую!
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую.
И я!.. О Господи!.. Как непростительно поздно, очень поздно! И теперь уже ничего не вернуть... Нестерпимо жаль, что раньше не понимал... Как унизительно обошелся со своей жизнью. От кого я оберегал её, зачем? Отчего не давал воли чувствам, почему не делился любовью, нежностью с теми, кто нуждался, будучи рядом? Отчего, скажи мне... Зачем!?
И что порой напрасно
Давал страстям улечься!....
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься...
Прости меня, жизнь! Какая жалость, что я часто не позволял тебе делать милые глупости, оберегал тебя, думая только о себе... И все ради призрачного покоя... Эх, начать бы все сызнова!..
Не торопи воспоминанья,
Туманной памяти рассказ
Я не приемлю расставанье,
И тихой грусти твоих глаз...
Ездил я обычно поездом - мне нравилось смотреть, как перед окном проплывали полустанки, разъезды, бедные деревушки, маленькие, как кукольные домики, вокзальчики с их немноголюдной суетой, торговлей яблоками, огурцами и серьезным на вид начальником станции.
И, глядя на все это, я ощущал приятное волнение какой-то близости, родства ко всему вокруг, к суровому, но по-своему уютному, доброму до наивности краю, отчего на душе становилось легко и нежно. И вот как-то, возвращаясь домой, в ожидании поезда на небольшой станции я сидел, листал старый "Огонек" и вдруг почувствовал, что кто-то пристально ощупывает меня взглядом. Это не очень приятное ощущение вынудило меня как бы вскользь оглядеться вокруг, и тут наши взгляды встретились.
На меня смотрел пожилой, крепко поизношенный жизнью мужчина, и он, по всей видимости, желая этого взгляда, чуть привстав, коротко кивнул (знак приветствия), на что я почти машинально ответил тем же. Заминка недоумения между нами длилась недолго. Мужчину, вероятно, терзал какой-то вопрос, и тогда он как-то неуверенно подошел и, извиняясь, вкрадчиво спросил:
- Простите, вы случайно не Слепцов Николай Петрович?
Я отрицательно покачал головой и, улыбаясь ответил:
- Нет-нет... вы ошиблись.
Мужчина был изможден, невысок, щеки в глубоких морщинах, а простенькая одежда была местами безнадежно изношена. Посмотрев на меня еще внимательней, он с удивлением признался:
- Вы так похожи на одного моего старого знакомого... Ну как две капли воды... Правда, я лет сто не видел его, - добавил он.
Я подвинулся и жестом пригласил его присесть рядом. Немного помолчали, и тут, словно вспомнив что-то очень важное, он резко встал и нерешительно протянул свою руку.
- Худяков... Иван Степанович, - сказал он это запнувшись, словно вспоминал свое имя и отчество.
- Очень приятно, - ответил я и в свою очередь назвал себя.
Снова помолчали, но пауза уже неприлично затянулась, и я, любивший словоохотливость случайных собеседников, уже хотел было сам начать разговор, как он неожиданно тихо сказал:
- А знаете, меня... реабилитировали... - и, не говоря больше ни слова, посмотрев на меня, глубоко задумался, как-то, ушел в себя.
И в том, как это он сказал, а затем посмотрел на меня, я вдруг почувствовал неодолимое его желание поделиться этой обжигающей вестью, которая, вероятно, не давала ему спокойно дышать, и в то же время его глаза, цвета жухлой осенней листвы словно извинялись... За что?! Он, пожалуй, не знал и сам.
По выражению его лица было видно, что это неожиданное, необычное для него слово бесконечно нравится ему, но он еще не привык к нему, говорил его неумело, с каким-то придыхание.
- Как же это? - вырвалось у меня само собой.
- Я ведь еще в финскую хлебнул лиха, - очнувшись от задумчивости, начал он, - Оказались в окружении - меня, раненного, совсем еще мальчишкой, привязали к коряге и пустили по озеру - авось да прибьет к своему берегу. Прибило, да не к тому, куда надо. - Немного помолчав, он продолжил: - Ну, понятно: лагерь военнопленных... финны подлечили кое-как, а там война с немцами - меня и передали немцам... Опять лагерь, только, правда, издевались не так сильно, как финны. С голоду мы помирали, пленные сами себе копали мерзлую картошку и рыли землянки в прибалтийских болотах. Однажды взбунтовались и бежать... - Было видно, как Иван Степанович волновался. - Полегла половина, меня, слава богу, пронесло - не расстреляли. Затем другой лагерь - и снова в бега... Но на этот раз немцы решили позабавиться, потешить себя... Обмотали меня бикфордовым шнуром и подожгли - это меня и спасло от смерти, рубцы только остались по всему телу. - И он, чуть приподняв рубаху, показал багрово-синие полосы.
Говорил он медленно, жадно - чувствовалась неутоленная жажда выговориться, а я слушал его и думал: "Сколько же всего пришлось пережить этому искалеченному, маленькому, щуплому, с больными глазами человеку, чтобы заслужить похожую на издевательство реабилитацию?" И мне вдруг стало до тошноты стыдно за свою показавшуюся сытой, беспечной, ничем не заслужившую такой сытости и покоя жизнь, что захотелось хоть каплю страданий этого человека взять на себя...
- Но больнее всего я хлебнул уже на родине, - покачивая головой, продолжал Иван Степанович, - Не приведи Господь невинного клейма. Десять лет лагерей похлеще немецких будут. - И он потупился, замолчал - казалось, что жуткие воспоминания со всей ясностью бежали перед его глазами.
До поезда оставалось минут пять, и, заметив, что я стал суетиться, он неожиданно спросил:
- А вы, видать человек столичный?
- Да, я из Москвы, - охотно ответил я. - А вы?
- Я здешний, меня тут всякая собака знает.
Он проводил меня до вагона, пожав друг другу руки. Мне было больно смотреть ему в глаза, полные какого-то отчаяния и тоски.
Так случилось, что полгода спустя мне вновь довелось быть проездом на этой станции, и я решил повидать своего случайного знакомого. Мне показалось, что нет ничего проще, как спросить о нем в станционном буфете, и молодая смазливая буфетчица на мой вопрос, где бы я мог увидеть Ивана Степановича Худякова, удивленно выпрямилась, затем буквально прыснула в кулак:
- Это деда Худяка, что ли? А зачем он вам - что-нибудь обещал, да? Так вы не обращайте внимание. Никчемный он, так себе... Пустой человек - ветер в поле! Абсолютно никчемный... это я вам точно говорю.
- И все же как мне его найти? - не унимался я.
- Как?... Да, давненько уже его не видать - обычно он здесь чуть не каждый день толкается... Может быть, подался куда-нибудь, а то и вовсе сгинул, - сказала смазливая, придав какое-то особое безразличие своим словам.
Мне ничего не оставалось, как дождавшись поезда, так и не увидевшись с ним больше никогда.